Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Обыкновенная история» по Герцену




«Пусть юноши будут юношами. Совершеннолетие покажет, что Провидение не отдало так много во власть каждого человека, что человечество развивается по своей мировой логике, в которой нельзя перескочить через термин в угоду индивидуальной воле, совершеннолетие покажет необходимость частной жизни, почка, принадлежавшая человечеству, разовьется в отдельную ветвь, но, как говорит Жуковский о волне, — «Влившаяся в море, она назад из него не польется». Душа, однажды предавшаяся универсальной жизни, высоким

111

интересам, и в практическом мире будет выше толпы, симпатичнее к изящному, она не забудет моря и пространства»145. Это — итоговая мысль из «Записок одного молодого человека» А. И. Герцена (1840—1841), развивавших до Гончарова тему взросления юного романтика, к тому же с постоянной оглядкой на опыт Гете и Шиллера. В этой повести запечатлелось «все яркое, цветистое» собственной юности ее автора (первоначальное название «Юность и мечты»). В произведении Герцена (в отличие от гончаровского) суждение преобладает над изображением — в тех двух частях от первого лица, о которых и пойдет речь.

«Записки» воспроизводят последовательно все этапы становления «молодого человека». На самый начальный «Ребячество» — синоним детства и отрочества (до 15 лет) — падает «умственное обжорство»: «Что за восторг, что за восхищенье, когда я стал читать только что вышедшую первую главу «Онегина»! Я ее месяца два носил в кармане, вытвердил на память» (1, 59). Та эпоха, когда формировался характер героя, была отмечена знаком романтизма: «Жуковский переводил Шиллера, Козлов — Байрона, и во всем, у всех была бездна надежд, упований, верований горячих и сердечных» (1, 59). Бессистемность чтения-образования героя «Записок» предсказывает подобное у героев Гончарова: «вместо стройного целого, в голове моей образовалась беспорядочная масса разных сведений, общих мест, переплетенных фантазиями и мечтами» (1, 61).

Центральная глава «Записок» — «Юность» — открывается двумя эпиграфами. Первый: «Уважай мечты своей юности!» (Шиллер). Второй: «Так будем веселиться, пока мы молоды!» (по-латински). Уже эти эпиграфы отрицают саму вероятность появления «гиперболического комизма» в описании юношеских безрассудств, подобного гончаровскому в начале «Обыкновенной истории». Юность — «время благородных увлечений, самопожертвований, платонизма, пламенной любви к человечеству, беспредельной дружбы, блестящий пролог, за которым часто следует пошлая мещанская драма» (1, 67). Хотя жизнь и покажет бесплодность большинства романтических порывов, Герцен видит непреходящую ценность школы идеализма в воспитании человеческой души.

Главной в повести Герцена становится мысль о естественности смены этапов жизни и о ценности проживания любого. У героя вызывают неприятие люди, боящиеся отдаться стихии кипучей юности: из них не выработаются личности. Эти скромные, чопорные, образцовые

112

молодые люди напоминают герою-рассказчику грибоедовского Молчалина: «Они не постигли жизни, они не питали теплой кровью своего сердца отрадных верований, не рвались участвовать в мировых подвигах. Они не жили надеждами на великое призвание, они не лили слез горести при виде несчастья и слез восторга, созерцая изящное, они не отдавались бурному восторгу оргии, у них не было потребности друга». И таким псевдоюношам выносится суровый приговор: «и не полюбит их дева любовью истинной, их удел — утонуть с головой в толпе» (1, 67). Герой благословляет и неизбежность изживания юности в качестве нормы взросления: «Право, хороша была юность! Она прошла: жизнь не кипит больше, как пенящееся вино, элементы души приходят в равновесие, тихнут, наступает совершеннолетний возраст, и да будет благословенно и тогдашнее бешеное кипение и нынешняя предвозвестница гармонии!» (1, 67).

В третьей части «Записок» — «Годы странствования» (отсылка ко второму тому гетевского романа о Вильгельме Мейстере) — молодой человек после университета и других опытов (прошли годы...) едет в город Малинов, «худший город на свете», где господствует «совершенное несуществование» (вариант гоголевского города N в «Мертвых душах», о чем в главе третьей, с. 258). «И здесь молодой человек делается просто «„человек“... Завиральные идеи начинают облетать, как желтые листья». Далее следует «полное развитие»: «...и видно, что молодой человек «в ум вошел» (1, 75—76). Налицо — совпадения в финалах произведений Герцена и Гончарова (незаурядность героя «Записок» не отрицает «обыкновенности» обеих историй).

Открытый эпилог «романа воспитания»

Личность Александра, какой она предстает в письмах дяде и тетке, являет собой пик его романной жизни, его «звездный час». «Как Вы хороши были там. Там Вы поняли, растолковали себе жизнь, там Вы были прекрасны, благородны, умны...» (1, 334) — замечает Лизавета Александровна. Но «полное развитие» («в ум вошел») несет в себе и иные, далеко не однозначные приметы.

«Вот что, спустя года четыре после вторичного приезда Александра в Петербург, происходило с главными действующими лицами этого романа» (1, 319) — этой фразой открывается Эпилог «Обыкновенной истории», во многих отношениях далеко не привычный. Он скорее

113

напоминает очередную главу романа. Эпилог построен по принятой схеме глав: приход героя, его разговор с дядей, повторение одних и тех же деталей и выражений... Все отличие Эпилога от главы в том, что он отдален от предшествующих событий большим временем, чем это было принято ранее (максимальный разрыв между главами в основном тексте — два года). Но типичный романный эпилог, к примеру, у Тургенева, и короче, и отделен от событий, описанных в романе, куда большими периодами.

Верно подмечено, что «при всей эстетически обозначенной неподготовленности финала («Обыкновенной истории». — Е. К.) мы сможем понять эпилог как особую часть сюжета романа, если истолкуем его как итог, следствие, закономерность. Эпилог может только казаться неожиданным»146. В Эпилоге в очередной раз даются два портрета и разительными изменениями отмечены оба. Об Александре: «Как он переменился! Как пополнел, оплешивел, как стал румян! С каким достоинством он носит свое выпуклое брюшко и орден на шее! Глаза его сияли радостью» (1, 329). О Петре: «Это уже был не прежний бодрый, полный и стройный Петр Иванович, всегда с одинаковым покойным взором, с гордо поднятой головой и прямым станом. От лет ли, от обстоятельств ли, но он как будто опустился... Он ходил немного сгорбившись» (1, 319). Прежнего Петра в походке и манере держаться больше теперь напоминает племянник. Дядя уже отпраздновал пятидесятилетний юбилей, племянник — в середине четвертого десятилетия, то есть в том возрасте, в каком он застал дядю в начале романа. В подобной скрупулезности возрастных просчетов просвечивает авторская настойчивость (подчас даже несколько излишняя) в утверждении власти над человеком временного потока, воспроизводящего неожиданные сходства в сменяющихся поколениях. Недаром только в этой главе появляется неоспоримое доказательство юношеской любви Петра — ветхое письмо Марии Горбатовой («не я один любил, бесновался, ревновал, плакал...» — торжествует Александр). Резкое изменение Александра в Эпилоге могло показаться (и многим показалось!) неожиданным, поскольку его история прямо не предсказывала такой метаморфозы. Но о том, как произошло превращение Петра на грани молодости и зрелости, вообще ничего не известно: «он давно такой, и никто, я думаю, не знал его другим». Недоумение и тоска на лице Петра в Эпилоге тоже неожиданны, никак не предсказаны предшествующим описанием: за четыре года он изменился не меньше, чем племянник. Переход от расцвета зрелости к

114

упадку сил на пороге старения не менее разителен, чем от юности к зрелости.

Победителем в этот момент выглядит Александр, а Петр на вершине карьеры сознает, казалось бы, ее тщетность. Наконец, новый Александр теряет сочувствие Лизаветы Александровны. Правда, и Петр его не приобретает, отчего горькое одиночество женщины становится абсолютным. В Эпилоге Александр выглядит во многом двойником Петра (рассудительного, насмешливого «практического человека»), верным его последователем в мирских делах (идет в карьере по следам дядюшки). Аргументы для женитьбы те же («зажить своим домком»), та же уверенность, что в браке любовь заменяется привычкой. Оба Адуева, к огорчению Лизаветы Александровны, «краснеют как преступления <...> первой, нежной любви». Александр объясняет появившееся сходство с дядей «веком» (оба идут наравне с ним) — это тоже от дяди.

Эмоциональное «обесцвечивание» младшего Адуева в итоге прохождения «школы жизни», казалось бы, знаменует отход Гончарова от линии классического романа воспитания, где уроки образования ума и «воспитания чувств» приносят, в основном, позитивные плоды, а отрезвление больше проходит под знаком приобретений, чем потерь. Тем не менее, даже относительно романа Гете на этот счет существуют разногласия. Германист Эрик А. Блекол, соглашаясь с мнением большинства ученых коллег в том, что развитие Вильгельма Мейстера идет по положительной программе, полагает тем не менее, что остаются два вопроса для дискуссии: действительно ли Вильгельм достиг определенной культуры-образования, и что эта культура в себя включает. В книге этого автора представлен широкий разброс мнений немецких ученых о векторе развития личности Вильгельма. Одним из них книга прочитывается как «трагическая история потери юности, любви и поэзии и последовательного движения вниз от вершины — отношений с Марианой, в которых Вильгельм достигает максимально возможного для него уровня». Другое мнение, что в романе нет никакого постоянного движения вверх, а есть ряд метаморфоз, каждая из которых не корректирует предыдущую. Наконец, один из авторов утверждает нечто совсем радикальное: в этом романе наивная вера в силу разума, в воспитание человека поставлены вообще под вопрос147.

Эпилог романа Гончарова напоминает не столько конец романа Гете, сколько финалы романов воспитания, созданных до него, в которых

115

«процесс становления героя приводит в результате не к обогащению, а к некоторому обеднению мира и человека. Многое в мире оказывается нереальным, иллюзорным, развенчивается, как предрассудок, фантазия, вымысел, мир оказывается беднее, чем он казался прошлым эпохам и самому герою в юности. Развеиваются и многие иллюзии героя о себе самом, он становится трезвее, суше и беднее. Такое обеднение мира и человека характерно для критического и абстрактного реализма эпохи Просвещения»148. Уже не раз в этой главе обсуждались «препятствия» на пути выявления сверхзамысла из-за уступок социально-критическому пафосу 40-х годов. Именно это и могло привести к удалению от Гете и приближению итогов гончаровского романа к тем, что несли романы воспитания «критического и абстрактного реализма эпохи Просвещения».

В Эпилоге «Обыкновенной истории» все лейтмотивные реплики и ситуации искусно переадресованы: Александр повторяет слова Петра, от которых тот готов отказаться. Издевкой по отношению к «новому Петру» звучат дословные повторения торжествующим Александром в присутствии Лизаветы Александровны его прежних сентенций: «..женишься по любви — любовь пройдет, и будешь жить привычкой, женишься не по любви — и придешь к тому же результату: привыкнешь к жене. Любовь любовью, а женитьба женитьбой: эти две вещи не всегда сходятся, а лучше, когда не сходятся» (1, 331). Взаимозаменяются и интонации: младший обретает уверенную интонацию, которая утеряна старшим.

На уровне языка в Эпилоге завершается процесс, интенсивно развивавшийся во второй части романа. Если в первой части один язык (дяди) опровергал другой (племянника), то постепенно Александр начал дублировать речь Петра. При этом «дикий язык» юного романтика, переданный романтическим двойникам героя (Юлии, Лизе...), не исчезает из романа. В Эпилоге этот язык заявляет о себе уже в размышлениях (внутренних монологах)... Адуева-старшего, всерьез озабоченного болезнью жены: «Ему что-то говорило, что если б он мог пасть к ее ногам, с любовью заключить ее в объятия и голосом страсти сказать ей, что жил только для нее, что цель всех трудов, суеты, карьеры, стяжания — была она, что его методический образ поведения с ней внушен был ему только пламенным, настойчивым, ревнивым желанием укрепить за собой ее сердце...» (1, 327). Голос юного романтика, вторгаясь в привычную «прозаическую» речь Петра, деформирует смысл монолога, подрывая доверие к его серьезности и искренности.

116

Но контраст переиначенных голосов не выглядит абсолютным, завершенным. Об этом говорят неожиданные реплики в самом конце Эпилога, которые нередко видятся загадочными. Александр все же не только повторяет дядюшку, но и сомневается в его «рецептах»: после ответа Лизаветы Александровны на слова мужа: «...ведь ты же любишь меня?» — «Да, я очень... привыкла к тебе» — следует: «Что, дядюшка, — спросил Александр шепотом, — это так и надо?» (1, 333). А сам Петр, казалось бы, понявший тщету своего пути, вдруг приветствует его повторение в племяннике: «И карьера, и фортуна! — говорил он почти про себя, любуясь им. — И какая фортуна! И вдруг! все! все!.. Александр! — гордо, торжественно прибавил он, — ты моя кровь, ты — Адуев! Так и быть, обними меня!» (1, 336). Прорыв юношеского азарта в сломленном человеке неожидан и спорит с мыслью об окончательности наблюдаемого превращения.

Каждый из героев обнаруживает в Эпилоге «неполноту», относительность понимания другого человека и мира в целом. Если Петр ошибся в отношении будущего своего племянника, полагая, что тому не стоило и приезжать в Петербург, то последний — в отношении прошлого дяди. Александр думал, что его наставник всегда был непохож на него, что он не знал ни любви, ни «искренних излияний». Оказалось, и дядя прошел через все это в своей юности. И, вернее всего, в свое время кто-то более опытный спорил с ним, как он и сам спорил с племянником. А тот в свою очередь будет с дядиной язвительностью высмеивать вновь прибывшего в столицу провинциала. Таков «общий закон природы», такова невеселая «обыкновенная история» человеческой жизни.

Как известно, в русской критике подвергалось сомнению само психологическое правдоподобие «превращения» «чувствительного» в «холодного», а также признания последним своего жизненного поражения. На этот счет у Гончарова были свои аргументы, при том философского порядка. В связи с историей Юлии Тафаевой он заметил: «Стройный, мудро созданный и совершающийся по непреложным законам порядок людского существования кажется им (мечтательницам. — Е. К.) тяжкой цепью» (1, 225). В этих словах — гончаровское понимание хода жизни («совершающийся по непреложным законам») и уважение к таковому («мудро созданный»). Один из непреложных законов, обеспечивающих подобный порядок, — поэтапность и полноценность проживания всех периодов жизни, преемственность их итогов. Нарушение этого закона дает о себе знать искажением

117

развития: пропуском естественных фаз, задержкой (неоправданной) на том или ином витке жизни. Именно подобные искажения, наряду с «нормой», и исследуются Гончаровым на уровне сверхзамысла всего творчества.

Психологическая убедительность Эпилога базируется на гончаровском понимании «нормы жизни» как воплощении нормы природной, суть которой в повторяемости «сезонов», в поэтапной их преемственности (незаметном, но неизбежном накоплении новых качеств в изживающем себя состоянии). Все бурное, несоразмерное в природе лишь момент — миг «сложения сил». Это как бы отклонение от нормы, но необходимое отклонение, способствующее уточнению и обогащению новой нормы. Так и в человеческой жизни: взрывы, страсти, катаклизмы — недлительная, но необходимая очистительная гроза, которую неизбежно и надолго сменит повседневная стабильность.

И Адуев-старший знал, хоть и краткое, упоение любовью, его сердце не было от природы холодным и черствым, но, взрослея и приспосабливаясь к «веку», он убивал и убил свое сердце. Закон преемственности этапов был нарушен, поскольку идеализм души и бурная жизнь сердца были отринуты без остатка. И налицо — оскудение личности, долго им не осознаваемое и осознанное, когда уже слишком поздно. Петр понимал, что для излечения жены «нужно больше сердца, чем головы. А где ему взять его? <...> порывшись в душе своей, Петр Иванович не нашел там и следа страсти. Он чувствовал только, что жена была необходима ему, — это правда, но наравне с прочими необходимостями жизни, необходима по привычке» (1, 326—327). Ирония представленной в Эпилоге ситуации состоит в том, что горькое самосознание старшего Адуева совпадает с моментом торжества его рекомендаций — в младшем. Как пишет славист Янко Лаврин, «очевидная победа процветающего Александра Адуева — просто начало его поражения, того самого поражения, которым опечалена приближающаяся старость процветающего дяди»149. Беспощадность «иронии жизни» проявляется в ее способности воспроизводить безнадежные положения. И через годы, возможно, Александр, ныне упоенный успехом, тоже почувствует себя «бедняком» и... очнется (ведь на другом витке жизни герой, казалось, совсем «одеревенел», но затем на концерте резко пробудился). Как писал Герцен: «Душа, однажды предавшаяся универсальной жизни, высоким интересам, и в практическом мире будет выше толпы, симпатичнее к изящному, она не забудет моря

118

и пространства»150. Сама способность к резкому пробуждению от самоуверенной удовлетворенности и духовной спячки — свидетельство бесконечной потенции к возрождению, заключенной в человеке.

В свете подобной логики, жизнь Александра не замкнута Эпилогом. Рождается оксюморон — «открытый эпилог». Перед читателем только один, очередной отрезок пути героя, и естественно, что демонстрируемый этап жизни — далеко не последний...

Подобное предположение поддерживается сопоставлением с заключительными главами романа Гете. Ученические годы Вильгельма объявляются завершенными довольно неожиданно — в предпоследней главе романа. В ответ на один из вопросов Аббата (из секретного Ордена Башни — общества, участники которого исповедуют самоотречение и альтруизм) герой сообщает, что у него есть сын от Марианы — Феликс. Следует немедленная реплика: «Годы твоего учения миновали — природа оправдала тебя» (409). Вильгельм чувствует, что эти слова несут зашифрованный смысл: «Все, что он замыслил насадить, должно произрасти для мальчика, а все, что он восстановит, должно быть рассчитано на много поколений. В этом смысле годы его учения пришли к концу, с чувством отцовства он обрел и все добродетели гражданина. Он сознавал это, и радость его не знала предела» (413). Здесь важно уточнение — «в этом смысле». По закону Природы, став отцом, Вильгельм перешел в иную возрастную категорию (юность окончена). Но по законам духовного развития, присущим лишь человеку, его, возможно, ожидают новые превращения-метаморфозы: искания юности станут просто духовными исканиями. В последней главе романа, исповедуясь Лотарио, Вильгельм рисует свой путь как бесконечные и безнадежные попытки достижения абсолюта: «Вновь и вновь открываются мне глаза на себя самого, но всякий раз слишком поздно, всякий раз понапрасну...». Тайна жизни и линии собственной судьбы видятся герою неподвластными пониманию: «Напрасно мы, люди, клянем самих себя, клянем свою судьбу. Мы жалки и обречены на жалкое прозябание, и не все ли равно, собственная ли вина, веление ли свыше или случай, добродетель или порок, мудрость или безумие ввергают нас в погибель? Промысел и впредь состоять при ком-то или же сердце и ум безоговорочно повелевают мне вырваться из всяческих пут, грозящих навеки обречь меня на унизительное рабство?» (501—502). Благополучному и рассудительному Вернеру в какой-то момент показалось, что Вильгельм, повзрослев, образумился, не без потерь при этом ( «вырос, окреп, выровнялся,

119

приобрел лоск и приветливость в обхождении... Правда, я не чувствую прежнего твоего простосердечия» (410) ). Но в самом конце романа он вновь упрекает друга в сумасбродстве: «Мои надежды, что ты образумишься, снова отсрочены на неопределенное время» (471). Ирония финала романа — лишь одно из проявлений «иронии как темы книги» («Годы учения Вильгельма Мейстера»): «Вся система конфликтующих подходов, сама структура романа, построенная на диаметрально противоположных доводах, призвана продемонстрировать иронию самой жизни. Ничего нет определенного, ничего универсально обоснованного». Эрик Блекол идет еще дальше и вопрошает: «Действительно ли перед нами ироническая книга об иронии, с сюжетом, который рисует героя, безнадежно пытающегося выстроить сюжет своей собственной жизни, прошлой, настоящей и будущей только для того, чтобы найти, что все его попытки самореализации и совершенствования — безрезультатны и что в действительности все приходит к человеку по случаю или по судьбе? Поскольку эта неразрешимая ирония присутствует в финале, то этот классический Bildungsroman ставит серьезным образом под вопрос саму концепцию Bildung как рационально объясняемого процесса»151.

Эпилог «Обыкновенной истории» с его «незавершенностью» развития Александра и обнаружением в судьбе Петра «вечной иронии жизни» обнаруживает глубокую (можно сказать, гетевскую) мудрость Гончарова, исследующего жизнь во всей ее сложности и диалектической изменчивости. И это дополнительно подтверждается еще одной романной судьбой.

Уроки в «школе мужа»

В структуре «Обыкновенной истории» параллелизм однонаправленный и разнонаправленный распространяется не только на систему персонажей-двойников, но и на построение сюжета. Истории «нормального» проживания юности Александром противостоит иной вариант (правда, не столь психологически обеспеченный и не так последовательно раскрытый, как главный).

Герценовское суждение: «Каждый момент жизни хорош, лишь бы он был верен себе, дурно, если он является не в своем виде»152 — в первой своей части соотносимое с судьбой Александра, во второй уже напоминает о судьбе Лизаветы Александровны. Это тоже история

120

проживания важнейшего (переходного) периода (от юности к взрослости), но уже с превалированием твердой воли наставника (недаром имя ее мужа Петр — камень, скала) и искусственной изоляции как от «прозы», так и от «поэзии» жизни.

Первое упоминание о Лизавете Александровне — в одном из многочисленных разговоров племянника и дяди. Петру Ивановичу — 39 лет, пора жениться «с расчетом, а не по расчету». Основа семейной жизни, рассуждает он, привычка: «если отыщешь женщину, которая непременно должна нравиться тебе постоянно», то «и возникнут между ею и тобою близкие отношения, которые потом образуют... привычку» (1, 105). Лизавете Александровне — 20 лет, это «прекрасное, нежное существо, почти ребенок», которое, в романтически экспрессивном описании Александра, только «ожидало волшебного прикосновения любви», но влекома как жертва к алтарю и поставлена рядом с человеком, «который уже утратил блеск молодости». «Ужасно!» — реакция искреннего юноши (1, 106).

Но для Петра юная неопытность избранницы — безусловный залог семейного счастья. Суть методы воспитания жены, как ее формулирует Петр, — в полном господстве в семье умной воли мужа. Скрываемая за обильными словами задача — задержать развитие женщины как можно дольше на уровне «почти ребенка», лишив ее какой-либо самостоятельности: «Надо очертить ее магическим кругом, не очень тесно, чтоб она не заметила границ и не переступила их, хитро овладеть не только ее сердцем — это что! это скользкое и непрочное обладание, а умом, волей, подчинить ее вкус и нрав своему, чтоб она смотрела на вещи через тебя, думала твоим умом» (1, 166). Естественная реакция Александра: «... сделать ее куклой или безмолвной рабой мужа!» Но дядя не хочет действовать простейшим образом, он собирается быть учителем-наставником в духе просветительских образцов, опирающимся на превосходство ума и воли, на внушение, а не на силу: «Учреди постоянный контроль без всякой тирании... да искусно, незаметно от нее и веди ее желаемым путем... О, нужна мудреная и тяжелая школа, и эта школа — умный и опытный мужчина — вот в чем штука!» (1, 166). Таким образом, роли строго распределяются с самого начала брачной жизни: мудрый учитель и старательная ученица, опытный ведущий и покорная ведомая...

«Метода» Петра абсолютно противоположна той, которой следует в романе Гете один из покровителей и пастырей Вильгельма: «Воспитателю людей должно не ограждать от заблуждений, а направлять

121

заблуждающегося и даже попускать его полной чашей пить свои заблуждения — вот в чем мудрость наставника. Кто лишь отведал заблуждения, тот долго будет привержен ему, будет ему рад, как редкостному счастью, кто же до конца испил чашу, тот неминуемо поймет, что заблуждался, ежели только он в своем уме» (407). Когда Вильгельм, оглядываясь на ошибки прошлого, в недоумении спрашивает, почему все наставники потворствовали его забавам, а не отвлекали его от них, следует ответ: «Не обвиняй нас. Ты спасен, ты на пути к цели. Ни в одной своей глупости ты не раскаешься и ни одну не захочешь повторить — лучший удел не может выпасть человеку» (407). У Гончарова «умный и опытный мужчина» лишает своей волей юную женщину естественного опыта изживания заблуждений, «глупостей»...

Сначала героиня не имеет имени, она — «жена», и в сцене, где обнаруживается ее присутствие, — невидима, только услышан ее иронический ответ на самодовольные рассуждения мужа: «А жена должна не показывать вида, что понимает высокую школу мужа, и завести маленькую свою, но не болтать о ней за бутылкой вина...» (1, 167).

(Лизавета Александровна разгадала методу Петра, но не смогла противостоять его воле.) Героиня впервые появляется перед рыдающим Александром (конец первой части) как ангел-спаситель: «молодая, прекрасная». Отсутствие какого-либо рассказа о прошлом, детального портрета необычно для поэтики Гончарова. Возможно, Лизавете Александровне предназначалось стать обобщенным воплощением Красоты, Доброты и Женственности, невостребованных миром.

Роль матери-утешительницы, терпеливой няньки при незадачливом инфантильном племяннике занимала бездетную женщину, но была и иная причина ее сочувствия страданиям Александра: окруженная роскошью, освобожденная от всех забот, героиня не была счастлива, хотя и не решалась признаться в этом себе. В сетованиях Александра на судьбу она «находила сочувствие собственному сердцу, слышала в его жалобах на любовь голос не чуждых и ей страданий» (1, 175). Может быть, в ее душе зарождалось (но не развилось!) и иное, не материнское, а собственно женское чувство к своему ровеснику (недаром он Александр, а она Александровна?). Любопытно, что в одной из первых рецензий на роман Гончарова («Северная пчела», 1847, 21 апр.) было ехидно замечено по поводу длительных бесед Лизаветы Александровны с чувствительным юношей: «Будь племянник менее честен и более догадлив, он при сем случае легко мог бы преподать практическому дяде важный урок... Но племянник не догадался,

122

может быть, к тайному неудовольствию прекрасной тетушки». (Вполне вероятно, что Л. В. Брант вспомнил и о карамзинском этюде с его любовным сюжетом между «чувствительным» и женой «холодного».)

«Воспитание чувств» через радости и страдания — примета нормально развивающийся жизни, а серьезность чувств и формы их проявлений зависят от глубины натуры. Лизавета Александровна страдала молча, проживая юность без отклика на свое желание любить и быть любимой. Поэтому, замечая элемент игры в излияниях Александра, она, тем не менее, искренне утешала его, этим утешая... себя. Думая о муже, Лизавета Александровна часто мыслями обращалась и к племяннику, пытаясь через сравнение старшего и младшего Адуевых постичь тайну мужского характера. Таким образом, в «Обыкновенной истории» эта героиня является и объектом анализа (женское сердце в годы взросления), и активным участником (наряду с самим автором) постижения психологии других персонажей.

Петр, приняв на себя роль разумного и строгого воспитателя, поставил сдержанность в отношениях с женой на первое место. А она, юная и романтичная, хоть и наблюдала в лице Александра все крайности сумасбродного поведения, хотела видеть в муже нечто большее, чем по-отцовски разумного и снисходительно доброго опекуна: «Он был враг всяких эффектов — это было хорошо, — думала Лизавета Александровна, — но он не любил и искренних проявлений сердца, не верил этой потребности и в других» (1, 177). Петр-воспитатель сделал собственный образ чувствования, присущий 40-летнему мужчине, моделью для 20-летней женщины, этим лишив ее права на те юношеские переживания, через которые он прошел когда-то сам: «Он поклоняется положительным целям — это ясно, и требует, чтоб и жена жила не мечтательной жизнью» (1, 178). Требует — вопреки ее желаниям: «он одним взглядом, одним словом мог бы создать в ней глубокую страсть к себе, но он молчит, он не хочет. Это даже не льстит его самолюбию» (1, 177). Все достоинства Петра как ментора обратились против бедной героини: «его умственное превосходство над всем окружающим», его тонкость, проницательность, ловкость, что обезоруживали ее, делая смиренной ученицей: «Если бы он не был так умен, я была бы спасена», — понимает Лизавета Александровна. В отличие от Адуева-младшего, который, выслушивая дядю, не слушался его до тех пор, пока собственный опыт жизни не подтолкнул его к «разумности», Лизавета Александровна-верная жена

123

могла лишь пассивно, но страстно ожидать, что полнота жизни все же откроется и ей: «О, пусть бы я купила себе чувство муками, пусть бы перенесла все страдания, какие неразлучны со страстью, но лишь бы жить полной жизнью, лишь бы чувствовать свое существование, а не прозябать!» (1, 178). И ее спокойное благополучие казалось ей «холодной насмешкой над истинным счастьем». Росло чувство бесплодности существования, когда процесс осмысления жизни не соединен с ее реальным проживанием. Она — лишь тонкий наблюдатель бурной эмоциональной жизни одного Адуева и холодного рационализма другого: «Как мало понимают оба они, да и большая часть мужчин, истинное чувство! и как я понимаю его! а что пользы? зачем? О, если б...» (1, 178). Натура сильная и гордая, Лизавета Александровна скрывала свои страдания («никто не знал об этом, никто не видел этого»). Внутренний монолог героини, открывающий читателю драму ее невоплощенной молодости, скорбного одиночества и бесплодного ожидания жизни сердца, завершаются редким в романе прорывом авторского голоса: «Бедняжка!».

Эпилог потрясает беспощадной картиной гибели молодого существа, обреченного на «неестественное усыпление»: «Она убита пустой и бесцветной жизнью», которая со стороны видится «семейным счастьем». Показательно, что только теперь в контрасте с портретом угасающей жизни (бледность, матовый взгляд, плоские плечи, гладкая грудь, движения медленные, почти вялые) дан портрет Лизаветы Александровны, каковой она вошла в роман. Расшифровываются, наконец, слова «молодая, прекрасная»: «Тот только, кто знал ее раньше, кто помнил свежесть лица ее, блеск взоров, под которым, бывало, трудно рассмотреть цвет глаз ее — так тонули они в роскошных, трепещущих волнах света, кто помнил ее пышные плечи и стройный бюст, тот с болезненным изумлением взглянул бы на нее теперь» (1, 323). В последующих описаниях еще более усиливается эффект контраста двух портретов. Монотонным голосом отвечает она на взволнованные слова мужа по поводу ее унылого равнодушия. Роль покорной ученицы теперь вполне устраивает некогда полную желаний женщину: «Ты же сам учил меня... а теперь упрекаешь, что я занимаюсь... Я делаю свое дело!». Лизавета Александровна отказывается от предлагаемой мужем свободы выбора занятий, развлечений: «Ты до сих пор так хорошо, так умно распоряжался и мной и собой, что я отвыкла от своей воли, продолжай и вперед, а мне свобода не нужна» (1, 324). В этих словах звучат и искреннее чувство, и притворное смирение с

124

целью прекратить утомительный разговор. За этими словами, на еще более глубоком уровне, просматривается желание отринуть все, что привязывает человека к жизни, желание — не жить. Именно оно прямо прорывается в очередной реплике, высказанной с отчаянием: «Что за странная моя судьба!.. Если человеку не хочется, не нужно жить... неужели Бог не сжалится, не возьмет меня?» (1, 328).

Убийственность «усыпления» юного сердца — крайнее подтверждение естественности бурь. В трезвом суде над собой старшего Адуева высказался авторский взгляд на суть холодной и тонкой тирании над женским сердцем, совершенный не из злых чувств, а из-за небрежности и самоуверенного эгоизма: «Ограждая жену методически от всех уклонений, которые могли повредить их супружеским интересам, он вместе с тем не предоставил ей в себе вознаградительных условий за те, может быть, непривилегированные законом радости, которые бы она встретила вне супружества» (1, 326). В этой витиеватой фразе, сам стиль которой выдает прямое авторское вторжение во внутренний монолог героя, высказана горькая правда о причине несостоявшегося «семейного счастья» Адуевых. Своей воспитательной методой Петр уберег их брак от опасностей супружеской измены с ее стороны (непривилегированные радости вне брака), но ценой самой жизни женщины. И произошло это из-за неспособности героя (на своем возрастном витке) любить жену такой любовью, которую ожидает страстное и никого еще не любившее сердце и каковую он сам испытал в юности (он «не предоставил в себе вознаградительных условий» за покорность и верность жены). Как писал в «Евгении Онегине» А. С. Пушкин: «...жалок тот, кто все предвидит, Чья не кружится голова, Кто все движенья, все слова В их переводе ненавидит, Чье сердце опыт остудил И забываться запретил!».

Очертив жизнь юной женщины магическим кругом запретов и предоставив за это благополучие, Адуев превратил домашний мир в крепость, «неприступную для соблазна», «но зато в ней встречались на каждом шагу рогатки и патрули и против всякого законного проявления чувства...» (1, 326). «Законное проявление чувства» — синоним той «нормы», что показана в судьбе Александра. Судьба его ровесницы Лизаветы Александровны подтверждает «норму» иным путем: тирания против законного проявления чувства привела к затуханию самой жизни (эмоциональной, а возможно, и физической).

Психологическая достоверность тихой драмы Лизаветы Александровны подтверждается сопоставлением ее с бурной драмой тургеневской

125

героини из повести «Фауст» (1856). При встрече героя-рассказчика с Верой Ельцовой, которую он не видел много лет, его поражает ее внешность: «...она почти ничего не изменилась ни в лице, ни в стане... Семнадцатилетняя девочка, да и полно!.. то же спокойствие, та же ясность, голос тот же, ни одной морщинки на лбу, точно она все эти годы пролежала где-нибудь в снегу... мне эта неизменность в ней вовсе не понравилась. Женщина в двадцать восемь лет, жена и мать, не должна походить на девочку: недаром же она жила»153. Сама Вера как бы продолжает мысли героя: «Мне все говорят, что я наружно мало изменилась, впрочем, я и внутренне осталась та же» (5, 103). Эта неизменяемость — знак неестественной остановки развития («усыпления») под давлением воли другого человека. Мать Веры, перенесшая много страданий, старалась оградить от них дочь, запретив ей даже читать стихи и романы. Тирания над юным сердцем совершалась без какого-либо сопротивления со стороны любящей дочери ( «я бы никогда не желала выйти из-под ее крыла» (5, 116) ). В итоге Верина сердечная жизнь замерла, так и не начав просыпаться. «Сколько нетронутых богатств еще таится в ней! Она сама себя не знает», — восклицает герой (5, 116). С возникшей любовью приходит к Вере запоздавшее самопознание и... надежда на счастье. Но резкий переход от «замороженности» к подлинному, более того, экзальтированному чувству оказывается Вере не по силам. В смерти любимой женщины герой винит ее покойную мать: «Да, Ельцова ревниво сторожила свою дочь. Она сберегла ее до конца и, при первом неосторожном шаге, унесла ее с собой в могилу» (5, 129).

История Веры вряд ли может быть названа «обыкновенной»: трагическая судьба ее семьи вмешалась в ее жизнь. Но драматический результат тирании над сердцем, лишения молодой натуры «законного проявления чувства» — тот же, что показан в романе Гончарова. Основная мысль повести Тургенева была справедливо прочитана как предупреждение, что «нельзя идти против нормального развития природных даров»154.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных