Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Праведница-подвижница




 

Лачуга, слепленная из глины. Сухие мальвы треплются на ветру, тряпки рвутся на частоколе. Одноногий цыпленок уткнулся головкой в закрытую сараюшку, стынет — калека. И все — калечное. На крыше — флюгер, работа покойного Кулеша-соседа, — арап железный подрыгивает, лягает ногой серебряной, сапогом: веселенькая работа-дар. Помер Кулеш, и сапожник помер, Прокофий, что читал Библию. Остался арап железный лягать сапогом ветер.

Познал Прокофий Антихриста — и помер. Знаю, как он помер. Все ходил по заборам, по пустым окнам — читал приказы, разглядывал печати: «антихристову печать» отыскивал. Придет в лачугу и сядет в угол.

— Ну, чего ты, Прокофья… вон починка! — скажет ему жена Таня.

— Де-крет! декрет!! — шепчет Прокофий в ужасе. — Полотенца, рубахи приносить велит! Жду, все жду…

— Ну, чего ждешь-то, глупый? Хоть бы пожалел детей-то!..

— Знака настоящего жду… тогда!..

— Измучил ты меня! …Ну, какого тебе знака еще… Господи!

— Декрет готовит! Кресты чтобы ему приносили, тогда и печать положит… слежу…

Понес Прокофий полотенце — «по декрету». Подал полотенце.

— А рубахи нету? — спросили. — Рубахи очень нужны шахтерам, товарищ!..

— По-следняя! — дрогнувшим голосом сказал Прокофий и приложил руку к сердцу. — А когда крест… снимать будете?

Его хотели арестовать, но знающие сказали, что это сумасшедший сапожник. Он вышел на набережную, пошел к военному пункту и запел: «Боже, Царя храни!» Его тяжко избили на берегу, посадили в подвал и увезли за горы. Он скоро помер.

Я смотрю на сиротливую лачугу. Вот плетешок на обрывчике — его работы. Пустой хлевок: давно проданы свинки, последнее хозяйство. «Одноножка» одна осталась — детям. Две девочки-голоножки возят на ниточках щепки — играют в пароходы. За окошком мальчик грозится сухою косточкой.

Я хочу повидать Таню. А, вот она. Куда собралась она в такой ветер, сдувающий с гор камни? Она стоит на пороге — уже в пути.

— Здравствуйте. А я за горы, вино менять…

На ней кофта, на голове ситцевый платок, босая. За спиной — бочонок на полотенце, пудовый. На груди, на веревках, перевитые тряпками — чтобы не побились! — четыре бутылки. Походное снаряжение.

Я понимаю, что значит это — «за горы». За полсотни верст, через перевал, где уже снег выпал, она понесет трудовое свое вино, — потащит через леса, через мосты над оврагами, где боятся ездить автомобили. Там останавливают проезжих. Там — зеленые, красные, кто еще?.. Там висят над железным мостом, на сучьях, — семеро. Кто они — неизвестно. Кто их повесил — никто не знает. Там прочитывают бумаги, выпрастывают карманы… Коммунист? — в лес уводят. Зеленый? — укладывают на месте. Гражданин? — пошлину заплати, ступай. Там волчья грызня и свалка. Незатихающий бой людей железного века — в камнях.

И она, слабенькая, мать Таня, — идет туда. Сутки идет — не ночует, не останавливается, несет и несет вино. Выгадает пять фунтов хлеба. Идет оттуда с мукой. А через три дня опять — вино, и опять горы, горы…

— Трудно, да ведь де-ти… Пять раз ходила, в шестой. Сплю когда, во сне вижу — иду, иду… лес да горы, а вино за спиной — буль-буль… плещется. Когда идешь — спишь… буль-буль… Ноги обила, а обувку где же! Кормимся…

Когда-то она жила, как люди, стирала на приезжих. Чисто водила детей, сытенькая всегда была. Прокофий сапожничал, читал Библию и поджидал Правду. Пришла — навалила камень.

— Не обижают на дороге?

— Всего бывало. Вышли из лесу, остановили. Ну, еще молодая я… «Пойдем жить в лес с нами!» Дети у меня, говорю, а то бы с вами осталась! Посмеялись, хлебушка дали… Попались добрые люди, страдающих понимают…

— «Зеленые», что не хотят неволи?

— А не знаю… — робко говорит Таня. — Один сала кусок сунул. Говорит — снеси детям… у меня, говорит, тоже дети… А то было, под городом… вот дойду!.. вино у меня отняли… В ногах валялась… «Молчи, — говорит, — спикулянка!» Пошла назад, холодная-голодная, насилу добралась… Спасибо, татаре в долг опять вина дали.

Звери, люди — все одинаковые, с лицами человечьими, бьются, смеются, плачут. Выдернутся из камня — опять в камень. Камней, лесов и бурь не боится Таня. Боится: потащат в лес, досыта насмеются, вино все выпьют, ее всю выпьют… — ступай, веселая!

— Приду — испеку им хлебца. Едят, меня дожидаются, одни…

Когда-то мальвы в саду цвели, голуби ворковали, постукивала швейная машинка. Когда-то она, нарядная, ходила с Прокофием к обедне, девочек вела за ручки, а Прокофий нес на руках наследника.

— Боюсь — не выдержу. Только судьбу обманываю. Если помощи не дадут — все погибнем.

Востроносенькая, синеглазая, приветливая, она недавно была красива. Теперь — скелет большеглазый, большеглазы и девочки. Спасется, если примет повадившегося заглядывать толстошею-матроса с пункта. Пусть, хоть матросом спасет семью. Все летит в прах, горит.

— Ну, живите… хлебца я вам порезала, по бумажкам. Христос с вами… Соседка заглядывает когда…

Прощай, подвижница!

На меня смотрит девочка, показывает на щепку: — Па…ла…ход… у-у-у…

Мальчик косточкой по стеклу стучит.

Ушла Таня. Смотрю на Чатырдаг — ясный-ясный. Там выпал снег. Туда, за его громаду, полезет с бочонком Таня, а он будет ее сдувать. Будут орлы кружиться… А вино — весело за спиной — буль-буль-буль…

 

Под ветром

 

Миндальные сады доктора… Надо зайти проститься. Я совершаю последний круг, последнее нисхождение. Делать внизу мне нечего: сидеть на горе легче.

Охлестывает меня ветвями, воет-визжит кругом. Покалывает и прячет синее море — играют на нем барашки. Белеет через деревья дом доктора. Дубовые колоды вделаны на века. Стены — крепость. Водоемы хранят и в жары студеную — зимних дождей — воду. Продал доктор свой крепкий дом и перебрался в новый — из тонких досок, — в скворешник-гробик.

А вот и доктор. Он стоит перед домиком, неподвижно, раскинув руки, как огородное чучело. Ветер треплет его лохмотья.

— Ветром занесло к вам… доктор… проститься перед… зимой!

— Да-да… — бросает он озабоченно, а его, кисель киселем, лицо продолжает смотреть кверху. — Зрение проверяю… Вчера отчетливо различал, а сегодня шишек не вижу…

— Ветром посбивало!

— Вы думаете… Но я и сучков не вижу. Десять дней принимаю один миндаль… горький. Нет, оставьте! Я не имею охоты продолжаться. Обидно, что не кончу работу, потеряю глаза… Заключительные главы — «апофеоз русской интеллигенции», не успею! Слепну, ясно. Вчера один коллега, который каждый день умеет есть пирожки, прислал пирожок… но такие боли… опиум принял и уснул. Перед утром видел ее, Наталью Семеновну… Положила голову на плечо… «Скоро… Миша!» Конечно — скоро. А ведь должен же быть хоть там какой-нибудь мир, где есть какой-нибудь смысл?! Ибо хотим смысла! И вот, под опиумом мне все открылось, но… забыл! Два часа вспоминал… а как я был счастлив! Помню… про «дядюшку» что-то…

— Как, про «дядюшку»?!

— Как будто смешно… но… У чeловества, у нас, у нас! дядюшки не было! Такого, положительного, с бородой честной, с духом-то земляным, своим… с чемоданчиком-саквояжиком, пусть хоть и рыженьким, потертым, в котором и книги расчетные, и пряники с богомолья, и крестики от преподобного… и водица святая… и хоро-шая плетка!

— Не понимаю, доктор!..

— Может быть, это от миндаля с опиумом? — прищурился доктор хитро. — Я про интеллигенцию говорю! Были в ней только… полюсы, северный и южный! Стойте, ветра не бойтесь… нам с вами ветер не повредит! не может повредить! Один полюс, хоть северный, — «высоты духа»! Рафинад! Они только тем и занимались, что из банкротства в банкротство… и дух испустили! Гнили сладостно и в том наслаждение получали. Одну и ту же гнилушку под разными соусами подавали, — какое же, скажите, питание в… гнилушке, хоть бы с фимиамами?! А другой полюс… — плоть трепетная и… гну-усная, тоже под соусами ароматными… — дерзатели-рвачи-стервецы! Эти ничего не подавали, а больше по санитарной части: все — долой! и — хочу жрать! Но под музыку! с барабаном! жрать хочу всенародно и даже… всечеловечно! А между ними «болть» колыхалась, молочишко снятое! Оно теперь, понятно, сквасилось и… А «дядюшки»-то и не было! который ни туда, ни сюда! А — погоди, малец: тебя надо в бане выпарить, голову вычесать, рубаху чистую на тебя надеть, вот тебе крестик от преподобного и… букварь! и плетка на случай! Ядра-то не было! Молочишко-то всю посуду заквасило… Не понимаете?! Aга! Я эту формулу могу содержанием наполнить на двадцать томов, с историческими и всякими комментариями! В лучшем случае у нас вместо дядюшки-то кузен был! А чего от кузена ждать?! Рецептики у кузена всегда больше презервативного и ртутного характера. Он из «Варьете» на две минуты к бабушке перед соборованием, а потом к мадам Анго, на утренний туалет, а там к кузине, а там пищеварением занимается, стишками побалует и в клуб — друзья дожидаются доклад об «устремлениях» послушать… И подметки у него всегда протертые! Да, дядюшка! По нем скоро весь земной шар будет тосковать… ибо уж если ступит — знает, куда нога попадет! И в саквояже у него всегда свое! И в книжке у него все, до «нищему на паперти подано — 2 копейки»! А у кузена больше на манжетке написано — «в «Палермо» метрдотелю 5», и не поймешь, как и за что, да и пять ли!

Он потер глаза и принялся проверять по шишкам.

— Да, слабеют. Вчера дубовую дверь ночью ломали, лезли… да крепка! А окна, как видите, на три аршина, — предусмотрено! Так они все мотыги и лопаты забрали. Так с культурой! Передком еще тащилась, а как передок со шкворня, — задний то стан и налетел — хряп! Ну… звери сломали клетку, змеи разбили стеклянный ящик…

Я вижу, как он задыхается от ветра, пригибающего кипарисы, но уходить не хочет и к себе не зовет. Просит стоять за деревом: так не дует.

— Конечно, отвлеченности теперь страшно утомляют, но без них нельзя даже здесь! А теперь обобщения неизбежны, ибо итоги, итоги подводим! Решать надо! Вот вчера умер уже семнадцатый! от голода! По… третьего дня в Алупке расстреляли двенадцать офицеров! Вернулись из Болгарии на фелуге, по семьям стосковались. И я как раз видел тот самый автомобиль, как поехали расправляться за то, что воротились к родине, от тоски по ней!! Сидел там… по-эт, по виду! Волосы по плечам, как вороново крыло… в глазах — мечтательное, до одухотворенности! что-то такое — не от мира сего! Героическое дерзание! Он, в каких-то облаках пребывающий, приказал!!! рабам приказал убить двенадцать русских героев, к родине воротившихся! Стойте!! — подбежал ко мне доктор и схватил за руку… — Чего-то мы не учитываем! Не все умирают! Значит, жизнь будет идти… она идет, идет уже тем, что есть которые убивают! и только! в этом и жизнь — в убивании! Телефоны работают: «Убить?» — «Убить». — «Едем!» — «Торопитесь!» Это уже вид функции принимает!! Значит, ясно: надо… уходить.

— А надежда, доктор? А расплата?!

— Функция! — говорю. Какая может быть тут надежда?! А расплата — укрепление функции. Мерси покорно. Гниение конституциональное! Вы имеете понятие о газоидальной гангрене? Вы не слышите этого шипенья?! Ну, слушайте. Почему вчера не были на собрании? Смот-рите, могут и убить! Я вам сейчас…

Доктор вытащил из какой-то складки заплат розовенький листок бумаги, затрещавший в ветре.

— Стой, не дерись… сейчас выпущу… Читайте, на розовеньком-то: «Явка обязательна, под страхом предания суду революционного трибунала!» Значит, вплоть до… функции! Я не потому пошел, а… выступал сам маэстро! Н-ну, хоть маэстро функций! сам товарищ Дерябин! Раньше парнишка с Путиловского заводу наших профессоров пушил и учителям носы утирал, а они улыбались не без приятности, а тут сам Дерябин! Все козыри ихние! Чтобы вся интеллигенция явилась! Она любит «Голгофу»-то, ну, с ее вкусами-то и считаются. Ведь они-то, центр-то, пси-хологи! Все перепоночки интеллигенции-то знают… Все и явились. С зубками больными даже, с катарами… кашлю что было, насморку! Они не являлись, когда их на борьбу звали, от Дерябиных-то защищать и себя, и… Но тут явились на порку аккуратно, заблаговременно! Хоть и в лоскутках пришли, но в очках! некоторые воротнички надели, может быть для поддержания достоинства и как бы в протест. Без сапог, но в воротничке, но… покорен! Доктора, учителя, артисты… Эти — с лицом хоть и насмешливо-независимым, но с дрожью губ. В глазах хоть и тревожный блуд, и как бы подобострастие, но и сознание гордое — служение свободному искусству! Кашлянет по театральному, львенком этаким салонным, будто на сцене, и… испугается — будто поперхнулся. Товарищ Дерябин в бобровой шапке, шуба внакидку, лисья… как у Пугачева!

— Но… у него хорьковая шуба…

— Ну да! У него и хорьковая есть. А тут в лисьей. Фи-гу-ра! Или мясник он был, или в борцах работал… а может быть, и урядник, в хлебном селе такие попадаются… широкорылый, скуластый… Наган на стол! О просвещении народа! Что уж он говорил!.. Ну… Да ка-ак зы-кнет!.. — так все и… «Такие-сякие…. за народную пот-кровь… набили себе головы всяческими науками! Требую!! раскройте свои мозги и покажите пролетариату! А не раскроете… тогда мы их… раскроим!» И наганом! В гроб прямо положил! Тишина… Ведь рукоплескать бы надо, а? Дождались какого торжества-то! Власть ведь наконец-то на просвещение народное призывает! Ведь, бывало, самоеды как живут, или как свободные американцы гражданские праздники празднуют, и как отдыхают, и развлекаются, через волшебный фонарь народу показать тщились, как бы хоть кусочком своего ума-знания-мозга поделиться, на ушко шепнуть… из-под полы, за двадцать верст по грязи бежали, показать истину-то как пытались… а тут все мозги требуется показать, а… И как будто недовольны остались! Не то чтобы недовольны, а… потрясение! Готовность-то изображают, а в кашле-то некоторая тень есть. Но… когда пошли, подхихикивали! А доктор один, Шуталов… и говорит: «А знаете… мне это нравится! Почвенно, а, главное, непосредственности-то сколько! Душа народная пробуждается! Переварка! Рефлексы пора оставить, не угодно ли… в черную работу!» И за товарищем Дерябиным побежал! ручку потрясти. Что это — подлость или… от благородного покаяния?! В помойке пополоскаться?! Ведь есть такие… Зовут полоскаться и претерпеть. Поклонимся голоте бесстыжей и победим… помойкой! Чем и покажем любовь к народу! Правда, у таких головы больше редькой… но если и редька начнет долбить и терзаться — простим-простим и претерпим! — так… Источимся в страдании сладостном! Вот она, гниль-то мозговая! Ну, с таким матерьяльцем только в помойке и полоскаться. Во что Прометей-то, Каин-то прославленный вылился! — в босяка, на сладостной Голгофе-помойке самозабвенно истекающего любовию! К зверям бы ушел… не могу!..

Доктор пускает розовенькую бумажку, и она взмывает кверху и порхает розовой бабочкой. Понесло ее к морю.

— Не спешите. Все хочу главное высказать, а мысли… мозг точат, как мыши… все перегрызают. Не с кипарисами же говорить?! Не с кем говорить стало… Боятся говорить! И думать скоро будут бояться. Я им пакетик хочу оставить, в назидание. Здешние-то, конечно, и не поймут, мавры-то… а вот бы господам журналистам-то бывшим… Они ведь все по журналистике до кровопуска-то… Интересно, когда они один на один с собой?.. Не волк же они или удав? когда пожрет, только бурчание свое слушает в дремоте… Если у них человеческое что-то имеется, не могут они, когда перед зеркалом с глазу на глаз… Плюют в себя? как вы думаете… или ржут?!! Или и перед зеркалом себе успокоительные речи произносят? Во имя, дескать… И шахтер-махер — во имя?! И — все? Этот вот смокинг — от всенародного портного, не носят? человечины не едят? Как же не едят?! На каждого из них… сколько сотен тысяч головушек-то российских падает? А они их речами, речами засыпают, песочком красным… Так-таки и не возмерится?! О, как возмерится!.. до седьмого колена возмерится! Вот и об этом во сне мне было… Те — не задавят! Эти, здешние, что! Но и они наводят нa выводы… Вчера иду по мосту. Трое звездоносцев обгоняют, в лыках витязей… в издевке-то этой над давним нашим, — когда лыком сшивали Русь! Про пенсне мое, как полагается, го-гочут! Молчу. И вот непристойные звуки стали производить, нарочно! Воздух отравили и го-го-чут! Только человеку может такое в башку прийти… Животное есть, вонючка… Так она от смерти этим спасается, жидкостью-то своею! Эти так, а те… слово, душу заразили, все завоняли! и еще весь мир приглашают: дружно будем… вонять! И есть, идут!! В вони этой даже какое-то искупление и пострадание находят! возрождение через вонь ждут! Могий вместити! — говорят!! Франциски Ассизские какие… суп себе из вышвырнутых мощей будут кушать и… плакать! А потому — пострадание-то сладостно! Словоблудие-то каково! Что же, уходите?

Он провожает меня, доводит до бассейна и останавливает.

— Тут потише. Я уж в свой… склеп-то и не зову. Да и все прибираюсь, бумажки какие… Да… я вчера Кука читал, про дикарей, и плакал! Живот болел от коллегина пирожка… Милые дикари, святые! Тоже, угощали Кука человечинкой… от радушия угощали! по-медвежьи… и ящерицу на жертвенном блюде подали! Как эти горы — святы в неведении своем. Горы, падите на нас! Холмы, покройте! От них уходить жалко. Хожу по садам, каждое деревцо оглядываю, прощаюсь. Скверно, что так с трупами, валяются там неделями! И кладбище гнусное, на юру, ветрено… Эту вот руку собаки обгрызут…

— Ведь вce же — химия, доктор?

— А неприятно. Эстетика-то… стоит чего-нибудь? Вон художник знакомый говорит… — лучше бы хоть удавили! Приказали плакаты против сыпняка писать… вошей поярче пролетариату изобразить! Написал пару солидных, заработал фунт хлеба… да дорогой детям отдал: не могу, говорит, от этого кормиться! Нет, не говорите… Море-то, море-то каково! И блеск, и трепет…

— У Гоголя недавно где-то. Сколько прекрасного было! Ах, на пароход бы сейчас… где-нибудь в Индийском океане… куда-нибудь на Цейлон пристать… в джунгли, в леса забраться… Храмы там заросли, в зеленой тишине дремлют. И Будда, огромный, в зеленом сумраке. Жуки лесные ползают по нем, райские птицы порхают… то на плечо к нему сядут, то на ухо, чирикают про свое… и непременно ручеек журчит… А он, давний-давний… с длинными глазами, смотрит-смотрит, бесстрастно. Я на картинках его таким видал. Чувствуется, что он все знает! И все молчит! Не мелкое, гаденькое, конечное… но великую силу «четыреххвостки» или «диктатуру пролетариата», который звуками воздух отравляет, а… Все знает! Стать бы перед ним так вот… с книгами со всеми в голове, что за целую жизнь прочитал, с муками, какими накормили… и… — он бы все понимал! — и сказать только глазами, руками так… «Ну, что? как с думой-то ты своей, своей?! А он бы — ни ресничкой! Зрячий и мудрый Камень! Вот так подумаю — и не страшно! Ничего не страшно! Мудрый камень — и вниду в он! Хоть бы полчаса, для внедрения в… сущее. Ведь я теперь уж кипарисам молюсь! Горам молюсь, чистоте ихней и Будде в них! Если бы я теперь, теперь… миндали сажал, миндальному бы богу молился! Ведь и у миндаля есть свой бог, миндальный. Есть и кипарисный, и куриный. И все — в Лоне пребывает… Там бы, у подножия, и скончать дни… упереться в Него глазами и… отойти с миром. Может быть, «тайну» ухватишь — и примиришься. Понимаю, почему и Огню поклоняются! Огонь от Него исходит, к Нему возвращается! И ветер… Его дыхание!

Доктор словно хватает ветер, руками черпает. — Чатырдагский, чистый. Теперь уж он как приятель… Сегодня ночью как зашумел по крыше…

Здравствуй, говорю, друг верный. Шумишь? и меня, старика, не забываешь?.. А вот… с помойкой не примирюсь! Я умирать буду, а они двери с крюков тащить! Вчера две рамы и колоду выворотили в том доме, ночью слышал. А они чужих коров свежевать… а они с девками под моими миндалями валяться? А они граммофон заведут и «барыню» на все корки? Каждый вечер они меня «барыней» терзают! Только-только с величайшим напряжением в свое вглядываться начнешь, муку свою рассасывать… — «барыню» с перехватом! Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают! Ну, какой ужас у бациллы, когда она в человеческой крови плавает? Одно блаженство!.. И двоится, и четверится, ядом отравляет и в яде своем плодится! А прекрасное тело юного существа бьется в последних судорогах от какого-то подлого менингита! Оно — «папа, мама… умираю… темно… где же вы?!» — а она, бацилла-то, уж в сердце, в последнем очажке мозга-сознания канкан разделывает под «барыню»! На автомобилях в мозгу-то вывертывает! У бациллы тоже, может быть, какие-нибудь свои авто имеются, с поправочками, понятно… Я себе такие картины по ночам представляю… череп горит! И не воображал никогда, что в голоде и тоске смертной такие картины приходить могут. На миндале настояно! Нет, вы скажите, откуда они — такие?! Бациллы человечьи! Где Пастер Великий? Где сильные, добрые, славные? Почему ушли?! Молчат… Нет, вы погодите, не уходите… Я вам последнее дерзание покажу… символ заключительный!..

Доктор бежит к водоему: за сарайчик, где у него две цистерны — для лета и для зимы. Таинственно манит пальцем.

— Всем известно, что у меня особо собранная вода — всегда прозрачная и холодная! И вот глядите! Вы поглядите!!

Он подымает подбитую войлоком прикрышку люка и требует, чтобы я нагнулся. — Видите эту… гнусность?! Вы видите?!..

Я вижу плавающую «гнусность».

— Это мои соседи с пункта, «барыню»-то которые… Одному я недавно нарыв на пальце вскрывал. И вот они отравили мне мою воду! Обезьяна нагадила, что с обезьяны спрашивать? Дорожка показана «вождями» стада, которые всю жизнь отравили!..

— Ступайте, доктор… нехорошо на ветру.

— Не могу там. Ночью еще могу, читаю при печурке. А днем все хожу…

Он машет рукой. Мы не встречались больше.

 

Там, внизу

 

Ветер гонит меня мимо Красной Горки. Здесь когда-то был пансион, росли деревья, посаженные писателями российскими! Вырублены деревья. Я вспоминаю Чехова… «Небо в алмазах»! Как бы он, совесть чуткая, теперь жил?! Чем бы жил?!

Иду мимо Виллы Роз. Все — пустыня. И городишко вымер. Ветер чисто подмел шоссе, все подсолнушки вымел в море. Гладко оно перед береговым ветром, и только в дальней дали чернеет полоса шторма. Пустынной набережной иду, мимо пожарища, мимо витрин, побитых и заколоченных. На них клочья приказов, линючие, трещат в ветре: трибунала… Ни души не видно. И их не видно. Только у дома былой пограничной стражи нахохлившийся, со звездой красной, расставив замотанные ноги, пощелкивает играючи затвором.

Я иду, иду. Гуляет-играет ветер, стучит доской где-то, в телеграфных столбах гудит. Пляжем пустым иду, пустырем, с конурой-ротондой. Воет-визжит она пустотой, ветром. Я делаю крюк, чтобы обойти дом церковный, в проволоке колючей, — там подвалы. Держат еще в себе бьющееся, живое. Там, на свалке, в остатках от «людоедов», роются дети и старухи, ищут колбасную кожицу, обгрызанную баранью кость, селедочную головку, картофельную ошурку…

На подъеме я замечаю высокого старика, в башлыке, обмотанного по плечи шалью, с корзинкой и высокой палкой.

— Иван Михайлыч?!

— Ро-дной!.. Го-лубчик… — слезливо окает он, и плачут его умирающие, все выплакавшие глаза. — Крошечки собираю… Хлебушко в татарской пекарне режут… крошечки падают… вот набрал с горсточку, с кипяточком попью… Чайком бы согреться… Комодиком топлюсь, последним комодиком… Ящики у меня есть, из-под Ломоносова… с карточками-выписками… хо-роших четыре ящика! Нельзя, матерьялы для истории языка… Последнюю книгу дописываю… план завершаю… каждый день работаю с зари, по четыре часа. Слабею… На кухоньку хожу советскую, кухарки ругаются… супцу дадут когда, а хлебушка нет… Обещали учителя мучки… да у самих нет…

Мы стоим под ветром, на белом шоссе, одни… Ветер воет и между нами, в дырьях.

— На родину бы, в Вологодскую губернию… Там у меня сестра… коровка у ней была… Молочка бы, кашки бы поел напоследок, с маслицем коровьим, творожку бы… — с дрожью, с удушьем, шепчет он, укутываясь шалью от ветра.

— В баньке бы попарился с березовым веничком… Запарши-вел, голубчик мой… три месяца не мылся, обносился… заслаб. Ветром вот сдуло, с ног сбило… В Орле у меня все отняли… библиотека была… дом, капитал в банке, от моих книг все… Умру… Ломоносов пропадет! Все матерьялы. Писал комиссарам… никому дела нет… А-ад, голубчик! Лучше бы меня тогда матросики утопили…

И мы расходимся.

Я иду дальше, дальше… Никого в умирающем городке — загнало-забило ветром. Едет кто-то… Вижу я нарядного ослика, в красных помпончиках, в ясных бубенчиках. Он бежит-семенит, повиливая ушами, сытенький, легко катит кабриолетик желтый, на резинах. Дама в сером, в кожаных перчатках, в голубом капоре, правит твердо. Нарядные дамы ездят!.. Не все — пустыня! Не все разбитые корабли, баркасы, утлые лодочки… есть и милые яхточки, пришвартовавшиеся умело у тихой бухты, а там… вывертывай песок, камни, шуми-швыряй! Дробно поцокивает ослик…

А вот и татарский двор, семнадцать раз перекопанный, перевернутый наизнанку в ночных набегах. Серебро, золото и цветные камни, обитые серебром чеканным — седла, сбруя, дедовские нагайки; пшеница и сено в копнах, табак и мешки грецкого ореха; шелковые подушки и необъятные перины, крытые добротными черкесскими коврами, персидские шелковые занавески, вышитые серебряной арабеской и золотыми желудями, — зелено-золотое; чадры в шашечках и ажуре, пояса в золотых лирах, золото и бирюза в подвесках; чеканная посуда из Дамаска, Багдада, Бахчисарая, кинжалы в оправе из бирюзы и яшмы, и точеной кости, пузатые, тонкогорлые кувшины аравийской меди, тазы кавказские… — все, что берег-копил богатый татарский дом, — ушло и ушло, раз за разом в заглатывающую прорву. Плывет куда-то — куда-то выплывет. Попадет и за море, найдет себе стенку, полку или окошко. Увидит и Москву, и Питер — богатые апартаменты нового хозяина-командира жизни, и туманный Лондон, и Париж, ценитель всего прекрасного, и далекое Сан-Франциско: разлетятся всюду блестящие перышки выщипанной российской птицы! Вещи находят руки, а человек могилу. Теперь человек и могилы не находит.

Старый татарин только воротился из мечети. Сидит, желтый, с ввалившимися глазами — горной птицы.

Сидим молча, долго.

— Зима говорила ветром: иду скора! Плоха.

— Да, плохо.

— Умирают наши татары… Плоха.

— Да, плохо.

— Груша — нет. Табак — нет. Кукуруз — нет. Орех — нет. Мука — нет. Плоха.

— Плохо.

— Тыква кушал. Вот. Мука вез сын Мемет… Пропал на горах два мешка мука. Плоха.

Да, совсем плохо. И я ухожу с пустым мешочком.

Я делаю великое восхождение на горы. Маленькие они были, теперь — великие. Шаг за шагом, от камня к камню. Ветер назад сбивает. Я выхожу на ялтинскую белую дорогу. Белое облачко крутится мне навстречу. Шумят машины. Одна, другая… Красное донышко папахи, красное донышко фуражки. Они это. Пулемет смотрит назад дулом. На подножках — с наганами, с бомбами… Они оттуда. Сделали свое дело, решили судьбу приехавших из Варны — двенадцати. Теперь поспешают восвояси, с ветром. На перевал им путь, через грозный для них гребень. И я узнаю длинные, по плечам, волосы воронова крыла, тонкое лицо, с мечтательным взглядом неги, — и другое, круглое, красное с ветра, вина и солнца, сытостью налитое лицо. Оба сидят, откинувшись на подушки, неподвижно-важно: поручение важное.

Долго гляжу им вслед. Слушаю, как кричит гудок в пустоте.

 

Конец Бубика

 

Третий день рвет ледяным ветром с Чатырдага, свистит бешено в кипарисах. Тревога в ветре — кругом тревога. Тревога и на горке: пропал у Марины Семеновны козел! Пропал ночью.

С зари бегает старушка с учительницей по балкам, по виноградникам и дорогам. По ветру доносит призывный крик:

— Бубик… Бубик… Бубик!..

Увели из сарайчика. Не помогла и засека со звоночками, и замок сигнальный: буря! услышишь разве! То ли матросы с пункта, то ли сам Бубик вырвался — бури испугался? У матросов не доискаться: не сунешься. У Антонины Васильевны — на пшеничной котловине — пропала телка. Дознала Антонина Васильевна: шкурка телкина у матросов на дворе сушилась, а не посмела: больше чего не досчитаешься…

Стоит учительница у изгороди:

— Украли Бубика нашего, всю надежду… Мама лежит, избегалась по балкам. Свой это человек, а то бы кричал козел. Мы спим чутко. Три раза сегодня вставали ночью в бурю. Это, конечно, под утро, он. Третью ночь не ночует… сказал, что идет на степь, за каким-то все долгом… Ясно, отвел глаза. Теперь нам гибель… Это не кража, а детоубийство!..

Горе на Тихой Пристани! Вадик и Кольдик ищут вокруг, кричат звонкими голосочками:

— Бу-бик! Милый Бубик! Судаль-Судаль!..

Вот уж и ночь черная. Бешеный ветер самые звезды рвет: вздрагивают они, трясутся в черной бездонности. Выгладил ветер море — холодным стеклом лежит, а звезды дрожат и в нем. Давно все замкнулись, дрожат на стуки, не знают теперь, кто ломится. И доходит в налетах ветра задохнувшийся крик-мольба:

— Бу… у… би… ик… Бу… би… ик!!!

Черною ночью стоим мы в буре, на пустыре. Звезды дрожат от ветра. Шуркает в черноте, путается у ног, носится-возится беспокойное перекати-поле — таинственные зверюшки. Пропоротые жестянки ожили: гремят-катаются в темноте, воют, свистят и гукают, стукаются о камни. Стонет на ржавых петлях болтающаяся дверца сарайчика, бухает ветром в калеке-дачке… громыхает железом крыши, дергает ставнями… Унылы, жутки мертвые крики жизни опустошенной — бурною ночью, на пустыре! Нехорошо их слышать. Темные силы в душу они приводят — черную пустоту и смерть. Звери от них тоскуют и начинают кричать, а люди… Их слышать страшно.

Когда же этот свист кончится! Воют, воют…

— А может быть, он ушел за шоссе… забрел от ветра? Стоит где-нибудь в кустах…

— Сударь… Сударь… Бубик-Бубик!..

— Может быть, дверь сам выбил, испугался бури?..

— Возможно… Он у вас сильный, а петли… перержавели, истерлись… Ведь замок цел!

— Дал бы Господь… забрел потише от ветра… пасется…

Дни пробегала по дорогам, по балкам и за шоссе Марина Семеновна. Нигде ни клочочка шерсти, ни крови, ни кишочков. Пропал и пропал Бубик-Сударь.

И пошел слух по округе и в городке: пропал козел у Прибытков! А отец дьякон рассказывал на базаре:

— Было у меня предчувствие странное в тот час, как козлом любовался! Не могло статься, чтоб уцелел тот козел… капитал при дороге! От Филибера козел… роскошный! Такого козла с собой на кровать класть надо… И до сего дня полна душа предчувствий тяжких.

Не ошибся отец дьякон: в тот же день пропала у него корова.

— Нагадала Марина Семеновна! Вот она, тайная связь событий! В сем мире не так все просто. Поискал и махнул рукой.

— Не преодолеешь. Весной пойду на степь к мужикам, с семейством. Хоть за дьякона, хоть за всякого! а берите. А не примут — пойдем по Руси великой, во испытание. Ничего мне не страшно: земля родная, народ русский. Есть и разбойники, а народ ничего, хороший. Ежели ему понравишься — с нашим народом не пропадешь. Что ж, — скажу, — братцы… все мы жители на земле, от хлебушка да от Господа Бога… Ну, правда, я не простое какое лицо, а дьякон… а не превозношусь. Громок грянул — принимаю от Господа и громок. И все-то мы, как деревцо в поле… еще обижать зачем же?

Так подбадривал себя отец дьякон, веселый духом: не боялся ни огня, ни меча, ни смерти. Дерево в поле: Бог вырастил — Бог и вырвет.

И вот, за веру и кротость, и за веселость духа — получил он свою корову: нашли привязанную в лесу. Заблудилась, а добрые люди привязали?..

— Господь привел! — кротко сказал дьякон.

А Марине Семеновне не привел Господь Бубика. Не домогайся?

Утихла буря — и воротился дядя Андрей со степи. Целый мешок принес. Наменял у мужиков и сала, и ячменю, и требушинки коровьей: отдали за поросенка долг.

Пришел к ночи, усталый, и сел под грушей. Марина Семеновна уточек загоняла.

— Намаялся, Марина Семеновна… не дай же Боже! А по степу-то все костяки лежат… куда ни ступи — костяки и костяки. Кони, стало быть, повалились. Тут черепушка, а подале нога с подковой. А уж лю-ди… ох, не дай же Боже, как жгутся! На перевале давеча трое с винтовками остановили: «Стой, хозяин! чего несешь?» Ну, видють — костюм на мне майский, в мешочке — ячменьку трошки, сальца шматочек… «Мы, бачут, таких не обижаем! Мы, бачут, рангелевцы! Можете гулять волно». Вежливо так, за ручку… С холодов настрадался — не дойду и не дойду…

Говорил он устало, вдумчиво. Лицо раздулось и пожелтело — на десять лет состарился.

— Дядю Андрей… а что я вам молвить хочу… — сказала проникновенно, глядя ему в глаза, Марина Семеновна.

— А чого вы, Марина Семеновна, молвить хочете?.. — будто даже и дрогнул дядя Андрей и мешок защупал; — приметила глаз с него не спускавшая учительница.

— А вот чего я вам хочу молвить… А у меня, тому уж пятые сутки будут… козла моего свели — Бубика нашего!..

— Ооо… ли… шечко!.. Да быть тому не можно!.. — даже поднялся и затрясся даже дядя Андрей. — Да Боже ж мий?!.. Да який же це злодий узявся?! хлопчиков ваших губить! Це таке дило! Да його шоб громом побило… да шоб його черви зъилы!.. да шоб вин… Да чи вы правду бачите, Марина Семеновна?!..

— Дядю Андрей… а что я вам еще сказать хочу… — голосом беззвучным, не отпуская убегающих глаз дяди Андрея, продолжала Марина Семеновна. — Да я ж згадываю який тот злодий… Да вы ж!!

— Я?!!.. Шоб я… Да побий меня Боже!.. Да я ж на степу усю недилю крутився… голодный да холодный! … Да ужли ж я тый злодий, шо… Да вы в Бога вируетэ, Марина Семеновна?!

Тут снял дядя Андрей мягкую шляпу, исправничью, что на чердаке приобрел, и закрестился.

— Шоб менэ… ну, шоб здохнуть, як собака… без попа-покаяния… шоб и на сем и на тим свите… шоб мои очи повылазили… шоб менэ черви зъилы!.. — Здохнете, дядю Андрей… попомните мое слово! Я на вас слово знаю! Будут вас черви есть! Как вы моего козлика съели, так и… Подавитесь вы моим козлом!.. Помните!.. Салом подавитесь!

Пошевелил плечами дядя Андрей.

— Бедного человека обижаете, Марина Семеновна…

— В глаза мои почему не глядите?! А-а… Сало от моего козла в глотке у вас стало? Задушит оно вас, дядя Андрей! Вот пусть мои внуки помрут лихой смертью!.. — закричала она истошным голосом. — Младенцы Господни, сиротки… правды пусть на земле не будет, если не сдохнете с моего козла! На моих глазах черви вас глодать будут! Чую!! Скоро, как снег вот будет!..

Тенью пошло лицо дяди Андрея. Повел он запавшими, помутневшими глазами и сказал хрипло к саду:

— Черви усякого человика глодать будут, Марина Семеновна. Это уж я вам казал! Мало меня, старого, обижали? Коровы меня решили, поросенка за полцены отдал… на войне вошь злая меня точила… — ништо! Но вы меня изобидели!.. Конечно, вы господского звания… а мы люди рабочие, как сказать… черной крови… Зато ж вас и искоренять надо! Только вы женского полу, а то б я вам голову отмотал!..

— Да я тебя… гадюка полосучая, сама мотыжкой побью, как пса! Я чтоб тебя боялась?! Каина?! Я ж тебя наскрозь вижу! Я трудящийся человек… за свое кровное душу из тебя вытащу! Лучше и не проходи мимо… своими руками… Ступай, ступай… не могу на тебя смотреть, на душегуба!..

Много страшного накричала Марина Семеновна в тихом ночном саду. Смотрели-слушали позабытые детишки расширенными глазами.

— На вас будет! — только и сказал дядя Андрей и побрел в свой флигель, полковничий.

— Он! Он, злодей!! Вот не встать мне завтра, без покаяния помереть, если не он моего козла свел! Все дни с татарином крутился в кустах, на горке.

— Да он же на степь ходил…

— Да я ж карты раскидывала на душу его черную! И три разочка, как в воде видела! Под Корбеком он крутился, а вчера его на базаре видали, в кофейне! Боюсь я его? Что ночью придет-задушит?! До последней кровинки за свое буду биться! Они, проклятые, только до первой палки глотку дерут, а как показали палку, — вce хвост поджали! Помудровали… Хлебают теперь! И пусть, так им и надо!

Пропал и пропал козел. А там и два селезня пропали. Пришел дядя Андрей и сказал с укором:

— Скажите теперь, что и селезней ваших съел. Ну, скажите! Головку вот в балочке нашел, и пу-ху там!.. Ведь как пробил-то проклятый… весь мозг выклепал!..

Схватилась Марина Семеновна за сердце и три дня лежала, как при смерти. Приходил старичок доктор, что на самом тычке живет, сказал — слабость сердца. За визит съел коржик и пареную грушку.

Пропал и пропал козел. Что — козел, когда люди походя пропадают! Убили доктора и жену на Судакской дороге — золота добивались. Учителя и жену закололи кинжалами — под Корбеком. И еще — топором зарубили — под городком… И еще… и еще…

 

Жива душа!

 

А вот уж и черный Бабуган — закурился, замутился, укрылся сеткой. И нет его. Полили дожди ноября, сырого мутного «джиль-хабэ», когда белки уходят в норы. Размякли, ползут дороги, почернели выцветшие холмы… Будет тепло — порадует земля травкой.

Радуется Тамарка. С утра и до ночи ходит, ходит… размякшие ветки гложет, чуть теплится, вся в буграх. Всюду ее копытца, налитые водой, всюду — выгрыз в коре, на грабе. Ходит одна — живая.

Сиди дома, возле печурки. Сиди — подкладывай. Сиди и сиди — до света. A далеко до света. Смотри в огонь: в огне бывают видения. И слушай, что дождь говорит по крыше: говорит, говорит-бормочет — и все одно: пустота, темно-та… та-та… Позванивает струя в пустом водоеме под мазанкой. И голод мучить устал — уснул. И вот — вспыхнет в печурке, и мысль проснется: а что же утро?.. Не надо, не надо думать… Не надо? А если в ворохе этих сучьев все еще шевелятся порубленные мысли?! Надо закрыть глаза и совать в огонь. Это кусок «змеи» из той балки… — в огонь. Если бы хоть табак… задурить себя, докуриться до сладких снов…

Сидишь у огня и слушаешь: все одно — пустота, темнота… та… та… Застучали ворота… Ветер? Прислушаешься. Все тихо. Бормочет дождь.

А который бы час теперь?.. Темнеет с шести… Десятый?..

И вот, уж не ветром это. Уверенный стук в ворота. Они. Калитка колом подперта… И сами могут. Ну, что же! не все ли равно теперь?.. Пусть — они. Сразу если… готовы! Ворвутся, с матерной руганью… будут тыкать в лицо железом… огня потребуют… а ни лампы, ни спичек нет… Стыдно, руки будут дрожать… Будут расшвыривать наши тряпки… А силы нет…

Стук упорней. Не могут отворить сами?..

— Вот — конец… — говорю я себе. — Сразу все кончится.

Я твердо беру топор, иззубренный топоришко, шаткий. Твердо выхожу на веранду… Откуда сила? Я весь — пружина. Я знаю, что буду делать. Собака боится палки! Я открываю дверь в сад… чернота. И шорох: дождик чуть сеется.

— Кто там?.. — К тебе, козяй!.. ат-пирай!

Татарин?! Зачем… татарин?

— Абайдулин я… от кладбища… от хорошего человека!

Знакомое имя называет. Я отнимаю кол. Широкий татарин в шапке…

— Теперь всем трашно. Крутился в балке… черный ночь, коли глаз… Селям алекюм…

С неба вестник! Старый татарин прислал с корзинкой. Яблоки, грушка-сушка… мука? и бутылка бекмеса!.. За рубаху… Старый татарин прислал подарок. Не долг это, а подарок.

— Тебе прислал. Иди ночью… велел. Там видит, тут видит — некорошо… убьют. Иди ночью, лутче. А-а-а… — крутит головой татарин, — смерть пришел… всей земле.

Табак! в серой бумаге, золотистый табак, душистый, биюк-ламбатский!

Нет, не это. Не табак, не мука, не грушки… — Небо! Небо пришло из тьмы! Небо, о Господи!.. Старый татарин послал… татарин…

У печурки сидит татарин. Татарин — старый. Постолы его мокры, в глине… и закрутки мокры. Сидит — дымится. Баранья шапка в бисере от дождя. Трудовое лицо сурово, строго, но… человеческое в глазах его. Я беру его за мокрые плечи и пожимаю. Ушли слова. Они не нужны, слова. Дикарь, татарин? Велик Аллах! Жива человеческая душа! жива!!

Он свертывает курить. Курит, поплевывает в огонь. Сидим, молчим. Он умело подсовывает сучья, сидит на корточках.

— Скажи Гафару… старому Гафару… Скажи, Абайдулин… старому татарину Гафару… Аллах!

— Аллах… — говорит в огонь сумрачное коричневое лицо. — У тебя Аллах свой… у нас Аллах мой… Все — Аллах!

— Скажи, Абайдулин… старому Гафару… скажи…

Он докуривает крученку. Курю и я. Не слышно дождя по крыше. Горят в печурке сухие сучья из Глубокой балки — куски солнца. Смотрит в огонь старый Абайдулин. И я смотрю. Смотрим, двое — одно, на солнце. И с нами Бог.

— Пора, — говорит Абайдулин. — Черный ночь.

Я провожаю его за ворота. Его сразу глотает ночь. Слушаю, как чмокают его ноги.

Теперь ничего не страшно. Теперь их нет. Знаю я: с нами Бог! Хоть на один миг с нами. Из темного угла смотрит, из маленьких глаз татарина. Татарин привел Его! Это Он велит дождю сеять, огню — гореть. Вниди и в меня, Господи! Вниди в нас, Господи, в великое горе наше, и освети! Ты солнце вложил в сучок и его отдаешь солнцу… Ты все можешь! Не уходи от нас, Господи, останься. В дожде и в ночи пришел Ты с татарином, по грязи… Пребудь с нами до солнца!

Тянется светлая ночь у печки. Горят жарко дубовые «кутюки». Будут гореть до утра.

 

Земля стонет

 

Я никак не могу уснуть. Коснулся души Господь — и убогие стены тесны. Я хочу быть под небом — пусть не видно его за тучами. Ближе к Нему хочу… чуять в ветре Его дыхание, во тьме — Его свет увидеть.

Черная ночь какая! Дождь перестал, тишина глухая; но не крепкая, покойная тишина, как в темные ночи летом, а тревожная, в ожидании… — вот-вот случится!.. Но что же случиться может?.. Я знаю, что после дождя может сорваться ветер, сорвется вдруг. А сейчас даже слышно капанье одиночных капель, и с глубокого низу доплескивает волною море, будто дышит. Слышу даже, как чешется у Вербы собака.

Я тихо иду по саду, выглядываю звезды, вот-вот увижу, — чувствуются они за облаками. Пахнет сырой землей, горною мглою пахнет: сорвется ветер, чуется тугой воздух. Свежая хвоя кедра осыпает лицо дождем… Я затаиваю шаги… болью хватает меня за сердце… Вот он, жуткий, протяжный стон… тянется из далекой балки. И снова — тихо. И снова — тяжкий, глубокий вздох… — кто-то изнемогает в великой муке. Удушаемый вопль покинутого всеми…

Я знаю его, этот тяжкий, щемящий стон. Я слышал его недавно. Он взывает из-под земли, зовет глухо…

О нем все говорят в округе:

— А по ночам-то теперь, в балках к морю… застонет-застонет так — у-у-у… у-х-х-х-х-х-х… А потом тяжело-о так, вздохнет — ааа…а! Сердце захолонет будто! Вроде как земля стонет. Недобитые это стонут, могилки просят… Ох, нехорошо это!..

Я прислушиваюсь в глухой ночи. Тяжко идет из балок:

…уууу… у…

Нет ему выхода, — потянется и уходит в землю. И еще, еще…

…аааа… а… — замирающий вздох муки…

Мертвой тоскою сжимает сердце. Не они ли это, брошенные в овраги, с пробитою головою, грудью… оголенные человеческие тела?.. Всюду они, лишенные погребения…

Умом я знаю: это кричит тюлень, черноморский тюлень — «белуха». Знают его немногие рыбаки — выводится. И не любят слышать. Он подымает круглую голову из моря, глухою ночью, кладет на камень и стонет-стонет… Не любят его — боятся — черноморские рыбаки, и «рыба его боится».

Умом я знаю… А сердцем… — тяжело его слышать человеку.

Я долго слушаю, затаившись, и мукой кричит во мне. А вот и сорвался ветер, ударил с гор. Зашумели, закланялись, закачались кипарисы, затрепетали верхушками, — видно на звездном небе. Продуло тучи. Будет теперь дуть-рвать круглые сутки. Не кончит в сутки — ровно три дня дуть будет. А к третьему дню не кончит — на девять дней зарядит. Знают его татары.

Слышно через порывы, как бьют в городке часы. Не остановились?.. Нет в городке часов: это церковный сторож. Последнее время выбивает редко. Что ему пришло в голову? Одиннадцать?..

А может быть, и отнесло ветром. Полночь?

Я смотрю в сторону городка. Ни искры, ни огонька, провал черный. А что такое у моря, выше?.. Пожар?! Черно-розовый столб поднялся!.. Пожар!.. Или обманывает темнота ночи, и это ближе, а не на пристани… Не у столяра ли Одарюка, на мазеровской даче… костер в саду?.. Шире и выше столб, языки пламени и черные клубы дыма! Пожар, пожар! Вышка на Красной Горке освещена, круглое окошко видно! Черная сеть миндальных садов сквозит, выскочил кипарис из тьмы, красной свечой качается… полыхает. В миндальных садах пожар?.. Черная крыша Одарюка вырезалась на пламени.

Я бегу за ворота, на маленькую площадку, где кустики. Под моими ногами — даль. Ближние дома городка светятся розовым, и розовая свеча-минарет над ними, с ними… В море широкий отсвет костра-пожарища. Даже пристань выглянула из тьмы! Миндальные сады — как днем, сучья видны и огненные верхушки. Срывает пламя, швыряет в море. Разбушевался там ветер.

— Пожар-то какой… Господи!.. Дахнова дача горит!..

Голоса сзади, из темноты, — соседи. Яшка ковром накрылся. Няня, в лоскутном одеяле. С Вербиной горки доносит:

— Матросы горят… ей-Богу!.. пункт ихний! Нет, Дахнова!

Полянка, где мы стоим, вся розовая, от зарева.

— Батюшки… — вскрикивает няня. — Да это же Михайла Васильич горит!.. Он… он!.. Новая его дачка, из лучинок-то стряпал! По старому его дому вижу… глядите, дом-то!..

Конечно. Горит доктор, — за его старым домом.

Утихает. Кончилась, сгорела! Много ли ей надо, из лучинок?

Должно быть, рухнула крыша: полыхнуло взрывом, и стало тускло.

— Сбегай, Яша… узнай! — просит няня.

— Ня-ня… — слышится болезненный голос барыни. — Где горит?

— Да сараюшка на берегу. — Спите с Богом. Уж и погасло.

— Иди, няня… детей-то перепугали…

Миндальных садов не видно. За ними отсвет. Я стою на крыльце, жду чего-то… Я знаю. Незачем мне идти. Сгорела дача старого доктора… Я же знаю. А может быть, только дача… Доктор переберется в свой старый дом… Мне уже все равно, все — пусто.

Вызвездило от ветра. Млечный Путь передвинулся на Кастель — час ночи. А я все жду…

Шаги, тяжело дышит кто-то, спешит… Это — Яша.

— Ну?..

— Капут! Сгорел доктор! И народу никого нет… Матрос там один, гоняет… которые набежали… Никто ничего не знает… и Михал Василича не видать… Говорят, сгорел будто… в пять минут все! А он еще накрепко припирался… кольями изнутри… Матрос говорит… снутри горело. У них с пункта видно… Обязательно, говорит, сгореть должен… Хозяин обязан у своего пожара ходить, а его не видали… все говорят! А может, куда забился?.. Все печь по ночам топил! А уж тут-то у него… не хватает. Ну, спать пойду. Слышите… опять он стонет?.. Настонал доктору-то…

Да, стонет… или это ветер жестянками… Сгорел доктор. Ушел в огне. Сам себя сжег… или, быть может, несчастный случай?.. Теперь не страшно. Доктор сгорел, как сучок в печурке.

 

Конец доктора

 

Я не хочу туда. Там теперь только скореженное железо, остовы кипарисов, черные головни. И витает, как бесприютная птица, беспокойный дух бывшего доктора. А уцелевшая оболочка — черепушка, осколок берцовой кости и пружины специального бандажа, от Швабэ — в картонке от дамской шляпы, лежат в милиции, и ротастые парни ощупывают обгоревший череп, просовывают в глазницы пальцы.

— Вот так… шту-ка!

Сгорел доктор в пышном костре своем, унеслась его душа в вихре.

Его коллега прибыл на сытом ослике, в бубенцах, повертел горелую черепную кость — разве на ней написано! — и сказал вдумчиво:

— Установить личность затрудняюсь. Кто бы это мог быть — в костре?! Повертел крючки и пружинки от бандажа, сказал уверенно:

— Теперь для меня совершенно ясно. Хозяин этого бандажа — доктор медицины Михаил Васильевич Игнатьев. Это его специальный бандаж, собственного его рисунка, от Швабэ. Можете писать протокол, товарищ.

Пишите тысячи протоколов! Вертите, ротастые, черепушку… швырните ее куда!.. Нет у нее хозяина: вам оставил.

Няня остановилась с мешком «кутюков», докладывает:

— Михайла Василич-то наш… сго-рел! Черепочек один остался, да какой махонечкий! А глядеть — головка-то у них была кру-упная… Капиталы у них большие, сказывают… на себе носили… Припирался очень на ночь, боялся. А ночь, буря… удушили да пожаром-то и покрыли! Говорить-то нельзя, не знамши. Отмаялся, теперь наш черед. Да уж не вашу ли курочку я видала… на бугорочке, ястреб дерет? Да это еще давеча было, как в город шла. Кричу-кричу — шш, окаянный! Не боится… облютели, проклятые. Всем скоро…

Новое утро, крепкое. Ночью вода замерзла, и на Куш-Кае, и на Бабугане — снег. Сверкает, колет. Зима раскатывает свои полотна. А здесь, под горами, солнечно по сквозным садам, по пустым виноградникам, буро-зелено по холмам. Днями звенят синицы, носятся в пустоте холодной, тоскливые птицы осени. На крепком и тонком воздухе, в голоте, четки звуки и голоса.

Что за горячая работа?! Стучат топорами в стороне миндальных садов. Весело так стучат… Словно былые плотники объявились, обтесывают бревна, постукивают топорами. И по железу кровельщики гремят, споро-споро… кому это крышу кроют? Давно не слыхали такой работы.

Идет из-под горы няня, дощенку тянет.

— Где это плотники заработали? кому строят?

— Стро-ют!.. По Михал Василичу поминки правят, старый дом растаскивают другой день. Волокут, кто — что. Господи, твоя воля!.. Всю железу начисто ободрали, быки какие выворачивают… уж и лес! А железо-то пло-тное, двенадцатифунтовое… Ишь как!..

Да, лихо кипит работа.

— Вот уж хозяин-то был… на-век строил! А растащили за день. Как так, кто? А народ… и рыбаки, и… кто взялся. Прямо волоком волокут. И милиция, и помощник комиссара… Мальчушья набежало… жи-вы! Кричу одному, — ты что, паршивый чертенок, чужое добро волочишь?! — Теперь, — говорит, — дозволено, всенародно! Мой папанька вот наработал, а я оттаскиваю. Вон что! — И ты, говорит, тетенька, отдирай, чего осилишь! Всем можно!.. Возьми вот их! А что ж, подумаешь-то… помирать… Хоть потопиться! С голоду-то за сучьями по балкам лазить…

Поминки правят… Я смотрю на свой домик. Последний угол! Последняя ласка взгляда была на нем… Через узенькие оконца солнце вбегало радостными лучами, играло в родных глазах. Оно и теперь вбегает, все на те же места кидает свои полоски и пятна — на трескающиеся стены, на половицы, исчерченные шагами, на маленький белый столик, в чернильных пятнах и росчерках… Крохотная веранда, опутанная глициниями, оголившимися к зиме… Когда-то воздушные кисти их весело голубели в живых глазах. Заплаканные стекла, давно не мытые… Уйдем… и завтра же выбьют стекла, развалят стены, раскроют крышу, поволокут, потащут… с довольным гоготом мертвецов. Упадут кедры, кипарисы и миндали, и кучи мусора поползут мутными струйками в ливнях…

Глядит домик: уйдешь?.. Глядит сиротливо, грустно: уйдешь.

Я осматриваюсь, ищу опоры. Стиснуть зубы и умереть?.. Даться покорно смерти… Умирают безмолвные. Какие, куда — дороги?..

Держит дикарь в шлыке обгорелую черепушку, пальцы сует в глазницы… пощелкивает… — был какой-то! На перевале снега, пустые дороги в море… пустые — за горами. И дальше — снега, снега… Ну, какие, куда — дороги?!..

 

Конец Тамарки

 

Пошли бури и ливни. На горах зимней грозой гремело. Потоки шумят по балкам, рыкают по камням. Ветры носятся по садам, разметывают плетни, кипарисовые метелки треплют. И море загромыхало штормами.

Стены мазанки дрожат от бури. Ночью глухо гремит по крыше, будто возятся в сапогах железных, бухают кулаками в ставни. Треснувшая печурка совсем задушила дымом. Отсыревшие сучья тлеют, не вспыхивают в огне видения.

Наши тихие курочки дремлют голодным сном, возятся на насесте. Они ослабли. Упадет какая, и долго за стенкой слышно, как она трепыхается в темноте, ищет себе — согреться. Приткнется — и так досидит до утра. Их три осталось. Они, одна за другой, уводят и уводят с собою прошлое. Теперь они жмутся к дому. Стоят и глядят в глаза.

Долгие ночи приводят больные дни. Да бывают ли дни теперь? Солнце еще на небе, и дни приходят. Оно подымается из-за моря, в туче. Выглянет, поиграет холодной жестью, — пустит полосу по морю. С тревогой глядят на море ослабевшие рыбаки, не нагонит ли ветром скумбрии ли — камсы ли… Какая теперь камса! И дельфины не плещутся, не ворочаются черные зубчатые колеса. А что дельфины?! Их из ружья бить надо! а где ружье?.. Только матросы могут. А им не нужно: у них — бараны.

Запали у рыбаков глаза, до земли зачернели лица.

Шумит рыбачья артель у городского дома — «Яны-Бахча», требует товарища — свою власть. — Детей кормите!.. Давайте хле-ба!..

С наганом в оттопырившемся кармане, товарищ кричит командно: — Товарищи рыбаки… не делать паники!..

Ему отвечают гулом: — Довольно!.. Отдай за ры-бу!..

Он тоже кричать умеет!

— Все в свое время будет! Славные рыбаки! Вы с честью держали дисциплину пролетариата… держите кр-репко!.. Призываю на митинг… ударная задача!.. помочь нашим героям Донбасса!..

Ему отвечают воем:

— Скидай им свою шапку!!.. Отдай наше… за рыбу!..

Кричи, сколько силы в глотке! Гони ребят за город на бойни: там толстомордый матрос-резака швырнет зеленую отопку или дозволит напиться крови, а подобреет — может налить и в кружку.

Сереет утро, мелким дождем плачет. Ворота забухли, не стучат от ветра.

Стучат ворота! Кому что надо?..

— Эй, что надо?!.

Детский голос кричит тревожно:

— У вас… нашей Тамарки нету?.. С вечера ищем, свели Тамарку!..

Красавица симменталка, белая, в рыжих пятнах… теплилась — догорела.

Вербененок плачет:

— Покойная мамаша выходила Тамарку… Молока давала… цельную бутылку-у…

Она еще — молока давала?! Свои соки!.. Вылизывала из камня.

Всю ночь всей семьею искали они по балкам, по лесным чащам.

— И Цыганочку увели, у Лизавете… Теперь все дознаем, теперь уж матрос возьмется!..

— Из-под самих матросов корову увели! — кричат с горки.

Бежит растрепанная чернявая Лизавета, руками плещет:

— Ночью свели мою корову… десять кувшинов давала! Как корми-ли…

— У матросов да плохо! … Грабленым вы кормили! — кричит Коряк. — У них в борщу шукать надо! а ты сюда закатилась…

— Да ведь зять ведь!.. Свели-то из-под часового!..

Собираются на горке люди. Жмется на холоду учительница Прибытко, покачивающая головою няня, старая барыня, накинувшая на плечи коврик, Коряк, заявившийся по тревоге из нижней балки, нянькин сын старший, выменивающий вино на пшеничку, в ночь приехавший с контрабанды, и высокий, худой Верба, винодел, с повислыми усами. У всех лица — мертвецов ходячих.

Лизавета кричит истошно:

— Он, Андрюшка-злодей! Сейчас дознаем… Он! он!..

— Его три дня не видим… ушел на степь, как обычно… — сообщает учительница.

— Вин самый убийца! — кричит Верба. — Таких прямо… поубивать надо, як собак! Вашего козла скушал, моих гусей сожрал, ваших cелезнев сожрал… мою Тамарку сожрал!.. Прямо… поубивать к чертовой матери!..

— Погодьте… поубивать! Вы вот тридцать годов коров имеете, допрежде коров сводили, а?! A почему теперь?!.. Поубивать! Людей убивать — не жалеют!

— Не скажите громко!..

— Он, злодей! он! их шайка!.. Саня наш сейчас поведет дело… уж кривого Андрея арестовал, с нижнего виноградника… Видали, как с Гришкой Одарюком все дни шуптались…

— Всех их прямо… поубивать надо!

— Вон идет Саня!..

С винтовкой на плече, с наганом в кулаке, подходит широкоскулый крепыш-матрос Санька. За ним девчонка Гашка, в белых открытых туфлях, измазанных грязью, в зеленой шелковой юбке и в плюшевой голубой кофте — саке. Нянька знает: у Дахновой была такая кофта. Убежала дачевладелица Дахнова в Константинополь, нашарил матрос «излишки» — теперь молодая матроска щеголяет.

— Двоих сволочей зарестовал! — кричит матрос еще издали, потрясая наганом. — Все раскопаю, до требухи… а вашу корову найду, мамаша! Из-под самого моего глазу увели!.. Свои!

Он широк, как овсяной куль, красная шея холоду не боится — голая до плеча, в воловьих жилах, огнем горит. От лица жаром пышет. Серые глаза сверлят.

— Бить будут прямо в го-лову… вот этим! а уж язык достану! Мамаша, не сотрясайтесь криками, как баба! Корова у вас будет! достанем для вас корову! Ну, кто что доказать может? Где он живет, сволочь?..

— Прямо всех полевым судом, Саничка! — кричит Гашка. — Это буржуи развратили… кончать всех безмилосердно!..

— Писано им, и еще будет! В шомпола возьму всех подозрительных… ванную им устрою! Ежели ты пролетарий… как ты можешь чужих коров воровать? Пролетарий… как святой есть! ежели они из труда, коровы?! Ведите, которые знают…

— Дай, Санек, телеграмму Мишке, пусть нам автонобиль пришлет! — кричит Гашка, на руке у матроса виснет. — Будем на автонобиле искать коровку… телефонируй, право…

— Перво дай… дело официально дознать… Лишние уходи!

Толпой идут на Тихую Пристань, ломают замок на флигеле. Находят гусиные крылья, косточку с синеватой шерстью…

— Бу-бик!.. Бу-бик!!.. — кричит Марина Семеновна. — Как я зна-ла!..

Шумит горка, три дня шумит. Сидят в подвале короворезы: старый Андрей Кривой, согнувшийся с голоду Одарюк. Шушукаются на горке: ванную прописали короворезам — не сознаются! И шомполами лечили, и не кормят. Не сознаются.

Шумит горка: нашли у Григория Одарюка под полом коровью требушину и сало. Взяли. Помер у Одарюка мальчик, промучился, — требушиной объелся будто. Кожу коровью нашел матрос: в земле зарыта была. Признал кожу Верба: Тамаркина.

 

Хлеб с кровью

 

Быстрей развертывается клубок — сыплется из него день ото дня чернее. Видно, конец подходит. Ни страха, ни жути нет — каменное взирание. Устало сердце, страх со слезами вытек, а жуть — забита.

Но бывают мгновения, когда холодеет сердце…

Дождь ли, ветер — я хожу и хожу по саду, захаживаю думы. Сошвыриваю с дорожек и складывают в кучу камни — прибираюсь. Приставлю к воротам кол — защиту! Оставшаяся привычка…

Кто-то царапается в ворота, как мышь скребется.

— Кто там?..

— Я… — запуганный детский голос. — Анюта… дочка…

Опять она, маленькая Анюта, добытчица! Нет больше у ней дороги. Ко мне!

— Ну, иди… Я уже все знаю.

Она неслышно, тенью, идет по саду, закрывает лицо ладошками. От горя, которое она так познала?

— Папашу… взя… ли… Гришуня наш помер сегодня… и все наше сальце взяли… и требушку взяли… на зиму припасали…

Она трясется и плачет в руки, маленькая. А что я могу?! Я только могу сжать руки, сдавить сердце, чтобы не закричать.

Не знаете, не видали вы этого, вы, смакующие — человеческие «порывы», восторженные ценители «дерзаний»! Все это «смазка» чудесной машины Будущего, отброс и шлак величественной плавильни, где отливается это Будущее! Уже видны его глаза…

Босая стоит она, освещенная половинкою месяца, выбежавшей из тучи. На ней рваный платок мамы Насти и розовенькая кофточка без пуговок. Она трясется от ужаса, который она предчувствует. Она уже все познала, малютка, чего не могли познать миллионы людей — отшедших! И это теперь повсюду… Этот крохотный городок у моря… — это ведь только пятнышко на бескрайних пространствах наших, маковинка, песчинка…

Что я могу?! Не могу сказать даже слова… Кладу на плечо руку.

Она уходит с сухой лепешкой, с горсточкой миндаля и грушки. Уносит в своем платке виноградную кожуру гнилую…

Нет, еще остается ужас. Еще не омертвело сердце, еще сжимается. Стоны ползут из балок… Да, вовсе не тюлень это, а само сущее, земля стонет. Я вижу под луной черный гребень, гробовую крышку дома Одарюка, где мальчик… Смерть у дверей стоит, и будет стоять упорно, пока не уведет всех. Бледною тенью стоит и ждет!

Я вздрагиваю — я вижу бледную тень. Беззвучно движется за плетнем, на месяце, за черными кипарисами… Кто ты?! — хочу окликнуть и узнаю майский костюм Андрея. Он направляется на Тихую Пристань, в свое жилище. За спиной у него мешок, неизменный его мешок. Из степи идет, с похода. Украдкой хочет войти к себе. Умирал бы в степи, чудак!

Шумит по утру горка: забрали дядю Андрея — матрос с милицейским взяли. Повели «делать ванную».

Ванная?! Что такое?..

Это знают они, хозяева. Милицейский сообщает — «по секрету»:

— Розыскной пункт дело хорошо понимает! Знаку чтобы не оставлять… Значит, мешок с песком… и как под печенку ахнуть!.. — одно потрясение, а знаку настоящего нет! Внутри может полировать, чтобы в сознание привести. Под сердце тоже… Раньше!.. Да раньше таких сурьезных делов и не было. Семнадцатую корову режут… трудовых! Должен себя пролетарий защитить, как вы думаете? Иначе как же… Я, говорит, на степе крутился! Р-раз! Ходил на степу?.. Ходил! А голос-то уж у него не тот… Два! — под душу. Ходил на степу?! ну?! Ходил… И опять голосу сдал! Понимаете, штука-то какая?! А то в голову, вот это место, под затылок… Тут уж он как в беспамяти, сотрясенье… И вот тут сейчас и есть ему ванная! Водой отливать надо обязательно. Тут-то он обязательно помягчеть должен. Ходил на степу… ррастакой?!. Молчит… Но только у всех троих их такая крепость… с голоду, что ли? Не подаются! Зубы только затиснут и… Кривого и шомпола взяли… Старик, а выдержал карактер. Захрипел, а не сдался. Обоих выпустили пока… до суда, не сбегут. И Андрея выпустим… Пайков у нас не полагается, сами знаете… голод!

Бежать? Снега на перевале. Босоногая Таня все еще ходит там, поплескивает вино в бочонке. Нельзя ей остановиться: дети. Телом, кровью своею кормит…

Я уже не могу оставаться в саду, за изгородью. В башмаках разбитых хожу я по грязи дорог, постаиваю на мокрых холмах. Что я хочу увидеть? На что надеюсь?.. Никто не придет из далей. И далей нет. Ползут и ползут тяжелые тучи с Бабугана. Чатырдаг закрылся, опять задышит? Задует снегом. Смотрю на море. Свинцовое. Бакланы тянут свои цепочки, снуют над мутью… ходят и ходят шипучие валы гальки. И вот выглянет на миг солнце и выплеснет бледной жестью. Бежит полоса, бежит… и гаснет. Воистину — солнце мертвых! Самые дали плачут.

Притихла горка. Воет старая нянька соседкина. Ходила с неделю сумрачная, больная, ждала чего-то. Теперь воет. Ее тонкий, будто подземный, плач доходит через плетень в садик. Сына у ней убили. Далеко убили, за перевалом, в степи…

Принес эту весть Коряк, тот самый Коряк — дрогаль, который бил-выбивал правду из старика Глазкова. Получил Коряк свою правду: убили в степи его зятя, а с ним убили и нянькина сына Алексея.

А еще совсем недавно стояла нянька у моего забора, радовалась:

— Вздохнем вот скоро… Вот Алеша поехал с коряковым зятем, на степь повезли вино, в долг у татар заняли… бо-чку! Теперь всего наменяют… и сала, и пшенички… к Рождеству-то бы…

Принес весть Коряк ночью. Сказал:

— Получил вот какое сурьезное известие. Нашли на дороге, на степе… боле ста верст отсюда, зятеву лошадь… и двоих побитых… моего и твоего… приятели были, так вместе и… лежат в канаве. Ну, лошадь не могли стронуть, не пошла от хозяина… Хороший конь, добрый. И товар не могли стащить, помешали им, как с лошадью они бились. Может, чего и расхватали… Ну… и в это самое место, за ухом… две дырки наскрозь… в канаву оттащили. Ну… двое тех было… в хворме, с винтовками… как люди говорят проезжие. Значит, будто стража… про себя выдавали. Ну… и так сдается, шо сын Глазкова один, Колька… который сбежал… Меня убить за отца грозился. Ну, моего убил. А уж твой… так… наскочил на судьбу… Пшеницы да ясменю мешок… кровью запекши… на них и убили. Теперь надо позабирать все.

Побежали под утро, без хлеба, без одежи, на перевал, в снега: нянькин сын Яшка, вдова, — корякова дочь, — и сам Коряк, — кнут только захватил по привычке своей дрогальской. Побежали добывать все: пшеницу, тела и лошадь.

Воет другой день нянька. Сидит старая барыня, томится бессонницей и сердцем. Горит печурка, шипят мокрые «кутюки».

Вот они, сны обманные! что — кому! Приснился и няньке сон, пышный, сытный. Видела она так — рассказывала недавно:






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных