ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Перед восходом солнца 4 страница- Ну нет, почтеннейшая Ольга Павловна,- говорит старик. - Я категорически не согласен с вами... И буду возражать против вашей политики... Двоих я вешаю - я знаю кого. Пятерых отправлю на каторгу. Остальных порю и штрафую. Пусть они год работают только на меня. Я бросаю свои карты так, что они подскакивают на столе и рассыпаются по полу. - Ох! - надменно восклицает Ольга ПаВловна. - Негодяи, преступники! - говорю я тихо. Это из-за вас такая беда, такая темнота в деревне, такой мрак... Я выгребаю из карманов деньги и швыряю их на стол. Меня колотит лихорадка. Я выскакиваю в сени и, нащупав шубу, с трудом всовываю в нее свои руки. В комнате тихо. Даже никто не шепчется. Я жду, что в сени выйдет Вероника, но она не выходит. Я иду во двор. Вывожу лошадь из ворот. Ложусь в розвальни. Лошадь бойко бежит - она сама знает дорогу. Над моей головой темное небо, звезды. Вокруг снег, поля. И ужасная тишина. Зачем я приехал сюда? Для чего я тут, среди птиц и шакалов? Я завтра же уеду отсюда. В ШТАБЕ ПОЛКА Я сижу за столом. Переписываю приказ по полку. Этот приказ мы набросали сегодня утром вместе с командиром и комиссаром полка. Я - адъютант 1-го Образцового полка деревенской бедноты. Передо мной карта северо-западной России. Красным карандашом отмечена линия фронта, - она идет от берега Финского залива через Нарву - Ямбург. Наш штаб полка в Ямбурге. Я переписываю приказ красивым четким почерком. Командир и комиссар уехали на позиции. У меня порок сердца. Мне нельзя скакать на лошади. И поэтому они редко берут меня с собой. Кто-то стучит в окно. Я вижу какую-то штатскую фигуру в изодранном, грязном пальто. Постучав в окно, человек кланяется. Я велю часовому пропустить этого человека. Часовой нехотя пропускает. - Что вам угодно? - спрашиваю я. Сняв шапку, человек мнется у дверей. Я вижу перед собой человека очень жалкого, день какого-то несчастного, забитого, огорченного. Чтобы ободрить его, я подвожу его к креслу и, пожав ему руку, прошу сесть. Он нехотя садится. Он говорит, еле шевеля губами: - Если Красная Армия будет отходить - отходить ли нам вместе с вами или оставаться? - А кто вы будете? - спрашиваю я. - Я пришел из колонии "Крутые ручьи". Там наша колония прокаженных. Я чувствую, как мое сердце падает. Незаметно вытираю свою руку о свои ватные штаны. - Не знаю,- говорю я.- Я один не могу решить этого вопроса. Кроме того, речь идет не в нашем отступлении. Я не думаю, что фронт пойдет дальше Ямбурга. Поклонившись мне, человек уходит. Из окна я вижу, что он показывает свои язвы часовому. Я иду в лазарет и карболкой мою свои руки. Я не заболел. Вероятно, у нас преувеличенный страх к этой болезни. ХЛЕБ Я потерял сознание, когда утром вышел из штаба, чтобы пройтись немного по воздуху. Часовой и телефонист приводили меня в чуйство. Они почему-то терли мои уши и разводил мои руки, как утопленнику. Тем не менее, очнулся. Командир полка сказал мне: - Немедленно поезжайте отдохнуть. Я вам дам две недели отпуска. Я уехал в Петроград. Но в Петрограде я не чувствовал себя лучше. Я пошел в военный госпиталь за советом. Послушав мое сердце, мне сказали, что для армии я негоден. И оставили меня в госпитале до комиссии. И вот вторую неделю я лежу в палате. Кроме того, что я плохо себя чувствую, я еще голоден. Это девятнадцатый год! В госпитале дают четыреста граммов хлеба и тарелку супа. Это мало для человека, которому двадцать три года. Моя мать изредка приносит мне копченую воблу. Мне совестно брать эту воблу. У нас дома большая семья. Напротив меня на койке сидит молодой парень в кальсонах. Ему только что привезли из деревни два каравая хлеба. Он перочинным ножом нарезает куски хлеба, мажет их маслом и посылает в свой рот. Это он делает до бесконечности. Кто-то из больных просит: - Свидеров, дай кусочек. Тот говорит: - Дайте самому пожрать. Пожру и тогда дам. Заправившись, он разбрасывает куски по койкам. Спрашивает меня: - А тебе, интеллигент, дать? Я говорю: - Только не бросай. А положи на мой стол. Ему досадно это. Он хотел бы бросить. Это интересней. Он молча сидит, поглядывает на меня. Потом встает с койки и, паясничая, кладет кусок хлеба на мой столик. При этом театрально кланяется и гримасничает. В палате смех. Мне очень хочется сбросить это подношение на пол. Но я сдерживаю себя. Я отворачиваюсь к стене. Ночью, лежа на койке, я съедаю этот хлеб. Мысли у меня самые горькие. СЫР БРИ Каждый день я подхожу к забору, на котором наклеена "Красная газета". В газете "Почтовый ящик". Там ответы авторам. Я написал маленький рассказ о деревне. И послал в редакцию. И вот теперь не без волнения ожидаю ответа. Я написал этот рассказик не для того, чтоб заработать. Я - телефонист пограничной охраны. Я обеспечен. Рассказ написан просто так,- мне казалось это нужным - написать о деревне. Рассказ я подписал псевдонимом - М. М. Чирков. Моросит дождь. Холодно. Я стою у газеты и просматриваю "Почтовый ящик". Вижу: "М. М. Чиркову.- Нам нужен ржаной хлеб, а не сыр бри". Я не верю своим глазам. Я поражен. Может быть, меня не поняли? Начинаю вспоминать то, что я написал. Нет, как будто бы правильно написано, хорошо, чистенько. Немножко манерно, с украшениями, с латинской цитатой... Боже мой! Для кого же это я так написал? Разве так следовало писать?.. Старой России нет... Передо мной - новый мир, новые люди, новая речь... Я иду на вокзал, чтобы ехать в Стрельню на дежурство. Я сажусь в поезд и час еду. Черт меня дернул снова склониться к интеллигентскому труду. Это в последний раз. Больше этого не будет. В этом виновата моя неподвижная, сидячая работа. У меня слишком много времени для того, чтобы думать. Я переменю работу. МЫ ПОЙМАЕМ ЕГО Ночь. Темно. Я стою на каком-то пустыре Лигова. В кармане моего пальто - наган. Рядом со мной работник угрозыска. Он шепчет мне: - Вы встаньте у окна так, чтоб моя пуля не задела вас, если я буду стрелять... Если он выскочит в окно - стреляйте... старайтесь в ноги... Затаив дыхание, я подхожу к окошечку. Оно освещено. Спиной я прижимаюсь к стене. Скосив глаза, заглядываю поверх занавески. Я вижу кухонный стол. Керосиновую лампу. Мужчина и женщина сидят за столом, играют в карты. Мужчина сдает грязные, лохматые карты. Ходит, прихлопывая карту ладонью. Оба смеются. Н. и три работника розыска наваливаются на дверь одновременно. Это ошибка. Нужно было найти иной способ открыть дверь. Она не сразу поддается усилиям. Бандит тушит лампу. Темно. Дверь с треском раскрывается. Выстрелы... Я поднимаю наган на уровне окна. Тихо. Мы зажигаем лампу в избе. На табуретке сидит женщина - она бледна и дрожит. Ее партнера нет - он ушел в другое окно, которое было заколочено досками. Мы рассматриваем это окно. Доски были приколочены так, что они отваливались от легкого нажима. - Ничего,- говорит Н.,- мы поймаем его. На рассвете мы задерживаем его на четвертой версте. Он стреляет в нас. И потом стреляет в себя. ДВЕНАДЦАТОЕ ЯНВАРЯ Холодно. Идет пар изо рта. Обломки моего письменного стола лежат у печки. Но комната нагревается с трудом. На постели лежит моя мать. Она в бреду. Доктор сказал, что у нее испанка - это ужасный грипп, от которого в каждом доме умирают люди. Я подхожу к матери. Она - под двумя одеялами и двумя пальто. Кладу свою руку на ее лоб. Жар обжигает мою руку. Гаснет коптилка. Я поправляю ее. И сажусь рядом с матерью, на ее кровать. Долго сижу, всматриваясь в ее измученное лицо. Кругом тихо. Сестры спят. Уже два часа ночи. - Не надо, не надо... не делайте этого...- бормочет мать. Я подношу к ее губам теплую воду. Она делает несколько глотков. На секунду открывает глаза. Я наклоняюсь к ней. Нет, она снова в бреду. Но вот ее лицо делается спокойней. Дыхание ровней. Может быть, это был кризис? Ей будет лучше... Я вижу - как будто бы тень проходит по лицу моей матери. Боясь что-нибудь подумать, я медленно поднимаю свою руку и дотрагиваюсь до ее лба. Она умерла. У меня почему-то нет слез. Я сижу на кровати, не двигаясь. Потом встаю и, разбудив моих сестер, ухожу в свою комнату. Я НИЧЕГО НЕ ХОЧУ Деревянные сани на деревянных полозьях. На санях стоит некрашеный гроб. Впрягшись в веревку, я везу эти сани на кладбище. За санями идут мои сестры и мой маленький брат. Вот уже Смоленское кладбище. У ворот множество таких саней с гробами. Привычных колесниц и лошадей под сетками нет. Вероятно, лошади съедены, как и съедена их пища - овес. Гроб несут в церковь. Я остаюсь на улице. Я сажусь на ступеньках храма. И сижу рядом с нищими. Я сам нищий. У меня нет ничего впереди. И я ничего не хочу. У меня нет никаких желаний. Мне только жалко мою мать. Гроб снова выносят из церкви. И я снова везу сани в дальнюю аллею. Там могила моего отца, который умер четырнадцать лет назад. Рядом с этой могилой вырыта новая. Я приподнимаю крышку гроба и целую мертвую руку матери. НОВЫЙ ПУТЬ На тележке маленький письменный стол, два кресла, ковер и этажерка. Я везу эти вещи на новую квартиру. В моей жизни перемена. Я не мог остаться в квартире, где была смерть. Одна женщина, которая меня любила, сказала мне: - Ваша мать умерла. Переезжайте ко мне. Я пошел в загс с этой женщиной. И мы записались. Теперь она моя жена. Я везу вещи на ее квартиру, на Петроградскую сторону. Это очень далеко. И я с трудом толкаю мою тележку. Передо мной - подъем на Тучков мост. У меня больше нет сил толкать мою тележку. Ужасное сердцебиение. Я с тоской посматриваю на прохожих. Быть может, найдется добрая душа - поможет мне взять это возвышение. Нет, прохожие, равнодушно посматривая, проходят мимо. Черт с ними! Я должен сам... Если б только не перебои сердца... Глупо умереть на мосту, перевозя кресла и стол. Изнемогая, я вкатываю тележку на мост. Теперь легко. 1920-1926 Если б со счастьем дружил я, поверь, Не этим бы стал заниматься теперь. ДОМ ИСКУССТВ Этот дом на углу Мойки и Невского. Я хожу по коридору в ожидании литературного вечера. Это ничего не значит, что я следователь уголовного розыска. У меня уже две критические статьи и четыре рассказа. И все они очень одобрены. Я хожу по коридору и смотрю на литераторов. Вот идет А. М. Ремизов. Маленький и уродливый, как обезьяна. С ним его секретарь. У секретаря из-под пиджака торчит матерчатый хвост. Это символ. Ремизов - отец-настоятель "Обезьяньей вольной палаты". Вот стоит Е. И. Замятин. Его лицо немного лоснится. Он улыбается. В руке у него длинная папироса в длинном изящном мундштуке. Он с кем-то разговаривает по-английски. Идет Шкловский. Он в восточной тюбетейке. У него умное и дерзкое лицо. Он с кем-то яростно спорит. Он ничего не видит - кроме себя и противника. Я здороваюсь с Замятиным. Обернувшись ко мне, он говорит: - Блок здесь, пришел. Вы хотели его увидеть... Вместе с Замятиным я вхожу в полутемную комнату. У окна стоит человек. У него коричневое лицо от загара. Высокий лоб. И нетемные, волнистые, почти курчавые волосы. Он стоит удивительно неподвижно. Смотрит на огни Невского. Он не оборачивается, когда мы входим. - Александр Александрович,- говорит Замятин. Медленно повернувшись. Блок смотрит на нас. Я никогда не видел таких пустых, мертвых глаз. Я никогда не думал, что на лице могут отражаться такая тоска и такое безразличие. Блок протягивает руку - она вялая и безжизненная. Мне становится неловко, что я потревожил человека в его каком-то забытьи... Я бормочу извинения. Немного глухим голосом Блок спрашивает меня: - Вы будете выступать на вечере? - Нет,- говорю я.- Я пришел послушать литераторов. Извинившись еще раз, я торопливо ухожу. Замятин остается с Блоком. Я снова хожу по коридору. Меня душит какое-то волнение. Теперь я почти вижу свою судьбу. Я вижу финал своей жизни. Я вижу тоску, которая меня непременно задушит. Я спрашиваю кого-то: "Сколько Блоку лет?" Мне отвечают: "Около сорока". Ему нет сорока лет! Но Байрону было тридцать, когда он сказал: То пресыщенье? Оно теперь следит За мной, как тать, везде. В душе разбитой тьма, И красота меня уж больше не пленяет, И даже - ты сама... У Байрона нет вопросительного знака после слов "То пресыщенье". Это я мысленно ставлю этот вопрос. Я думаю - неужели это пресыщенье? Начинается литературный вечер. КАФЕ "ДВЕНАДЦАТЬ" Это кафе на Садовой, двенадцать. Я сижу здесь за столиком с моими товарищами. Кругом пьяные крики, шум, табачный дым. Играет скрипка. Я бормочу стихи Блока: Вновь сдружусь с кабацкой скринкой... Вновь я буду пить вино... Все равно не хватит силы дотащиться до конца С трезвой жалкою улыбкой, за которой Страх могилы, беспокойство мертвеца... К нашему столику, неуверенно шагая, подходит человек. Он в черной бархатной блузе. На груди у него большой белый кисейный бант. Лицо этого человека обсыпано пудрой. Губы и брови подведены. На лице улыбка - пьяная и немного оконфуженная. Кто-то говорит: - Сережа, садись с нами. Теперь я вижу, что это Есенин. Он грузно садится за наш столик. Сердито смотрит на какого-то пьяного. Бормочет: "Дам, в морду... уходи..." Я поглаживаю руку Есенина. Он успокаивается. Снова улыбается как-то сконфуженно и жалко. За краской его намалеванного рта я вижу бледные губы. Кто-то еще подходит к нашему столику. Кто-то кричит: "Надо составить столы". Начинают сдвигать столы. Я выхожу на улицу. У ГОРЬКОГО Мы входим на кухню. На плите - большие медные кастрюли. Мы проходим через кухню в столовую. Навстречу нам идет Горький. Что-то изящное в его бесшумной походке, в его движениях и жестах. Он не улыбается, как это полагается хозяину, но лицо у него приветливое. В столовой он садится за стол. Мы рассаживаемся на стульях и на низенькой пестрой тахте. Я вижу - Федина, Всеволода Иванова в солдатской шинели, Слонимского, Груздева. Покашливая, Горький говорит о литературе, о народе, о задачах писателя. Он говорит интересно и даже увлекательно. Но я почти не слушаю его. Я смотрю, как он чуть нервно барабанит пальцами по столу, как он улыбается едва заметно в свои усы. Я смотрю на это удивительное лицо - умное, грубоватое и совсем не простое. Я смотрю на этого великого человека, у которого легендарная слава. Вероятно, это нехорошо, беспокойно, утомительно. Я бы не хотел этого. Как бы в ответ на мои мысли Горький говорит, что его далеко не все знают, что вот на днях он ехал в машине и охрана задержала его. Он сказал, что он Горький, но один из охраны сказал: "Горький ты или сладкий - это нам безралично. Предъяви пропуск". Горький чуть улыбается. Потом снова говорит о литературе, о народе, культуре. Кто-то за моей спиной записывает то, что говорит Горький. Мы встаем. Прощаемся. Чуть прикоснувшись рукой к моему плечу Горький спрашивает: - Что вы такой хмурый, мрачный? Почему? В ответ я что-то бормочу о своем сердце. - Это нехорошо,- говорит Горький.- Надо полечиться... Вы на днях зайдите ко мне - поговорим о ваших делах. Мы снова идем через кухню. Выходим на лестницу. Выходим на Кронверкский проспект - на проспект Горького. ВСТРЕЧА По бесконечным лестницам я хожу вверх и вниз. В руках у меня папка с бумагами, с бланками. В эти бланки я вписываю сведения о жильцах. Это всесоюзная перепись населения. Я взял эту работу, чтоб увидеть, как живут люди. Я верю только своим глазам. Как Гарун аль Рашид, я хожу по чужим домам. Я хожу по коридорам, кухням, захожу в комнаты. Я вижу тусклые лампочки, рваные обои, белье на веревке ужасную тесноту, мусор, рвань. Да, конечно, только недавно миновали тяжелые годы, голод, разруха... Но все же я не думал, что увижу то, что увидел. Я вхожу в полутемную комнату. На койке, на грязном тюфяке, лежит человек. Он неприветливо меня встречает. Даже не поворачивается ко мне. ГЛЯДИТ В ПОТОЛОК. - Где вы работаете? - спрашиваю я. - Работают ослы и лошади,- говорит он.- Лично я не работаю и не собираюсь работать. Так и запишите в ваши паршивые бумаги... Можно приписать - хожу в клуб, играю в карты... Он раздражен. Может быть, болен. Я хочу уйти, чтоб взять сведения у соседа. Уходя, я смотрю на него. Где-то я видел это лицо. - Алеша! - говорю я. Он садится на койке. Лицо у него небритое, хмурое. Я вижу перед собой Алешу Н.- гимназического товарища. Он был старше меня классом. Это был чистюля, зубрила, первый ученик, маменькин сынок... - Что случилось, Алеша? - бормочу я. - Ровным счетом ничего не случилось,- говорит он. Я вижу досаду на его лице. Может, я могу помочь тебе чем-нибудь. - Абсолютно ничего не надо,- говорит он.- Впрочем, если у тебя есть деньги,- дай пятерку, схожу в клуб. Я ему даю значительно больше, но он берет только пять рублей. Через несколько минут я сижу на его койке, и мы с ним беседуем, как когда-то, десять лет назад. В сущности, история самая пошлая,- говорит он.- Ушла жена с одним прохвостом. Начал пить. Пропил все, что было. Потерял работу. Стал играть в клубе... А теперь, понимаешь, а хочется вернуться к тому, что было. Мог бы, но и хочу. Все ерунда, чушь, комедия, вздор, дым... Я беру с него слово, что он зайдет ко мне. НОЧЬЮ. На моей подушке лежат письма в редакцию "Красной газеты". Это жалобы на банные непорядки. Эти письма мне дали, чтоб я написал фельетон. Я просматриваю эти письма. Они беспомощны, комичны. Но вместе с тем они серьезны. Еще бы! Речь идет о немаловажном житейском деле - о банях. Набросав план, я принимаюсь писать. Уже первые строчки смешат меня. Я смеюсь. Смеюсь все громче и громче. Наконец хохочу так, что карандаш и блокнот падают из моих рук. Снова пишу: И снова смех сотрясает мое тело. Нет, в дальнейшем, переписывая рассказ, я уже не буду так смеяться. Но первая запись меня всегда невероятно смешит. От смеха я чувствую боль в животе. В стену стучит сосед. Он бухгалтер. Ему завтра рано вставать. Я мешаю ему спать. Он сегодня стучит кулаком. Должно быть, я его разбудил. Досадно. Я кричу: - Извините, Петр Алексеевич... Снова берусь за блокнот. Снова смеюсь, уже уткнувшись в подушку. Через двадцать минут рассказ написан. Мне жаль, что так быстро я его написал. Я подхожу к письменному столу и переписываю рассказ ровным, красивым почерком. Переписывая, я продолжаю тихонько смеяться. А завтра, когда буду читать этот рассказ в редакции, я уже смеяться не буду. Буду хмуро и даже угрюмо читать. Два часа ночи. Я ложусь. Но долго не могу заснуть. Обдумываю темы новых рассказов. Светает. Я принимаю бром, чтоб заснуть. СНОВА ЧЕПУХА Редакция толстого журнала "Современник". Я дал в этот журнал пять самых лучших маленьких рассказов. И вот пришел за ответом. Передо мной один из редакторов - поэт М. Кузмин. Он изысканно вежлив. Даже сверх меры. Но по его лицу я вижу, что он намерен мне сообщить нечто неприятное. Он мнется. Я выручаю его. - Вероятно, мои рассказы не совсем в плане журнала? - говорю я. Он говорит: - Понимаете, у нас толстый журнал... А ваши рассказы... Нет, они очень смешны, забавны... Но они написаны... Ведь это... - Чепуха - вы хотите сказать? - спрашиваю я. И в моем мозгу загорается надпись под гимназическим сочинением - "Чепуха". Кузмин разводит руками. - Боже сохрани. Я вовсе не хочу этого сказать. Напротив. Ваши рассказы очень талантливы... Но согласитесь сами - это немножко шарж. - Это не шарж,- говорю я. - Ну, взять хотя бы язык... - Язык не шаржирован. Это синтаксис улицы... народа... Быть может, я немного утрировал, чтоб это было сатирично, чтоб это критиковало... - Не будем спорить,- говорит он мягко.- Вы дайте нам обыкновенную вашу повесть или рассказ... И поверьте - мы очень ценим ваше творчество. Я ухожу из редакции. У меня уже нет тех чувств, какие я когда-то испытывал в гимназии. У меня нет даже досады. "Бог с ним,- думаю я.- Обойдусь без толстых журналов. Им нужно нечто "обыкновенное". Им нужно то, что похоже на классику. Это им импонирует. Это сделать весьма легко. Но я не собираюсь писать для читателей, которых нет. У народа иное представление о литературе". Я не огорчаюсь. Я знаю, что я прав. В ПИВНОЙ День. Солнце. Я иду по Невскому. Навстречу идет С. Есенин. Он в элегантном синем пальто с поясом. Без шляпы. Лицо у него бледное. Глаза потухшие. Он медленно идет. Что-то бормочет. Я подхожу к нему. Он хмур, неразговорчив. Какое-то уныние во всем его облике. Я хочу уйти, но он не отпускает меня. - Вам нехорошо? Вы нездоровы? - спрашиваю я его. - А что? - тревожно спрашивает он.- У меня плохой вид? И вдруг смеется. Говорит: - Старею, милый друг... Скоро ударит тридцать... Мы доходим до Европейской гостиницы. Минуту Есенин стоит у подъезда, потом говорит: - Зайдемте напротив. В пивную. На минуту. Мы входим в пивную. За столиком поэт В. Воинов с друзьями. Он радостно идет нам навстречу. Мы садимся за его столик. Кто-то разливает пиво по кружкам. Есенин что-то говорит официанту. И тот приносит ему стакан рябиновки. Закрыв глаза, Есенин пьет. И я вижу, как с каждым глотком к нему возвращается жизнь. Щеки его делаются ярче. Жесты уверенней. Глаза зажигаются. Он хочет снова позвать официанта. Чтобы отвлечь, я прошу его почитать стихи... Он соглашается почему-то с готовностью и даже с радостью. Встав со стула, он читает поэму "Черный человек". Вокруг столика собираются люди. Кто-то говорит: "Это Есенин". Нас окружает почти вся пивная. Еще минута, и Есенин стоит на стуле и, жестикулируя, читает свои короткие стихи. Он чудесно читает и с таким чувством и с такой болью, что это всех потрясает. Я видел многих поэтов на эстраде. Я видел их необычайный успех, видел овации, восторг всего зала, но я никогда не видел таких чувств и такой теплоты, как к Есенину. Десятки рук подхватывают его со стула и несут к столику. Все хотят чокнуться с ним. Все хотят дотронуться до него, обнять, поцеловать... Тесным кольцом толпа окружает столик, за которым он теперь сидит. Я выхожу из пивной. Я САМ ВИНОВАТ Вечер. Я иду по Невскому с К. Я познакомился с ней в Кисловодске. Она красива, остроумна, весела. В ней та радость жизни, которой нет во мне. И, может быть, это меня больше всего в ней прельщает. Мы идем, нежно взявшись за руки. Мы выходим на Неву. Идем по темной набережной. К. без конца что-то говорит. Но я не очень вникаю в ее речь. Я слушаю ее слова, как музыку. Но вот я слышу какое-то недовольство в этой музыке. Я прислушиваюсь. - Вторую неделю мы ходим с вами по улицам,- говорит она.- Мы обошли все эти дурацкие набережные, сады. Мне просто хотелось бы посидеть с вами в какой-нибудь гостиной, поболтать, выпить чаю. -- Зайдемте в кафе,- говорю я. - Нет, там нас могут увидеть. Ах, да. Я совсем забыл. У нее сложная жизнь. Ревнивый муж, очень ревнивый любовник. Много врагов, которые сообщат, что нас видели вместе. Мы останавливаемся на набережной. Обнимаем друг друга. Целуемся. Она бормочет: - Ах, как глупо, что это улица. Мы снова идем и снова целуемся. Она закрывает свои глаза рукой. У нее кружится голова от этих бесконечных поцелуев. Мы доходим до ворот какого-то дома. К. бормочет: - Я должна зайти сюда, к портнихе. Вы подождите меня здесь. Я только примерю платье и сейчас же вернусь. Я хожу около дома. Хожу десять минут, пятнадцать, наконец, она появляется. Веселая. Смеется. - Все хорошо,- говорит она.- Получается очень милое платье. Оно очень скромное, без претензий. Она берет меня под руку, и я провожаю ее до дома. Я встречаюсь с ней через пять дней. Она говорит: - Если хотите, сегодня мы можем встретиться с вами в одном доме - у одной моей знакомой. Мы подходим к какому-то дому. Я узнаю этот дом. Здесь, у ворот, я ждал ее двадцать минут. Это дом, где живет ее портниха. Мы поднимаемся на четвертый этаж. Она открывает квартиру своим ключом. Мы входим в комнату. Это хорошо обставленная комната. Не похоже, что это комната портнихи. По профессиональной привычке я перелистываю книжку, которую я нахожу на ночном столике. На заглавном листке я вижу знакомую мне фамилию. Это фамилия возлюбленного К. Она смеется. - Да, мы в его комнате,- говорит она,- Но вы не беспокойтесь. Он на два дня уехал в Кронштадт. - К.,- говорю я,- я беспокоюсь о другом. Значит, тогда вы были у него? - Когда? - спрашивает она. - Тогда, когда я ждал вас у ворот двадцать минут. Она смеется. Закрывает мой рот поцелуем. Говорит: - Вы были сами виноваты. ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕ СЕНТЯБРЯ Окно моей комнаты выходит на угол Мойки и Невского. Я подхожу к окну. Необыкновенная картина: река вздулась, почернела. Еще полметра - и вода выйдет из берегов. Я бегу на улицу. Ветер. Неслыханный ветер дует с моря. Я иду по Невскому. Я взволнован и возбужден. Дохожу до Фонтанки. Фонтанка почти сравнялась с мостовой. Кое-где вода плещется на тротуаре. Я вскакиваю в трамвай и еду на Петроградскую сторону. Там живет моя семья - жена и крошечный сын. Они живут у своих родных. Я переехал в Дом искусств, чтоб крики младенца не мешали моей работе. Теперь я спешу к ним. Они живут в первом этаже на Пушкарской. Быть может, им нужно перебраться во второй этаж. Трамвай въезжает на Александровский проспект. Мы едем по воде. Останавливаемся. Дальше ехать нельзя. Деревянные торцы всплыли и мешают трамваю двигаться. Пассажиры соскакивают в воду. Здесь не глубоко - до колена. Я иду по воде и дохожу до Большого проспекта. На проспекте еще нет воды. Я почти бегу на Пушкарскую. Вода не дошла сюда. Мои встревожены и взволнованы. Они очень рады, что я пришел и теперь с ними. Переодевшись, я снова иду на улицу. Мне хочется увидеть - прибывает ли вода. Я выхожу на Большой проспект. Покупаю хлеб в булочной. Подхожу к Введенской. Сухо. И вдруг необычайная картина - вода выступает изо всех люков и стремительно заливает мостовую. Снова по воде я иду домой. Вода уже на ступеньках лестницы. С узлами мы переходим во второй этаж. На ступеньках лестницы я делаю отметки мелом, чтоб видеть, как идет повышение. 15 пять часов дня вода уже плещется у дверей. Темнеет. Я сижу у окна и прислушиваюсь к завыванию ветра. Теперь почти весь город в воде. Вода поднялась почти на две сажени. На темном небе зарево каких-то пожаров. Светает. Из окна я вижу, как вода постепенно уходит. Я выхожу на улицу. Ужасное зрелище. На проспекте барка с дровами. Бревна. Лодки. На боку лежит суденышко с мачтой. Всюду разгром, хаос, разрушение. ПОЕЗД ОПОЗДАЛ Аля пришла ко мне запыхавшись. Она сказала: - Еле отпустил... Я говорю: "Ну пойми, Николай, - я же должна проводить мою лучшую подругу - она уезжает в Москву и не известно, когда вернется..." Я спросил Алю: - Когда поезд уходит с твоей подругой? Она засмеялась, захлопала в ладоши. - Вот видишь,- сказала она,- и ты поверил... Никто не уезжает. Это я выдумала, чтобы прийти к тебе. - Поезд в Москву уходит в десять тридцать,- сказал я.- Значит, ты должна бы дома около одиннадцати. Было уже двенадцать, когда она взглянула на часы. Она вскрикнула. Подбежала к телефону, даже не надев туфли. Сняв трубку, она села в кресло. Она дрожала от холода и от волнения. Я бросил ей плед. Она прикрыла пледом свои ноги. Она была удивительно хороша - почти как на картине Ренуара. - Зачем ты звонишь? - сказал я ей.- Лучше скорей оденься и иди. Она с досады махнула рукой в мою сторону. - Николаша,- сказала она в трубку,- представь себе, поезд опоздал и только что ушел. Через десять минут я буду дома.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|