Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Васса Борисовна Железнова




«Есть в небе бог, забуду, что он есть, и буду жить, как будто бы — нет бога». Из Юлия Словацкого.

Сценическое искусство, по мнению Белинского, — умение актера осуществить созданный драматическим поэтом характер.

Белинский же выразил мысль, что «… актер есть художник, следовательно, творит свободно; но вместе с тем мы сказали, что он и зависит от драматического поэта. Эта свобода и зависимость, связанные между собою неразрывно, не только естественны, но и необходимы…»

{197} Разве есть на свете актер, который разумом и сердцем не прислушивается к Горькому-драматургу? Не свяжется с ним узами нерасторжимого родства?

Почему возможно такое родство? Почему доступна исполнителям пьес высота и широта мыслей Горького?

Потому, что он, как все истинно великие, правдив и прост. Потому, что, как мыслитель и художник, владеет исполинской силой — близить к себе. Потому, что Горьким сделано в пьесе все, чтобы актеры не сбились с пути. Взыскательность к самому себе граничит у него с неумолимостью. От себя, как драматурга, Горький требует логики фактов, химии поступков и закономерности преображения человека.

Не только фразы, реплики, слова каждого действующего лица пьесы «Васса Железнова» у Горького необходимы, неизменимы, незаменимы, но он отвечает и за каждый свой знак препинания (не в синтаксическом смысле, конечно). Его тире, многоточия, знаки восклицания говорят о внутреннем мире действующих лиц пьесы красноречивее, может быть, чем самая обстоятельная и многословная ремарка другого драматурга. Знаки препинания, расставленные Горьким, говорят о том, в каком ритме бьется сердце человека пьесы: ровно? прерывисто? указывают, с какой быстротой бежит кровь по жилам (ритм фраз дает возможность слышать, как дышит в данное мгновение жизни данный человек).

Из чудовищ, уродующих жизнь, одно из страшнейших — собственничество, стяжательство. Темный проклятый инстинкт разрастается, искажая даже от природы честных людей, создает из них преступников. Эта мысль Горького пронизывает пьесу «Васса Железнова», и она как неизбежный вывод должна быть извлечена зрителями из спектакля.

Пьеса «Васса Железнова» — смертный приговор капиталистическому строю, смертный приговор и волжской пароходовладелице Вассе Борисовне Железновой.

Густыми, мрачными красками выражена в Вассе бесчеловечность капиталистки, преступающей все человеческие законы. Рашель говорит ей: «Страшная вы фигура! Слушая вас, начинаешь думать, что действительно есть преступный тип человека».

Устами Рашель не раз Горький клеймит Вассу кличкой зверя: «Да что вы — зверь?» еще: «Это… зверство!» И еще: «Чем можно тронуть дикий ваш разум? Звериное сердце?»

Но умещает ли Горький всю Вассу в понятие зверя?

Только ли зверь Васса?

«Меня никогда не прельщало исследование ценностей тех правд, которые, по древнему русскому обычаю, пишутся дегтем на воротах», — говорил Горький. Если бы он и не выразил этого так определенно и в таких точных выражениях, все равно из пьесы {198} ясно — не одним дегтем написан Горьким портрет Вассы Железновой.

Горький гневно протестовал, например, против показа на сцене «… человека, созданного Достоевским по образу и подобию “дикого и злого животного”», считал «это социально вредным…»

Горький не был бы великим реалистом, если бы счел и показал Вассу только зверем, без единства и борьбы противоположностей.

Он — великий живописец словом, великий мастер светотени.

Кому дал слово Горький в защиту Вассы?

Выслушаем этого свидетеля!

«Людмила. Вот видишь — весна, мы с Васей начали работать в саду. Рано утром она приходит: “Вставай!” Выпьем чаю и — в сад. Ах, Раша, какой он стал, сад! Войдешь в него, когда он росой окроплен и весь горит на солнце… как риза, как парчовый, — даже сердце замирает, до того красиво!.. Вот и работаем, молча, как монахини, как немые. Ничего не говорим, а знаем, что думаем. Я — пою что-нибудь. Перестану, Вася кричит: “Пой!” И вижу где-нибудь далеко — лицо ее доброе, ласковое…»

Свидетельству Людмилы можно было бы не придавать серьезного значения, ведь Людмила — «Блаженная ты у нас… Выродок… Ни на кого не похожа!» (По мнению Натальи.) Людмила — «вроде слабоумной» (с горечью констатирует Васса). Но особое зрение сообщено драматургом Людмиле: не видит она того, что видят все, а проникает взором в то, что недоступно зрению разумных.

Людмилу в раннем детстве какой-то дикой выходкой напугал отец. Странное действие это произвело на душу девочки: она перестала видеть, как темна, как страшна жизнь железновского дома, она примечает только красивое, доброе: парчовый сад, ласковое лицо матери. «Человеческую женщину» распознала, учуяла Люда в той, в ком другие не признавали ничего человеческого.

Правду о Вассе, глубочайше от всех и от самой Вассы захороненную, прозревает Люда — «полудитя», «вроде слабоумной», Люда, умудренная любовью к своей «маме Васе». Я смею думать, что Горький доверял свидетельству Люды, — так велика ли моя (актрисы) вина перед автором, если я признаюсь, что, ненавидя Вассу такой, какой она стала, какой ее сделал капиталистический строй, горячо люблю ее — ту, какой, при иных условиях жизни, она могла бы стать?

Разве неколебимая верность драматургу отнимает у актера право на свое толкование, свое решение образа? Разве кровная связь с драматургом и полная свобода от него — не нерушимое условие сценического творчества?

Как можно быть актеру на глазах тысячи зрителей, если нет у актера собственных непреклонных сердечных убеждений?

Я вижу в Вассе не только зверя, я вижу в ней человека, пусть {199} искаженного, пусть растленного «чистоганом», но все же человека.

Золото — металл нержавеющий, но страсть к золоту ржавчиной разъедает самые могучие душевные силы человека. Васса — рабыня денежного накопления. В этом — коренная причина и ее человеческого бесчестия и ее человеческого страдания.

Чрезмерно разросшееся «я» капиталистки Вассы Железновой все силы употребляет на утверждение своего господства над другими людьми, презрев великие способности человека к производству духовных благ.

И все же ощутилась мной в Вассе неистребимая, неутолимая жажда любви.

Самому жестокому, самому отвратительному, что может крыться в зверином существе капиталистки Вассы, верю, но ничто человеческое в ней не может быть для меня невероятным.

Она — сплетение двух «ипостасей»: капиталистки и «человеческой женщины».

В плену у капиталистки терзается «человеческая женщина», но, непокоренная, не дает она возможности капиталистке стать единосущной своему классу.

Обращаюсь к тексту. Васса утверждает: «Это я — класс!» Но как она ненавидит людей своего класса: «А я тебе скажу: люди-то хуже зверей! Ху‑же! Я это знаю! Люди такие живут, что против их — неистовства хочется… Дома ихние разрушать, жечь все, догола раздеть всех, голодом морить, вымораживать, как тараканов… Вот как!»

Это бунт «человеческой женщины» в Вассе. Это она — «человеческая женщина» — уверяет Рашель: «Эх, Рашель, кабы я в это (в революцию, в пролетариат — С. Б.) поверила, я бы сказала тебе: на, бери все мое богатство и всю хитрость мою — бери!»

Пусть так лишь на миг, но неподдельны ее чувства, нелицемерны слова.

Не лжет она и в монологе: «Когда муженек мой все пароходы, пристани, дома, все хозяйство — в одну ночь проиграл в карты, — я обрадовалась! Да, верь не верь, — обрадовалась».

Такая уж Васса, что возможно в ней невозможное. «Мне все-таки кажется невероятным все это», — вырывается у Рашели. Такая уж натура Вассы — не поддается учету, не входит в норму. В ней, так низко павшей, возникает порой безудержное стремление ввысь, рождается неосознанное, но страстное желание высвободиться из-под мертвящего гнета денег, из петли хозяйственных забот: «… вот что выходит: и взять можно, и положить есть куда, а — иной раз — не хочется брать».

Налетит такой порыв, а через миг от него нет и следа. Если же он продлится — перейдет в тоску. Не разгадать Вассе истинной причины тоски своей лютой.

{200} «Рашель (Вассе). Может быть, иногда вы чувствуете усталость от хозяйства, но чувствовать бессмысленность, жестокость его вы — не можете, нет. Я вас знаю. Вы все-таки рабыня. Умная, сильная, — а рабыня. Червь, плесень, ржавчина портят вещи, вещи — портят вас».

Это, вероятно, очень дерзко с моей стороны, но я думаю, что мудрой Рашели все же не дано до конца постичь свою свекровь.

Думается, что Горький сам знал Вассу глубже и полнее, чем позволил познать ее Рашели.

Васса — русский человек. Немка может быть жестокой, размеренно холодной, англичанка не перешагнет через барьер общепринятой морали, но натура русской женщины не считается с душевной бухгалтерией, она в своих порывах опрокидывает иногда все психологические расчеты.

И Васса права, что опрокидывает обвинение Рашели:

«Васса. Премудро. Но едва ли верно! Я тебе скажу, чего я хотела, вот при дочерях скажу. Хотела, чтоб губернатор за мной урыльники выносил, чтобы поп служил молебны не угодникам святым, а вот мне, черной грешнице, злой моей душе.

Рашель. Это — от Достоевского и не идет вам.

Наталья. Мать Достоевского не знает, она книг не читает.

Васса. От какого там Достоевского? От обиды это. От незаслуженной обиды…»

Горький проник в самые глубины внутреннего мира Вассы и обнаружил боль «человеческой женщины» в зверином сердце стяжательницы.

Отчего же она, эта жгучая боль? «От обиды это. От незаслуженной обиды…» О какой обиде говорится?

Да, Сергей Петрович оскорблял и унижал ее, как жену, женщину и мать. Он топтал сапогами еще неродившихся детей, он грязнил юное воображение Натальи зрелищем своих диких оргий, а Люду напугал, и «оттого она вроде слабоумной». Да, все это так. Виновен Сергей Петрович пред женой. Но не больше ли всех пред собой — человеком — виновна сама Васса: рабыня вещей, «дела», «хозяйства»? Ведь не вырваться на свободу Вассе — «человеческой женщине» из цепких и жестоких лап Вассы — капиталистки. Двоевластие разрывает сердце Вассы: капиталистка укрепляет свое хозяйство, «человеческая женщина» — свое. И «хозяйки» друг на друга не похожи, и «хозяйства» их различны. Антагонистки, они неразлучны.

Бесконечны междоусобные войны. Вечно друг другу наперекор!

«Человеческая женщина», пожизненно попираемая Вассой — капиталисткой, — существо непреклонное в своих требованиях человеческих прав.

{201} Вся жизнь Вассы — конфликты, противоречия: классовые, семейные, внешние и внутренние, из которых главный — нерасторжимость в ней человека и зверя.

По словам Горького, «настоящая, честная и милостивая смерть» разрубает узел неразрешимых противоречий, освобождает Вассу Борисовну Железнову от лживой, бесчестной, немилостивой жизни…

Нет у Рашели жалости к свекрови: «Эта обессмысленная жизнь вполне заслужена вами».

Вместе с Вассой и мне также хотелось крикнуть: «Мной? Врешь!»

В другое время, чем Рашель, гляжу я на Вассу, и если не прощаю ее вин, то могу найти причины их возникновения. И Горький, не замалчивая ее пороков, не умаляя ее преступлений, не ходатайствуя о смягчении наказания — она заслуживает этого наказания, и в самой высшей мере, — все же хочет, мне кажется, сказать: не одна Васса повинна в грязи своей.

Капиталистический строй — скульптор стяжателей, кулаков, человеконенавистников. Прочла я где-то у Горького: «Да, животное начало в человеке неугасимо до поры, пока в буржуазном обществе существует огромное количество влияний, разжигающих зверя в человеке».

В других общественных условиях сила Вассы могла бы служить созиданию, в данных — эта сила способствовала разрушению даже всей семьи, своего «я», даже своей жизни.

Какую-то особую тревогу рождает образ этой женщины. Огромно несоответствие между той, какой могла она быть и какой была.

Огромных возможностей она человечище, и больно, что не сбылась ее жизнь.

 

Кончен грим. Надет костюм. Из репродуктора голос: «Занятых в первом акте прошу на сцену!»

И вот стоишь перед выходом. В сознании, в сердце надо иметь живыми ответы на вопросы, которые при моем появлении на сцену без слов задаст мне зрительный зал:

Кто ты?

Чего ты хочешь?

Как добиваешься того, чего хочешь?

Надо было много раз перечесть, перечувствовать пьесу, чтобы из точной оценки жизненного положения Вассы неизбежно возникли ее «зерно», «сквозное желание», ее «сквозное действие».

Когда стоишь у выхода на сцену, тут уже не до литературных трактатов, а надо ощущать в себе, в груди своей, если не сердце, то сгусток какой-то на месте сердца — неповторимость мироощущения именно этого действующего лица.

{202} И вот прислушиваешься к себе — здесь ли оно, это мироощущение нового человека? Стоит ли за плечами его прошлое? Что желается в будущем? «Знается» ли тобой все предыдущее — с чего начнется сейчас настоящее?

Спектакль начинается с выхода Вассы в комнату, так описанную Горьким:

«Большая комната, угол дома; здесь Васса прожила лет десять и проводит большую часть дня».

Дальше следует описание меблировки комнаты, но это почему-то никогда особенно не останавливало моего внимания; принимались к сердцу конечные строчки ремарки Горького: «Утро. Через дверь и окна комната очень весело освещена солнцем конца марта. Вообще комната очень просторная, светлая, веселая».

Оформлял спектакль художник Виктор Алексеевич Шестаков.

Той Вассе, в доме которой два телефонных аппарата, чрезвычайно подходила комната, созданная Шестаковым. Через открытые двери этой комнаты был виден длинный, длинный коридор. Коридор и много дверей по обеим его сторонам говорили не только об огромных масштабах, но о пустынности, нелюдимости дома. Такое место действия выражало и одиночество живущих в доме, одиночество, так остро ощущаемое, когда весело светит весеннее солнце.

В обиталище Железновых делались «дела», наращивался капитал, но не было жизни семьи. Даже утренние и вечерние чаи были «неуютные», не согретые родственной беседой, не озаренные улыбкой юности…

Мне было дорого, что Шестаков придал уединенному от города дому масштабность и сообщил ему некое печальное величие. Мы считали, что этот дом был приобретен богачами Храповыми у разоренных наследников старинного, знатного рода.

Шестаков потребовал паркета. Его требование выполнилось театром. Паркет шел от арриер-сцены, закрывал яму оркестра и как бы врезался в зал. Паркет этот удивительно помогал нам — актерам. Он был достоверностью.

Быть может, следовало в архитектуре дома сохранить больше помещичье-дворянских черт, но несоответствие между паркетом и «на барже еще овчины, лыко, мочало» найдено было Шестаковым с прозорливостью истинного художника.

Я не буду приписывать себе тогдашней, да и теперешней, точность и ясность понимания эпохи развитого империализма, но догадкой актрисы я чувствовала в Вассе угасание чего-то, могучего в прошлом, а ныне сходящего на нет. Вот именно это было найдено в оформлении Шестакова.

Перед постановкой «Вассы» мне довелось провести лето на Волге, на Плёсе. Театром МОСПС было дано мне и С. В. Гиацинтовой право купить несколько платьев того времени. Мы ходили {203} с ней по домам старожилов Плёса. Переходили порог дома и попадали будто бы лет на сто назад. Долго приходилось успокаивать хозяек, встревоженных нашим вторжением, затем так же долго улещивать их, чтобы они вытащили из тайников избы платья, кофты, накидки. Гиацинтова насмехалась над одним моим подлипальским приемом, действующим без промаха: я расточала комплименты покойникам на фотокарточках, разложенных между остатками праздничной посуды за стеклами старинных шкафчиков-горок.

Я кривила душой во имя того, чтобы в будущем спектакле «Вассы Железновой» были платья из тканей тех времен. Я понимала, что это низко — играть на чувствах людей, но я не могла пренебречь магическим воздействием моей льстивости: немедленно, как по щучьему велению, появлялись перед нашими восхищенными глазами то платье из негнущегося шелка, то корсет, на марке которого значилось «Paris». Когда из щели увядшего и черствого рта замухрышки вылетала фраза: «Вот мамашино сор‑ти‑де‑баль», — в сознании возникал образ российского капитализма, образ дореволюционной России… Нас волокли на чердак показать давно-давно приготовленную домовину, хвалились прочностью «кружавчиков» на последнем туалете, а раз одна дряхлая старушенция предложила нам на продажу очески своих волос. Мы отказались, конечно, отказались с отвращением, но не смогли удержаться от вопроса: «Зачем вы это храните?»

«А как же? — нам было в ответ. — А если власть переменится, я локоны себе закажу!»

Мы, не колеблясь, убили ее надежды и повторили свой совет выбросить эту гадость подальше.

Для чего я свернула в своем рассказе с шоссе на обочину? Вот эти домишки, эти люди вводили меня в прошлое, где под одной крышей ждала часа своего применения дубовая домовина, а в сундуке под семью замками старился корсет с парижской торговой маркой.

Горький в своих произведениях водит нас по домам и домишкам, знакомит нас с их обитателями. Красноречив Горький, но когда коснешься не воображением, а руками входной двери, когда перейдешь порог и невольно воспримешь дых замшелости, тогда так хочется выйти из этих домишек на воздух, на простор, к Волге, глянуть с ее высокого берега на светлые дали.

Плёс чем-то и как-то помог мне приблизиться к Вассе.

Ночные огоньки на реке я навсегда унесла с собой, и было легко мне вызвать в себе то состояние, с каким одинокая и несчастливая женщина стоит у берега Волги в теплую, весеннюю ночь…

Возвращаюсь «на шоссе» — к комнате, которую по согласованию с драматургом создал художник Виктор Алексеевич Шестаков.

{204} Мне — исполнительнице Вассы — надо жить в этой комнате. Какая жизнь заказана мне Горьким?

«Рашель (Вассе). Живете вы автоматически… презирая, ненавидя друг друга и не ставя перед собой вопроса — зачем живете, кому вы нужны?.. Даже лучшие, наиболее умные люди ваши живут только из отвращения к смерти, из страха перед ней».

Да… Нелегкая судьба предназначена Вассе драматургом!

«Зерно» Вассы для меня — обиженная и мстящая, оскорбленная и оскорбляющая.

Определить «зерно» — половина дела, но не все. «Зерно» — в каком-то смысле — лежачий камень.

Под словами, произносимыми Вассой, мне надо распознать истинные ее желания, тайные хотения от самых мелких и незначительных до желания основного, всепоглощающего, к осуществлению которого направлены все действия образа, от самого мелкого и незначительного до основного действия — сквозного.

Мне надо достичь такого богатства, чтобы «губернатор за мной урыльники выносил».

Чтобы достичь такого богатства, мне — Вассе нужно «хозяйство укреплять».

В пьесе «Васса Железнова» всего сорок восемь страниц на машинке.

Спектакль очень короткий, идет два с половиной часа, но какого наполнения требует пьеса, до краев насыщенная страстями порывами.

В течение двух с половиной часов, что идет пьеса, я — Васса, наперекор человеческому в себе, все силы души тратила на то, чтобы «хозяйство укреплять», на борьбу с теми, кто почему-либо воспротивится расцвету торгового дела «Храповых и Железнова».

Как я — Васса укрепляю свое хозяйство? Как я веду борьбу за него?

 

Акт первый.

В диалоге с Кротких отказываюсь повысить заработную плату грузчикам моего пароходства. Отвергаю его проект. Дальше: подкупаю Мельникова, обещаю ему деньги, уговариваю, требую, чтобы Мельников вызволил Сергея Железнова из беды. Весь разговор с Мельниковым происходит из моего — Вассы желания обезопасить семью и фирму, смыть пятно с фамилии.

В сцене с мужем, который эту ночь «до четырех утра девятку ловил и коньяком питался», мои внутренние действия: умолить, уговорить, принудить Сергея Железнова принять яд. Он должен умереть, исчезнуть. Я — Васса любила, а может быть, и сейчас люблю «веселого забавника», но дочерей и внука люблю {205} больше мужа. Пароходовладелица, я должна блюсти честь торгового имени. Если муж станет каторжником, фирме — коней, запакощена «старинна-честна» фамилия, обесчещены дочери. Мне — Вассе нужна смерть мужа. Я должна добиться согласия мужа на исчезновение его из мира живых. Сергей не соглашается. Выбегает из комнаты. Я следую за ним: там, в комнате Сергея Железнова, добьюсь я осуществления своей цели.

Есть обстоятельства предлагаемые, то есть хочу я чего-либо или не хочу, но есть обстоятельства обступающие, когда не спрашивается — хочешь или не хочешь, а когда ты должен, ты должна. Грязное преступление Сергея Железнова не может уже пройти безнаказанно для него, для семьи. Суд неизбежен. Я — Васса должна устранить мужа. Свое сценическое состояние считала я правильным в те спектакли, когда смерть Сергея Петровича являлась для меня единственным выходом из тупика, когда я — Васса разрубала узел, грозящий гибелью фирме, будущему моего внука, моих дочерей: «У тебя (у Сергея Петровича) дочери-невесты. Каково для них будет, когда тебя в каторгу пошлют? Кто, порядочный, замуж их возьмет? У тебя внук есть, скоро ему пять лет минет».

Установилось, и прочно установилось, мнение, что Вассе чуждо чувство материнской любви, — это всегда вызывало и вызывает мой душевный протест. Даже если Васса — только зверь, то и зверям свойственно лелеять и оберегать своих детенышей.

Будущее детей дороже жизни мужа. И вот — порошок. Горький не дает точных указаний — сам ли принял яд Железнов или Васса физически принудила мужа.

Возвращаюсь в свою комнату… Брат и дочь о чем-то говорят. Трудно их видеть, трудно смотреть им в лица…

Убила ли Васса сама Сергея Петровича или принудила его умереть, все равно она — убийца. И вот Васса входит в комнату, в которой «прожила лет десять и проводит большую часть дня», входит, преступившей закон человеческий. А в комнате всё и все — как всегда.

На одном из спектаклей (уже в декорациях художника Дехтерева в Театре имени Ленинского комсомола) во мне родилось желание спрятаться от Прохора, Натальи, Люды за занавеску окна. Но ткань была прозрачной…

Надо удалить из комнаты хотя бы дочерей. Это не удается — в комнату вносят самовар:

«Васса. Наталья, разливай чай».

Иногда говорят: раз Горький — значит, самовар.

Да. Самовар.

Да. Стол. За столом стулья.

На стульях люди.

Обыкновенные люди.

{206} Без страусовых перьев.

Без кинжалов.

И пьют эти люди чай.

Или же хлебают щи.

Это-то и интересно. То есть не то интересно, с чем действующие лица пьес Горького пьют чай, мясные или постные щи едят. Бесконечно интересно зрителям узреть, с чем на душе эти действующие лица пьют чай или обедают.

Обеденный и чайный стол становится полем брани, идет бой — инакомыслящих, инакочувствующих. Бой по всем законам стратегии или же в грубой запальчивости.

Пью чай… Жажда… Но точно ли за столом сижу я — Васса Борисовна? Стол это или плаха?

Вбегает Лиза: «Васса Борисовна… Сергей Петрович…»

«Васса (как будто пошатнулась, но спокойно). Что? Зовет?

Лиза. Они, кажется, померли…

Васса (сердито). С ума сошла! (Быстро ушла.)»

И снова возвращаюсь сюда из комнаты, где мертвый Сергей Железнов. И за кулисами вменяю себе в обязанность продолжать жизнь образа. Не надо теребить нервы, но надо оценить, что для Вассы значило увидеть Сергея Железнова мертвым. Быть может, в этот миг она не соображает, что именно она — причина смерти мужа? Быть может, смерть заслонила для нее все вольные и невольные прегрешения Железнова? Мертв Сергей Петрович. Кончился… И вот в сердце Вассы и ужас содеянного и любовь к мужу… Любовь, затоптанная им — живым, снова проснулась к нему, — лишенному жизни. В момент выхода Вассы из комнаты Железнова и в дальнейшее время ее пребывания на сцене до слов Прохора: «Лизавета сказала — порошок ты ему…» — трудно определить внутреннее состояние Вассы. В ней — смешение разных чувств: и страх, и раскаяние, и жаль Сергея, и, боже-боже, как безмерно тяжка жизнь!

Все мы, или почти все, пережили вечную разлуку с кем-нибудь любимым, это чувство легко вспомнить, но вспомнить, что ты убила человека, когда-то любимого, невозможно. Здесь надо задать работу воображению.

В этом куске наиболее властен в Вассе голос «человеческой женщины».

Но Прохор высказал свое страшное подозрение, и снова изгнана «человеческая женщина», и снова с огромной силой я — Васса хватаюсь за забытое действие «хозяйство укреплять»: сообщаю по телефону доктору Якову Львовичу о скоропостижной кончине мужа, как могла бы это сделать действительно пораженная горем вдова. Разговор по телефону — моя самозащита: нет отравления, муж скончался в одночасье, и горе тем, кто смеет подумать об этом иначе.

 

{207} Акт второй.

Похоронили Сергея Петровича, тому уж год. Вместе с ним зарыли и его грязные дела и преступление Вассы. И оно забылось бы совсем, если б не Наталья: Наталья помнит. Она подозревает мать в отравлении отца.

Во избежание «яканья» буду говорить «она» вместо «я», но под этим «она» все равно надо понимать «“я” — человеко-роль».

Первый кусок второго акта (вечерний час, вечерний чай). Борьба матери с непокорной дочерью. Она хочет смирить Наталью. Это не удается. Отсылает дочерей. Остается с Анной. От Анны Васса хочет добыть нужные ей сведения.

Сообщают о приезде Рашели Моисеевны. У капиталистки Вассы — волжской пароходовладелицы — невероятная невестка, как, впрочем, невероятен и сын ее Федор: он революционер. Невестка-революционерка, подпольщица, живет в Швейцарии.

Она тайно вернулась в Россию за сыном Колей, временно оставленным у бабушки.

«Васса. Вот я — всю жизнь распутываю путаницы разные…»

Невестка — та «путаница», какую нипочем не распутать Вассе. Рашель названа Прохором «разрушительницей жизни». «Сквозное действие» Вассы — «хозяйство укреплять». Со страшной силой сталкивается оно со «сквозным действием» Рашели: разрушить старую жизнь, чтоб утвердить новую.

Почти треть второго акта занята диалогом этих двух женщин: капиталистки и революционерки.

Столкновение Вассы Железновой с Рашелью Топаз можно определить, как схватку права силы (Васса) с силой права (Рашель).

Васса — еще могучее, но уходящее. Рашель — еще слабое, но возникающее.

«Рашель. Но немного жизни осталось для таких, как вы, для всего вашего класса — хозяев. Растет другой хозяин, грозная сила растет, — она вас раздавит. Раздавит!»

За что борются эти две женщины? В бытовом разрезе: бабушка борется за внука, мать — за сына.

В обобщающем смысле — две силы борются за свое будущее. Кому принадлежит оно? На чьей стороне история?

Не на стороне Вассы. Не на стороне капитализма.

Как бы ни боролась Васса Борисовна, все равно очень скоро она умрет и отдаст ребенка матери, как ее класс — буржуазия — после долгой и беспощадной борьбы принужден был уступить власть законному хозяину — пролетариату. В силу исторических условий вассам не принадлежит уже будущее. Ее класс неминуемо должен погибнуть, так как изжил себя. На арену истории выходит другой класс.

{208} Сцена эта — столкновение вполне реальных, вполне конкретных женщин. Рашель не придерживается тактики нападения: знает, что Вассу не перевоспитаешь, знает, что не настал еще час решающего наступления на российский капитализм. Близок, но не рядом.

Вассе нужен Коля: «И я внука своего не пущу. Внук мой — наследник пароходства Храповых и Железнова. Единственный наследник миллионного дела».

При этих словах я — Васса иногда высоко вздымаю рамку с фотографией мальчика. В эти минуты вспоминается мне пышность закладки зданий, водосвятий, будто видишь духовенство в золотых ризах, будто слышишь оглушительный звон церковных колоколов… И сама я наблюдала такое в юности, да и у Горького об этом так много написано страниц.

«Вот как встретились мы, Рашель!» — Васса говорит Рашели, может быть, даже с печалью.

Васса — незаурядный человек, она понимает ценность Рашелй: «Ты, Рашель, умная, и, может быть, я неоднократно жалела, что ты не дочь мне». И: «Я тебя врагом не считала, даже когда видела, что ты сына отводишь от меня».

Но после этого спора, этой сшибки Вассы с Рашелью рвутся между ними нити семейного родства: слишком тонки они, чтобы выдержать такое трение.

В комнату вошла горничная Поля, потом девушки: Наталья и Люда, и разговор о Коле отложен. И кроме того, Вассу позвали к телефону (в доме Вассы два телефонных аппарата).

Васса возвращается. Ей сообщили, что Прохор ввязался в драку. Да еще публично: в клубе!

В комнате Васса, ее дочери, ее невестка.

«Человеческая женщина» в Вассе стремится укрепить свое духовное распадающееся хозяйство: утвердить хотя бы видимость семейных отношений, если уж не любовь. А Васса, по моему убеждению, жаждет любви. Так много ненависти в Вассе именно потому, что так голодна она любовью.

Может быть, неясно выраженную мною мысль пояснят слова Горького: «Уже только эта одна, в корне искажающая человека, необходимость раздвоения души, неизбежность любви сквозь ненависть осуждает современные условия жизни на разрушение»[21].

Васса — мать, могу утверждать, страстная мать; из девяти ее детей только трое в живых, но Федор болен, Люда — «вроде слабоумной», а в Наталье — «черт», то есть бунтарство, неповиновение…

С Натальей у матери вечные пререкания, несущие муку обеим: Наталья для Вассы — тоже «путаница».

{209} Васса хочет вернуть дочь себе. Васса хочет мира в семье. Васса уговаривает Рашель остаться с ними в этом приволжском городе, в этом уединенном доме. Она надеется, что Рашель сцементирует собой их семью, остановит распад. Рашель отвергает предложение Вассы. Нет помощи страждущей душе. Некому утолить печаль ее.

Рашель не верит печали Вассы, не сострадает ей.

Первый раз спектакль «Вассы Железновой» пошел весной 1936 года. Тогда Рашель играла Гиацинтова.

Мы обе мечтали о том, чтобы в образе Рашели избежать декларативности.

Да, Рашель — революционерка, и, увезя Колю к сестре в Лозанну, она вернется в Россию для выполнения партийных заданий, но сейчас она — только мать. Хочет устроить своего ребенка в надежных руках, быть свободной от страха за будущее Коли. Ей трудно. О своих чувствах Рашель говорит музыкой. Если в доме Железновых два телефона, то допустим и рояль, оставшийся от прежнего пребывания здесь Рашели.

Музыка помогает Рашели превозмочь душевное удушье.

Она играет сначала что-то бурное, а потом отрывок из «Лебединого озера».

«Лебединое озеро» — в нем взлеты, высокие порывы человека.

Я — актриса за кулисами сцены слушала эту мелодию человеческой мечты, и мне понятно становилось, как обделена жизнью Васса, в какое одиночество она погружена. Ищет Васса душевной близости с Рашелью. И не находит ее. И бунтует: «Хотела… чтобы поп служил молебны не угодникам святым, а вот мне, черной грешнице, злой моей душе.

Рашель. Это — от Достоевского и не идет вам».

Вероятно, живя жизнью образа, неизбежно отстаиваешь его интересы: я — Васса оскорбляюсь холодной репликой Рашели. И не только как Васса, но как актриса и человек не чувствую симпатии к Рашели: действительно — причем тут Достоевский? Может быть, защитница пересилила во мне общественного обвинителя, но иногда чувства возникают, не подчиняясь контролю рассудка. Так, например, я всей душой чувствовала, что Васса — мать, шальная, недальновидная, безответственная, но мать. Мне не удалось это доказать в спорах с людьми, державшимися другой точки зрения. Но тогда, когда я несла на своих плечах тяжелую судьбу этой женщины, боль материнского сердца испытывалась мной пронзительно. «На что он мне годен, больной?» — грубо откликается Васса, узнав от Рашели о смертельной болезни Федора. Но знаю, что она лжет на себя: ведь не только наследник, голова всего хозяйства, «сгорает», — «сгорает» Федя, ее сын, первенец. Федей была беременна Васса, когда «за чаем в троицын день — девичий праздник — {210} облила мужу сапог сливками. Он заставил меня сливки языком слизать с сапога. Слизала. При чужих людях. А нашу фамилию Храповых — люди не любили».

Было тогда Вассе всего семнадцать лет. И вот этот ее Федор умирает, кончает молодые дни свои на чужой стороне.

Ничего не прощаю я Вассе Железновой, махровейшей представительнице класса капиталистов. Я обличаю ее бесчеловечное. Но не пропускаю в ней ничего человеческого. Я не ищу добрую в злой, но не прохожу мимо того, что есть. Если б так уж навсегда заледенело, навеки окаменело сердце Вассы, то с чего же ему было бы тогда рваться и в конце концов разорваться? Да, капиталистка извратила в Вассе человека; заколочена душа, но наглухо ли? Если ослепла Васса, оглохла, не слышит, не понимает, то почему же так тоскует, тоскует она? Она не знала, что «смысл жизни в красоте и силе стремления к целям, и нужно, чтобы каждый момент бытия имел свою высокую цель»[22].

Была умна Васса Борисовна, но разгадать причину своей печали не смогла.

Неразумная, думает утолить печали свои тем, что «губернатор будет за ней урыльники выносить». Это же говорится от исступления. Понимает, что живет «не так», а как «так»? Этого не знает. Но догадывается.

Прохор приходит и приносит портвейн, «такой портвейн, что испанцы его не нюхали».

«Прохор. Вася, разреши угостить? Не пожалеешь. Редкая вещь…

Васса. Давай! Давай! Девчонки, садитесь к столу… Что в самом деле? Сноха… явилась! Давай, Прохор».

Следует очень важный для Вассы кусок. В своей работе над спектаклем я в этот момент ввела звуки гармоники за окном. Кто-то играет на гармонике, быстро, отчаянно, лихо, и так же отчаянно, так же лихо шла в пляс моя Васса Борисовна.

Без пляски, без быстрого мелькания белого платка в руке неполно было бы для меня в роли. Этот пляс возникал как выход из отчаяния и для того, чтобы завить горе веревочкой. Есть в плясе Вассы Борисовны что-то бесконечно русское. Почему-то вспоминается Гоголь: «… и какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: “черт побери всё!” его ли душе не любить ее?»

Этот кусок роли можно назвать: «Черт побери все!»

В этот момент Васса как бы отрывает руки от кормила власти, как бы изменяет своей вечной цели — «хозяйство укреплять».

Но зазвонил телефон.

{211} «… арестовали баржу, идиот приказчик погрузил кожу без санитарного осмотра, без клейм. А на барже — еще овчины, лыко, мочало»…

И Васса спешит туда, на пристань.

«Прохор. Поехала речной полиции взятку давать».

 

Акт третий.

Васса возвращается с пристани.

На пристани были крики, брань, кутерьма, речная полиция: «Везде — взяточники. Продажные души». Но была и красота весенней ночи, и ширь Волги, и теплый вечер, и запах земли, распускающихся почек, первых цветов.

Кто не помнит нежность и величие весны? И вот из мира весенней ночи Васса входит в свой дом… Дымная комната, неубранная посуда, бутылки из-под вина… Еще в прихожей слышен ей пьяный окрик Натальи на сестру: «Блаженная ты у нас… Выродок. Ни на кого не похожа».

«Васса (входит). Что это — ругаетесь?»

Людмила услана прочь из комнаты. Васса и Наталья — вдвоем. Поведение Натальи — последняя капля, переполнившая чашу материнского долготерпения.

«Васса (орет). Дьявол! Молчать!»

Собственно, в этот момент начала «отдавать концы» могучая натура богатыря Вассы, здесь та критическая точка, с какой начинают идти на убыль и сила Вассы и сама ее жизнь.

Сцена с Рашелью уже на выдохе несмотря на то, что бешенство клокочет в Вассе. Теперь Рашель ей только враг. Забыт Федор, забыто родство. Васса решает уничтожить Рашель, разрубить и этот запутанный родством узел.

Васса отсылает Анну к жандармам: пусть арестуют Рахиль Топаз, но пусть арестуют на улице, а не в доме. Если возьмут в доме, то будет ясно, что выдала ее Васса или Анна Оношенкова.

Васса обращается к помощи жандармов. Она знает, что первая обязанность жандармерии споспешествовать укреплению хозяйств капиталистов.

Предательство Вассы — последняя вспышка энергии капиталистки, последняя попытка собственницы отстоять свои позиции.

Сознание конца все больше ощущается ею. Два человеческих лица — Людмилино и Пятеркина — промелькнули пред Вассой, выплыли, как из тумана той, ее бывшей жизни. Лицо Люды Вассе надо запомнить навсегда, харю Пятеркина — стереть из памяти, как грязное и страшное пятно.

В миг расставания с жизнью с ужасающей ясностью сознается Вассой, что жизнь прожита зря, более того: именно «хозяйствованием» своим ограблена она — человек.

{212} Я — Васса бросала на пол счеты, как бы отрекаясь от хозяйствования, освобождаясь от власти денег и вещей, — ничто больше не дорого мне — только полевые цветы, зажатые в руке, или же ветка с молодыми листками.

Знаю, как много возражений вызывало то, что в третьем акте я входила в комнату с цветущей веткой и в особенности то, что эту же ветку брала я в руки в последние секунды жизни Вассы Железновой. Иногда я целовала весенние цветы, как самое драгоценное, как законы любви и жизни, которым изменила Васса, как то, у чего в страстном покаянном порыве должно ей испросить сейчас разрешения всех вин и прегрешений…

Нет указаний Горького на эту ветку, но нет и запрещения. И так вышло у меня. Не могла я отказаться от этой весенней ветки. Она мне была необходима в противовес «дегтю». Только тогда могу я — Васса послать Анну Оношенкову за жандармским полковником Поповым, чтобы он арестовал Рашель, если в конечном результате все же победит в ней «человеческая женщина», прозревшая в последний миг жизни и через ветку цветущей вишни познавшая тщету «хозяйствования», весь ужас своего преступления…

 

Образ Вассы Железновой заставлял меня — актрису призывать к действию все творческие силы и всегда и неизменно сознавать, что этих сил во мне недостаточно. Но в какие-то минуты я стояла у подножия чего-то недостижимо высокого, а даже пребывание у подножия высоты подымает вверх. Я благодарю драматурга Горького как исполнительница образа его пьесы, благодарю его как человек: многому меня научил Горький, многое мне разъяснил.

Мне хочется вспомнить одного зрителя и его критику моего исполнения образа Вассы.

Это было в первый год Великой Отечественной войны. Театр имени Ленинского комсомола был эвакуирован в Среднюю Азию, в город Фергану.

Коллектив работал и жил в помещении театра. Там за месячный срок я поставила «Вассу Железнову» с новыми исполнителями.

После одного из спектаклей я вернулась в свою клетушку, вскипятила воду на электрической плитке, и села за чай с репчатым луком, он же ужин. Был час ночи, может быть, даже позднее.

Вдруг стук, и чей-то голос за дверью: «Можно?».

— Войдите.

В открывшуюся дверь, как в раму портрет, вставился человек, такой высокий, что голова его, казалось, уперлась в притолоку.

— Можно? — еще раз спросил он. Я не отвечала. Никак не ожидала этого визита: вошедший был комендантом театрального здания. Когда-то, видимо, он был моряком: из-под неплотно застегнутого воротника выглядывала полосатая тельняшка.

— Мне уйти?

{213} — Нет… пожалуйста! Почему же?

— Вы устали… Знаю. Был сегодня на вашем спектакле. Глядел «Вассу». В конце пошел за кулисы, но не пустили… Почему это? Почему не пустили?

— Такое у нас правило. Гримируемся все в одной комнате, и очень тесно.

Он внимательно оглядел меня:

— Как вы? Живы? Здоровы?

— Вполне.

— Странно…

— Что?

— Что чай пьете.

— Что ж тут странного?

— В тайге я бывал. С ружьем. Случалось выстрелом птицу испугать, и она, такая большая, такая черная, вскрикнет, крылья расправит и по‑над деревьями пронесется… Вы сегодня в последнем действии крикнули, будто подстрелили вас насмерть, так за кулисы я и направился и вот сейчас сюда зашел — очень хотелось узнать, живы ли вы, здоровы?

Вы собой на сцене мать мне мою напомнили… За это спасибо вам! Мать моя шкипером была, одна-единственная женщина на всем Черном море только она одна шкипером была: шкипер Евдоха…

За жизнь свою никогда она не то что в театре, в цирке ни разу не была. Как революция настала, выбрался я в люди, сводил ее в театр, на оперу, на «Евгения Онегина», вы, конечно, знаете эту оперу?

В ложу мать посадил, чтобы с шиком все было… Просидела она в этой ложе бархатной часа три-четыре, как камень, недвижимая. Я из ложи то покурить, то горло промочить, извините, выбегал, а она как пришилась к месту, так до самого конца… Кончилось представление, хлопки тут, аплодисменты, занавес откроют, закроют. Наконец уж прочно закрыли. Все расходятся. Мамаша моя сидит. «Мамаша, пойдемте!» — говорю. А она: «Сынок, да что ты со мной через этот театр исделал?»

— Что такое, мамаша?

А она: «Шестьдесят девять лет жила, не знала, что во тьме жила… Господи, ведь есть же на свете такая красота! И вот не знаю: то ли сон я сейчас счастливый видела? То ли от жизни своей темной, беспробудной проснулась?»

Он замолчал.

— А дальше?

— Что?

— Как дальше ваша мать? Как она?

— А чего? Шкипером в то время она уже, конечно, не была — стара. Ну, а как старухе — полагается ей печь да корыто. Вот и все для ней развлечение… А боевая была в молодости, сила! Вспомнил {214} я ее сегодня через вас. Через Вассу… Ну, пошел! Как говорится, «бойся гостя стоячего»! Простите!

Он вышел, плотно закрыв за собой дверь.

Я дорожу этой устной критикой, потому что речь шла об исключительной, незаурядной и напрасной силе, роднящей капиталистку Вассу Борисовну Железнову с черноморским шкипером Евдохой.

Силу в себе обе эти женщины чуяли, но не использовали так, как можно было использовать ее. И обе, по различным причинам, не испытали чувства жизни — существовали, но не пробудились, не воскресли для жизнедеятельности.

 

Годы не отнимали у меня восторга перед образом Вассы и не смиряли настойчивости моих стремлений добиться более полного сценического его воплощения.

Изредка и на короткие миги становились мне зримы движения ее сердца, слышны ее помышления, но только изредка и только на миги.

За длинную жизнь спектакля таких мигов было все же немало, и они дали возможность пусть не до конца, но все же прочесть и передать в какой-то мере то, что пером Горького через судьбу и характер Вассы Борисовны Железновой начертано ее классу, закономерностью исторического развития приговоренного к уничтожению.

Горький самой пьесой избавил нас от спектакля, равнодушного к действительности, от спектакля без «сверхзадачи», без перспективы.

«Васса Железнова» говорит о времени дореволюционном, как почти все пьесы Горького, кроме «Достигаева и другие», «Сомова и другие», но он никогда не выйдет из строя великих борцов за светлое будущее трудящегося человечества. Горькому свойственно чувство исторического оптимизма, твердая уверенность, что, несмотря на видимую силищу старого ствола, внутри он уже трухляв и превосходящие силы жизни на стороне весенних юных всходов.

«Васса Железнова» — пьеса о борьбе старого с молодым, реакции с революционными силами. Вся сила пока еще будто на стороне Вассы, так думает о себе и сама Васса. Обращается она к Рашели: «… что ты можешь сделать против меня? Ничего не можешь. Для закона ты — человек несуществующий».

Но победил пролетариат, руководимый партией, и именно класс капиталистов стал несуществующим.

У нас нет больше капиталистов, но не выкорчеваны до конца некоторые пережитки капитализма в сознании людей. «Если враг не сдается, — его уничтожают», — учит Горький. Борьба искусства за высокую сознательность советского человека продолжается.

{215} «Салют, Испания!»

Спектакль «Васса Железнова» занял небольшое число актеров. «Апшеронскую ночь» я почему-то совсем не сохранила в своей памяти.

Были к столетию со дня смерти Пушкина поставлены «маленькие трагедии» (режиссеры Ванин, Бирман). Больше тысячи раз впоследствии прошла пьеса Конст. Финна «Сыновья» (режиссер Бирман). Берсеневым прекрасно был разрешен «Порт-Артур». Перечисленные спектакли были хорошими или удовлетворительными, но не было второго «Шторма».

Наша группа вошла в театр МОСПС, когда страстное рвение в работе над советской драматургией тут несколько поулеглось, но было в силах вновь разгореться, когда будет подброшено хорошее горючее. Так бывает с костром: кажется, будто угасает, наверху — лишь пепел, а разгреби пепел — огонь, пламя!..

Такой огонь, такое пламя вспыхнули в спектакле «Салют, Испания!» (пьеса А. Н. Афиногенова, постановка И. Н. Берсенева, режиссер В. В. Ванин). Афиногенову был рад весь театр, в особенности мы — бывшие исполнители «Чудака». Снова встретились с драматургом, самым любимым из драматургов. Со времени работы над «Чудаком» мы считали Афиногенова «своим» и хотели, чтобы он всегда был только с нами. Больно переживали времена, когда Афиногенов покидал нас для других театров, ревновали его и требовали, чтобы он не расставался с нами. Без него нам было очень пусто. Думаю сейчас, Афиногенов был прав, что не считался с такими притязаниями, с нашими требованиями от него «пожизненной» верности. Его влекли новые театры, новые встречи, новые актеры, режиссеры, новые люди. И вот он снова, но при других обстоятельствах, вернулся к нам, к своим первым театральным соратникам.

Он был теперь уже знаменит, но остался тем же — ищущим, неустанным в труде, боевым товарищем в создании спектакля.

Успех повысил работоспособность и взыскательность Афиногенова к качеству его произведений. С полным доверием можно отнестись к записи в его дневнике: «… успех — это тропинка в горах. Надо карабкаться, цепляясь за каждый выступ! Ни один сучок не может остаться незамеченным, все взвесить, все учесть, все силы соразмерить и напрячь, прежде чем подняться на следующий выступ. Здесь небрежность и неряшливость — гибельны. Внизу — пропасть, усеянная многими, понадеявшимися на крепость прошлого авторитета, на имя, когда-то славно звучавшее.

Авторитет — это гнилая веревка, имя — это пиджак из сатина. Пиджак от долгого употребления стирается, становится тоньше и рвется».

Как много значит для советского художника ощущать себя {216} гражданином, одним из миллионов советского народа! Как это осмысливает его творчество, как повышает мастерство, как увеличивает производительность труда!

Любовь к родной стране не мешала Афиногенову чутко относиться ко всему, что происходит в мире.

В брошюре, посвященной спектаклю, Афиногенов писал:

«Пьеса “Салют, Испания!” родилась в результате горячего желания творчески откликнуться на героическую борьбу испанского народа против фашистских мятежников.

Хотелось написать о том, как мы понимаем и любим наших испанских друзей, как горды мы их яростным сопротивлением наглому, вооруженному иностранцами, врагу.

Хотелось, чтобы написанное звучало не бытовым пересказом фактов, а романтической героикой великой борьбы.

Хотелось, чтобы пьеса и спектакль были нашим приветом Испании и ее героям!»

Любимовым-Ланским, парторганизацией театра, режиссурой, художником, композитором была отправлена телеграмма в Валенсию на имя председателя Совета министров: «Коллектив работников театра имени МОСПС с воодушевлением ставит пьесу А. Н. Афиногенова “Салют, Испания!”, посвященную вашей героической борьбе против фашизма, за счастье и свободу вашего великого народа, за мир, против кровавого ужаса войны.

Мы просим передать самоотверженным бойцам наш пламенный братский привет, нашу глубокую уверенность в вашей победе.

Своим творчеством со сцены мы будем неустанно рассказывать широким массам советского народа о вашем изумительном мужестве, будем крепить братские связи наших народов.

Салют, Испания!»

Так неподдельно было отношение Афиногенова к героическому народу Испании, так вдохновенен его порыв, что в пьесе, составленной им почти наполовину из газетных сообщений, все слилось в неделимое целое.

Мысль драматурга стала душой страстной, пламенной жизни рождающегося спектакля. Работа спорилась удивительно!

«Наш спектакль поставлен в небывало короткий срок; но и месяц, в течение которого весь театр работал над спектаклем, казался нам нестерпимо долгим, нам хотелось еще быстрее, сейчас, немедленно зажечь пламенным языком испанских событий широчайшие массы советских зрителей…» — писали И. Н. Берсенев, В. В. Ванин, художник В. Н. Мюллер, композитор В. А. Белый.

Так искренне было всеобщее увлечение пьесой, увлечение не только артистическое, но человеческое и гражданское, что наше создание за такое кратчайшее время все же созрело вполне органически, было здоровым, цветущим, без тех язв, какие производят обычно спешка и штурмовщина в работе.

{217} Интересно то, что спектакль, ценный идейно и художественно, материально обошелся театру в самую минимальную сумму.

Все цеха театра приложили свои усилия, чтобы всячески сократить расходы.

Декорации в «Салют, Испания!» были лишь намеками на место действия. Костюмы почти все были подобраны. На мне, например, была кофта, трансформированная мной из толстовки, в которой когда-то замечательный актер Азарий Михайлович Азарин играл Бориса Волгина в «Чудаке» Афиногенова же. Я обшила толстовку черными кружевами, накинула на голову черную кружевную косынку, и было так легко поверить и мне и зрителю этому вполне испанскому обличью.

«Салют, Испания!» шел около ста раз, но не мерк, не леденел от повторения, не покрывался корою штампов. Этому помогал и зрительный зал, взволнованный и борьбой героического испанского народа за свободу родины, и человеческой искренностью нашего исполнения.

Когда в пьесе есть то, что сегодня нужно и дорого народу, когда театр произносит пьесу внятно, когда на сцене достигнуто единство жизненной правды и смелой фантазии художника, когда взгляд драматурга и театра на будущее ясен, тогда в зале наступает торжественная тишина приятия, расцвечиваемая взрывами аплодисментов, слезами. Да, и слезами. Ведь слезы в театре, пусть вызванные самыми бурными, самыми драматическими волнениями, все же удивительно легки.

Актерам в темноте зрительного зала не разглядеть слез зрителей, но как остро мы их ощущаем со сцены!

Как нужны такие взрывы в искусстве! Они — как летние грозы с ливнями, несущие всему живому бодрость, свежесть и чудные краски радуги.

 

При приеме реперткомом произошло небывалое: не мы — актеры — подошли к товарищам из реперткома, а они, заплаканные, взволнованные, впрыгнули к нам на подмостки сцены. «Прорыв реперткома!» — сказал всхлипывающий товарищ, обычно невозмутимый, замкнутый, не всегда к театру доброжелательный.

Беру на себя смелость утверждать, что все мы, исполнители, все без исключения, играли хорошо, потому что жили темой пьесы, жили в образах.

Мне кажется, что, исполняя «Салют, Испания!», мы меньше всего думали о положительной оценке нашей игры в прессе, о каких бы то ни было актерских «лаврах». Мы не хотели представлять, мы хотели жить на сцене, чтобы служить жизни. Когда после окончания одного из спектаклей «Салют, Испания!» к нам на сцену не вошли, а ринулись делегаты республиканской Испании, посетившие Москву, когда в глаза и щеки, мокрые и соленые от слез, они {218} стали целовать нас, а мы целовали их также в глаза и щеки, тоже мокрые и соленые от слез, — выше этой награды за труд ничего быть не могло. В небольшой группе загримированных людей испанцы узнали и признали себя, свой народ, его беспримерное мужество.

Обращусь к своей роли в «Салют, Испания!». Я играла мать трех дочерей — бойцов Народного фронта. В течение спектакля мать теряет их одну за другой.

Коллектив исполнителей «Салют, Испания!» многократно смотрел кинохронику: на экране молодые, красивые девушки в ситцевых платьицах и юноши вспрыгивали на грузовые машины, как на прогулку, отправляясь на бой с вооруженными до зубов фашистскими войсками… Именно грация и отвага молодежи заставляли от острой боли сжиматься сердце тех, кто смотрел на них, полных жизни, весело отправляющихся на смертный бой.

Одной из начальных картин «Салют, Испания!» была сцена мобилизации бойцов Народного фронта.

Я — мать провожала трех юных дочерей. Я выходила веселой.

Дальше: мать узнает о гибели второй дочери. Она опускается на землю, безмолвная, окаменевшая… Старый испанец стремится нарушить это молчание и эту неподвижность — он тихо перебирает струны гитары… Я — актриса сострадала матери — сценическому образу. Я знаю, что значит вечная разлука, что значат слова: никогда и навсегда. Ситуация была мне понятна, и потоки слез грели мои щеки. Но слезы постепенно стали иссякать, и наступил такой вечер спектакля, когда занавес, раскрывшись, обнаружил меня, «исполняющую мизансцену» убитой горем матери, но не было у меня — Бирман — ни дочерей, ни горя, не было войны. За спиною Бирман легла жизнь Бирман, а единственным желанием ее, приказанием самой себе было — заплакать.

И вдруг взгляд мой упал на мешки с песком, из которых строилась и не достроилась баррикада. Что-то «подвигнуло» меня подтянуть один из мешков к незаконченной баррикаде. Ушло субъективное желание актрисы выдавить слезы — мать захотела продолжить борьбу своих детей и всей испанской молодежи за свободу и независимость родины. И точно обручи спали с равнодушного сердца! Оно со всей остротой познало материнское горе, именно материнское, именно испанки тех дней.

Ко мне за кулисы однажды пришли пионеры. Удивительно красивый мальчик лет десяти держал ко мне речь: «Мы, пионеры, хотим поблагодарить вас за образ матери». И добавил: «Вы не просто мать, а испанская мать».

И еще: получила я письмо от зрительницы «Салют, Испания!». Она писала о том, что знает — нет у меня детей, и потому спрашивала, как я догадалась в сцене похорон младшей дочери, {219} Лючии, при звуках фашистского самолета простереть руки над мертвым лицом девочки?

Мои руки простирались не по моей, актерской, воле, а по воле матери, по ее разумению, в согласии с ее жизненным положением. Оберегающему движению рук научила меня моя роль, «образ», ставший хоть на какую-то минуту независимым от меня. Ему научила меня и молодая актриса Софья Терентьева, которая, лежа в бутафорском гробу, верила в свое небытие.

Сколько бы раз ни шел после этого «Салют, Испания!», моя вера в Терентьеву — Лючию, в себя, как в мать, не иссякала.

Вот в такие минуты самостоятельной жизни сценического образа и возникает Театр вместо зрелищного предприятия, хотя театр и числится в рубрике зрелищных предприятий.

Когда-то Афиногенов записал в своем дневнике, что «бельканто» делал из «Чудака» художественное произведение. Не знаю, как расшифровать это слово «бельканто», в переводе обозначающее прекрасный голос, но думаю, что для того, чтобы пьесу автора произнести со сцены, нужен голос театра — голос человеческого волнения актера, нужно крепко поставленное волевое дыхание в каждом образе, нужен вполне согласованный дуэт идейных воззрений актера и его сценического мастерства. Это же «бельканто» было и в «Салют, Испания!».

Меня могут спросить, почему же так быстро (через полтора года) мы покинули театр, который приютил нас под своей кровлей?!

Не всегда можно ответить кратко и точно на трудный жизненный вопрос… Но попытаюсь разобраться в том, что меня лично побудило решиться на разлуку с коллективом МОСПС, с товарищами, вернувшими меня к творческой жизни. Прежде всего и меня, как и всех бывших актеров МХАТ‑2 во главе с И. Н. Берсеневым, не покидало стремление к «своему» театру. Нам верилось, что мы сможем теперь создать новый театр, что не повторим былых ошибок.

Эту веру утвердил в нас коллектив новых товарищей, отнесшийся к нам с уважением и приязнью. Такое отношение было нам дорого, но оно и тревожило: могло показаться художественному руководителю театра, что наша группа соперничает с ним в силе влияния…

Нет у меня данных утверждать, что Любимов-Ланской ревновал коллектив к нам — новопришедшим, но если б и так, то ничего нельзя было бы возразить: ведь многие годы все силы ума, сердца отдавал он коллективу!

Вот почему возникала и утверждалась возможность разлуки. Она казалась целесообразной, так как разрешала все возрастающее душевное напряжение.

{220} Конечно, было бы непростительным опираться на предчувствия, но естественна настороженность человека, когда его предчувствия подтверждаются фактами, словами. Работа над «Вассой Железновой» прошла довольно мирно, хотя Евсей Осипович чем-то во мне (режиссере и актрисе) был обеспокоен. Он обратился ко мне с просьбой: «Ради бога, без оригинальности! Попроще! И как все!»

Исполнить эту просьбу я бы не смогла, как бы ни старалась, так как меня с театральной юности влекло, и по сей день влечет, не «вообще», а «только так». И. Н. Берсенев был удивительно терпелив и терпим к этому: он знал, что преувеличение — «прилив» отхлынет, а я вернусь к «береговой линии» — к правде повышенных чувств. Но я не могла рассчитывать на такое же доверие и терпение Любимова-Ланского, тем более, что он так отцовски беспокоился за меня, беспокоился, что резкостью сценического выражения вызову я резкий отзыв прессы.

На одной из репетиций «Вильгельма Телля» (не завершенной Евсеем Осиповичем постановки) он посоветовал мне: «Да бросьте вы эти финтифлюшки!» (Под «финтифлюшками» разумел он мое пренебрежение к «вообще» в искусстве и в то же время длительные мои раздумья над образом, что главный режиссер определил, как «мудрствование»).

Замечание Ланского глубоко задело меня не потому, что я считала себя непогрешимой, а его — несправедливым. Я знала, что Евсей Осипович дружески относится ко мне. Он был прямым человеком, шел прямым путем: интриги, каверзы были чужды ему. Но он высказал сомнения в ценности моего прошлого опыта, от которого я не хотела и не могла отречься. Я могла сомневаться в себе, но я неколебимо верила знаниям, полученным нами от Станиславского.

Всем, что было правдивого во мне на сцене, всеми радостями, не такими уж частыми, но от этого не менее яркими, я обязана Станиславскому, истине его учения.

Совершенно не думаю, что «финтифлюшками» Е. О. Ланской хотел задеть мою веру в «систему» Станиславского, тем менее — самого Станиславского. Е. О. Ланской считал «систему» огромным вкладом в сокровищницу искусства, но, вероятно, думал, что я превратно восприняла ее. Вот с этим выводом Е. О. Ланского я не захотела согласиться.

Когда начались разговоры об уходе из театра МОСПС, Е. О. Ланской уговаривал меня остаться, уговаривал искренне, но я не согласилась: знала, что разногласие в театре, возникнув, редко переходит в согласие.

Наша последняя встреча была на квартире Евсея Осиповича. Моя дальнейшая сценическая судьба решалась за чайным столом. Евсей Осипович все уговаривал меня остаться, а я все повторяла, {221} что не могу расстаться с Гиацинтовой и Берсеневым и уйду вместе с ними.

Тогда Евсей Осипович сказал: «Я не отпущу вас!» Я глянула на него с нежностью, так как сочла его начальственную фразу выражением его симпатии ко мне. Взглянула с нежностью, но сказала со всей твердостью, на какую я была способна: «Евсей Осипович, не задерживайте меня! Сейчас я вас люблю, а если будете насильно меня удерживать, я возненавижу вас!»

Да, я произнесла это слово: «возненавижу» — по адресу человека, который оказывал мне честь, желая, чтобы я трудилась с его коллективом. Ланской замолчал. Мне очень больно это вспоминать, тем более больно, что Евсей Осипович заслуживал не только уважения, но и более высокой общественной оценки труда его жизни.

Одно могу привести в свою защиту — я дико волновалась. Помню, что потеряла счет стаканам чаю, выпитым во время нашего разговора. С тех пор прошло более двадцати лет — не знаю, правильно ли я поступила, не поддавшись на дружеские уговоры Евсея Осиповича. Однако знаю, что и сегодня я продолжаю с благодарностью вспоминать свое пребывание в театре МОСПС, дружный и трудолюбивый коллектив товарищей и особенно руководителя театра — Евсея Осиповича Любимова-Ланского.

Я простилась с Е. О. Любимовым-Ланским, с театром МОСПС, чтобы войти в новый театр, получивший через год после нашего вступления в него звание Московского государственного театра имени Ленинского комсомола.

Театр этот составился из трех групп: бывшего Трама, бывшей Студии Р. Симонова и группы актеров бывшего МХАТ‑2.

Мы соединили свои жизни для творческого будущего. Много и горячо трудились.

Я не в силах дать развернутую оценку всей деятельности театра, определить причины его творческих подъемов и горестных падений.

Так же, как я не смогла быть беспристрастной к МХАТ‑2 — театру моих несбывшихся надежд, так не смогу быть объективной и в рассказе о театре моего Сегодня, моих тревог, стремлений и поисков.

Я заочно прошу разрешения у читателей этой книги продолжить рассказ о себе, как об актрисе драматической сцены в общем смысле этого слова, уже вне рамок отдельных театров и даже без строгого соблюдения хронологической последовательности.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных