Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Лидия Чуковская Памяти детства: Мой отец – Корней Чуковский 8 страница




Как влага, мешаясь с огнем,

Волна за волною; и к небу летит

Дымящимся пена столбом…

Разве могла я этого не помнить? И не я – а все Петеньки и Ниночки моего тогдашнего возраста?

Юноша дважды бросается в кипящую пену, но лишь один раз – он на своем берегу с драгоценной добычей. Во второй раз бросится и погибнет. Напрасно будет глядеть в кипящие волны королевская дочь.

Каждая девочка – одна в восемь, другая в двенадцать лет – неминуемо повторит вслед за Шиллером-Жуковским, безо всякой зубрежки, с горестным и почему-то счастливым вздохом:

Утихнула бездна… и снова шумит…

И пеною снова полна…

И с трепетом в бездну царевна глядит…

И бьет за волною волна…

Приходит, уходит волна быстротечно…

А юноши нет и не будет уж вечно.

Вечер. Он скрывается за дверью кабинета. А я стою за дверью и жду зова.

Внизу, в маленькой прихожей, откуда начинается лестница, висит Мурильо – репродукция «Мальчика с собакой». Прелестная, щедрая и застенчивая улыбка мальчика провожает меня наверх. А наверху, в проходной комнате возле кабинета, где я ожидаю оклика, над лестницей плакат: на зеленом картоне наклеено красное, с длинными красными лучами, круглое солнце и желтыми буквами выклеено:

Веснеянка веснеянная

Веснеянных веснеян.

Песнеянка песнеянная

Песнеянных песнеян.

Это сочинил, наклеил и здесь, над нашей лестницей, повесил поэт Василий Каменский.

– Входи! – голос из кабинета.

Тогда я кричу вниз, перегибаясь через перила под «Веснеянкой»:

– Папа ложится спать!

Просят ему не мешать!

Кричу зря, только чтобы прихвастнуть своей властью: с той минуты, как Корней Иванович поднялся наверх, внизу и так уже наступила полная тишь.

Когда я вхожу, он лежит в ночной рубашке на своем огромном диване. Лежит узкий, длинный, горестно уткнувшись носом в плоскую подушку. Вид несчастный, одеяло наброшено кое-как, голые пятки торчат. Он полон предчувствия бессонницы: он боится, что я захочу спать и уйду раньше, чем он успеет уснуть.

– Спинушка и ноженьки! – говорит он мне жалобным, капризным голосом.

Это значит: поплотнее подоткнуть со всех сторон вокруг него одеяло. Но чуть только я прикасаюсь к одеялу, чтобы укутать ему голые пятки, он, балуясь и шаля, переворачивается на спину и взбрыкивает ногами так высоко, что я не могу дотянуться до них.

Несчастность его как рукой сняло; ему хочется перед сном поиграть.

– Если ты будешь брыкаться, – говорю я наставительным голосом, – ты ни за что не уснешь. Лежи смирно.

В ответ он задирает ноги еще выше и, положив на лицо подушку, начинает громко храпеть: вот, мол, я уже уснул.

– Если ты будешь баловаться, – говорю я, – я сейчас же уйду. Девятый час.

Он с покорностью опускает ноги, снова ложится на бок, а я ползаю вокруг него по дивану, подтыкая толстым одеялом со всех сторон его длинное тело.

– О, блаженство,

Совершенство —

Это ты! —

говорит он нараспев, в последний раз брыкнув уже укутанными ногами.

Развеселился! Значит – надеется. Если же надежды плохи, он страдальческим голосом, с преувеличенной благодарностью бормочет:

– Ох, как хорошо… о-о-о, какое счастье… теперь мне тепло… спаси тебя Бог… Бедный я мальчик! Спаси тя Христос…

Но все это предыстория и представление. Пора приниматься за дело.

На письменном столе уже стоит зажженная свеча в черном, с квадратною ручкой, подсвечнике; Жуковский, открытый на «Замке Смальгольм», а рядом «Домби и сын» Диккенса. Диккенс – это для работы усыпления, а Жуковский – это так, для начала, для счастья.

Спички на всякий случай и вторая свеча наготове. Огонек горящей свечи уже установился: ровный, высокий, желтый, а возле самого фитиля синий. Я отставляю свечу дальше, чтобы не загорелись волосы, когда я нагнусь над книгой.

Он лежит неподвижно, прижавшись щекою к такой низкой подушке, что, посмотрев от стола, кажется, лежит он вниз головой.

Начинаю, глядя в книгу лишь для порядка:

До рассвета поднявшись, коня оседлал

Знаменитый Смальгольмский барон;

И без отдыха гнал, меж утесов и скал,

Он коня, торопясь в Бротерстон.

Не с могучим Боклю совокупно спешил

На военное дело барон;

Не в кровавом бою переведаться мнил

За Шотландию с Англией он;

Но в железной броне он сидит на коне;

Наточил он свой меч боевой;

И покрыт он щитом; и топор за седлом

Укреплен двадцатифунтовой.

Читаю я скверно, проглатывая слова и поспешая к своему любимому месту:

Я в отлучке был три дни, мой паж молодой,

Мне теперь ты всю правду скажи:

Что заметил? Что было с твоей госпожой?

И кто был у твоей госпожи?

Мне так не терпится к этой госпоже, к ее тайным свиданиям с рыцарем Ричардом Кольдингамом у ночного маяка, к тайному убийству на темной дороге.

Нет! Не чудилось мне; я стоял при огне

И увидел, услышал я сам,

Как его обняла, как его назвала:

То был рыцарь Ричард Кольдингам.

Слушателю моему торопливое чтение не по душе. Он перебивает меня и начинает читать первые строфы наизусть – сам – мне в науку. Отчетливо и полновесно выговаривает он каждое слово, возвращая стиху медлительность, важность и плавность. Он подчеркивает внутренние рифмы, проглоченные мною:

И без отдыха гнал, меж утесов и скал…

Но в железной броне он сидит на коне…

делает явными и более скрытые звучания:

За Шотландию с Англией он…

В его чтении становится явной и тяжесть доспехов, и неподвижность коня. Топор у седла укреплен такой тяжелый, что переламывает строку надвое:

…и топор за седлом

Укреплен двадцатифунтовой.

Следуя невидимым нотам, он сильно ударяет на «и»: «двадцати» – затем крохотная пауза и затем «фунтовой».

Укреплен двадцати

фунтовой.

Еще одно и в его произнесении памятно мне. Все загадочно в «Замке Смальгольм»: ночное убийство, свет маяка среди скал, тайное свидание с возлюбленным, который «не властен придти», потому что его нет на свете, и все же приходит; прикосновение мертвой руки к живой: «и по членам огонь пробежал»; все полно тайны, но, не названная ни разу на всем протяжении баллады, тайна сгущена в одном слове одной из завершающих строф:

На руке ж – но таинственно руку она

Закрывала с тех пор полотном.

И сейчас еще звучит у меня в ушах это слово так, как произносил, как тянул его Корней Иванович:

Но таиинственно руку она —

и как выпевал он этот звук, как бы в поддержку таинственности, в последней, заключительной строфе:

То убийца, суровый Смальгольмский барон,

То его молодая жена.

Однако, я вижу, он не заснет никогда. Слишком уж он разошелся. Пора, пора за работу. Я открываю Диккенса, мне в самом деле интересно узнать, неужели мистеру Каркеру удастся жениться на Флоренсе? Неужели ее не выручат верные друзья: мисс Ниппер, капитан Куттль, пес Диоген? Я начинаю, но он не дает читать и заводит какой-то разговор о Диккенсе.

– Вот что, – говорю я решительно, – имей в виду: не стану я тратить чтение на неспящего человека. Молчи и слушай, иначе просто уйду.

«М-р Каркер тихим шагом поехал возле дома, – читаю я под треск свечи, – и пристально смотрел на окна, стараясь разглядеть через гардины задумчивое лицо, обращенное в эту минуту на розовых детей в противоположном доме. Диоген в эту минуту вскарабкался на окно и, выпучив глаза на проезжавшего всадника, залаял немилосердно, как будто хотел изорвать его в клочки, выпрыгнув на улицу с третьего этажа.

Хорошо, Диоген, хорошо. Защищай свою госпожу. Голова твоя всклокочена, глаза сверкают, зубы оскалились. Браво, чуткий пес!»

– Браво! – бормочет в подушку Корней Иванович, стараясь показать, что сна – ни в одном глазу и он принимает самое горячее участие в судьбе Флоренсы.

Читать-то я читала, но иногда поглядывала на диван и, главное, прислушивалась к дыханию. С ним надо держать ухо востро, он способен на всякую каверзу: возьмет и притворится крепко спящим, чтобы проверить, не хочу ли я сама спать и не брошу ли его, чуть только он начнет дышать ровно.

Но пока что он еще не притворяется спящим. Напротив.

– Какой молодец Диоген! – снова говорит он в подушку фальшиво-восторженным голосом: он, мол, и не думает спать, он с интересом слушает Диккенса.

А я читаю, и читаю, и читаю, то борясь с дремотой, то в самом деле захваченная интересом, но упорно следя за собой и за ним: читать не слишком быстро, чуть монотонно, и вглядываться в его лицо, и слушать его дыхание.

– Бедный я мальчик! – говорит он минут через двадцать, перебрасывая подушку на другую сторону и снова горестно утыкаясь в нее лицом: – «Бедный мальчик весь в огне, все ему неловко…» Который час?

Я взглядываю на круглые черные часы, которые обычно он носит в кармане, и говорю на полчаса меньше, чтобы он не пугался.

Неужели и в эту ночь не уснет?

Между тем Флоренса и мисс Ниппер неожиданно явились к капитану Куттлю. Как раз в это время хозяйка моет в комнате у капитана пол.

– «Капитан заседал среди своей комнаты, как на пустом острове, омываемом со всех сторон водами мыльного океана… Никакое перо не опишет изумление капитана, когда он, обратив на дверь отчаянный взор, увидел Флоренсу с Сусанной… Когда Флоренса подошла к прибрежью пустого острова и дружески подала ему руку, он остолбенел и на первых порах почудилось ему, что перед ним фантастический призрак».

С подушки неслось мерное дыхание. Спит? Притворяется? Поверишь, а тут-то он и заговорит. На прошлой неделе, когда я дочитывала «Холодный дом» и он, мне казалось, уже минут пятнадцать спал напропалую, голова внезапно поднялась с подушки и из темноты раздалось:

– Будешь умирать – помни: весёлость, а не вОселость! – и снова раздалось мирное похрапывание.

Он и сквозь сон следил за правильностью ударений!

А сколько раз бывало: уснул; я умолкла – не шелохнулся; я задула свечу – спит; я дошла до двери – похрапывает; я вышла и для порядка стою минуту уже за дверью, уже под «Веснеянкой»… И вдруг:

– Ха-ха-ха! – искусственно-веселый смех, смех отчаяния из-за дверей. – Она воображает, что я сплю. Ну, иди, иди, дурочка, тебе пора, тебе спать хочется…

Я возвратилась и умолила его позволить мне почитать еще немножко, а о сне я и думать не могу – совсем не хочется, как будто день или утро.

Он позволил. Он так боялся остаться один! Я читала еще около часа. Он уснул и спал всю ночь до утра… Такое мне выпало счастье!

Но сегодня что-то не налаживался сон. Спит как будто бы и вдруг подаст голос, засмеется в самом неподходящем месте или, наоборот, с огорчением воскликнет (в подушку): «Какое несчастье!», совсем невпопад, когда Диккенс острит и я еле сдерживаю смех. Нет, не заснет он сегодня!

– «Вы, конечно, удивляетесь, капитан, – читаю я, – видя нас здесь, – сказала Флоренса, улыбаясь.

Очарованный капитан поцеловал свой железный крюк и, сам не зная для чего, проговорил: – «Держись крепче! держись крепче!» Лучшего комплимента не придумал он в эту минуту».

Спокойное, мерное дыхание. Я читаю, и читаю, и читаю. А быть может, он уснул? Попробую, пожалуй, сделать опыт.

Гашу свечу: спит.

Тут начинается операция самая трудная.

Чтобы его не разбудить, надо дойти в темноте до двери и открыть и закрыть ее, не прерывая чтения. Читать, и читать, и читать.

Но как же это читать в темноте?

Если умолкнуть, он сразу проснется, услыхав тишину.

Я научилась читать и в полной тьме. Если стихи, это и не очень-то трудно. Только что два часа читала «Одиссею» и вот в темноте произношу:

– «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос», – а потом невесть что, лишь бы соблюсти размер: «Тут Телемах застрелил наповал женихов богоравных…»

С прозой труднее. Нету надежной опоры – размера. Говорить же надо без перерыва. Я делаю попытку во всех отношениях держаться на уровне подлинника и, ступая неслышно по комнате, без передышки плету чепуху, больше опасаясь запутаться в собственном вранье, чем натолкнуться на стул.

– «Никакое перо не опишет, – говорю я, в темноте бесшумно пробираясь к дверям, – обрамленное личико Флоренсы. Читатель легко себе представит злобную улыбку мистера Каркера, которая искривила его губы, которые скрывали его зубы, которых, по мнению капитана Куттля, было у него слишком много».

Я за дверью. Теперь так бы и кинуться с лестницы вниз. Но нельзя. Надо постоять для проверки. Лампа в прихожей прикручена, и «Веснеянки» не видно. А там, внизу, в столовой – яркий свет; под лампой Боба и Коля, наверное, еще играют в лото.

Прислушиваюсь. Сердце стучит толчками. Думаю, минут пять уже прошло. Теперь только бы благополучно спуститься, не наступив на те ступеньки, которые скрипят. Я знаю их наперечет и через них перешагиваю.

Ярко сияет висячая лампа над столом в столовой, Боба и Коля уже давно в кроватях.

– Уснул! – отвечаю я на вопрошающий мамин взгляд.

Однако это благополучный конец. А часто бывало, он прогонял меня, не уснув. А иногда лукавил, коварно позволял мне уйти, притворяясь спящим, и подслушивая, что я мелю. И выдавал мальчишкам.

Как-то раз после чтения французской переводной сказки, пробираясь в темноте к дверям, я сказала:

– Я удаляюсь, как фея прекрасная.

Он продолжал похрапывать. Но что было утром! Коля и Боба встретили меня дружным криком: «Фея прекрасная!» Он все слышал и им рассказал. Это прозвище было больнее мне, чем все прозвища, придуманные для издевки Колей: «длинноноска-большеглазка», «щекотунная баба», «Лидка-калитка – тонкая нитка».

«Фея пьет кофОя», – ехидно произнес Корней Иванович, прибегая к помощи Чехова.

 

Так, девочкой, я читала ему на ночь. Это была любимая моя игра. Так давал он мне дополнительные уроки литературы. А может быть, это было обучение еще чему-нибудь?

Хотя мне и неизвестны еще были тогда слова из его Дневника: «я бегал по комнате и выл часами», никто никогда в жизни не возбуждал во мне такого острого чувства жалости, как – с детства! – мой здоровый, избалованный успехом, удачливый, веселый отец.

Маршак говорил об одном горе-методисте, человеке унылом, занудливом, желчном, украшенном к тому же рябинками на щеках и синими очками:

– Он из принципа рябой и по убеждению подслеповатый…

Корней Иванович был по натуре весел, общителен и расположен к людям. Такова была его природа. Таким же был он «по убеждению», «из принципа». Веселье и доброжелательство он ставил высоко и культивировал старательно. В себе и в других. Любил и ценил веселых, щедрых, добрых. В его лексиконе слово «веселый» означало почти такую же высокую похвалу, как и «талантливый», а скука, скучное было равнозначно бездарности.

В своей статье «Матерям о детских журналах» он похвалил журнал «Маяк» с такой оговоркой:

«Есть тайный порок у «Маяка», и шепну вам, что это скука.

Конечно, «выпиливание и вырезывание» – это очень прекрасно, «дети, не мучьте животных!» – и того превосходнее, но ворвалось бы сюда на страницы что-нибудь удалое, лихое, бесшабашное, закружило бы, увлекло детей, – все же было бы легче дышать».

Вот оно и ворвалось, удалое, лихое, бесшабашное, но не на страницы «Маяка», а другого журнальчика: «Для детей».

До тех пор было твердо известно, что крокодил – животное грязно-буро-зеленого цвета, чье местожительство – Африка, речной ил, тина. Ну, может быть, еще и Зоологический сад: бревно бревном, в особой ванне. Но чтобы крокодил оказался пешеходом! Да еще на главной улице Петербурга, на чопорном Невском проспекте! Чтобы он курил папиросы, разговаривал по-немецки и походя глотал городовых! Неслыханно! Было от чего закружиться головам!

И вот живой

Городовой

Явился вмиг перед толпой:

Утроба Крокодила

Ему не повредила.

Только в припадке бесшабашного веселья сочиняются такие стихи.

Есть над чем подумать, разбирая первую детскую книжку Корнея Чуковского: над связью его поэмы с фольклором, английским и русским, над опорой на размеры и ритмы классической русской поэзии; можно заговорить о причудливости фабулы, о победе доброго начала над злодейским, но первое, что хочется сказать: вместе с «Крокодилом» ворвалось в жизнь миллионов детей веселье, которым был заряжен его автор.

Скуки он не терпел ни в книгах, ни в жизни. Не любил хмурых лиц, не одобрял людей, сосредотачивающихся на своей беде. В сказках у него всегда побеждает добро, а с добротой и веселье – и это не придумано, это очень для него органично. Тем более что смолоду присягнул он искусству, а искусство, он верил, побеждает всегда. (Словно тот фонарик, который своим светом спас несчастную муху из лап паука.)

– Бедный простофиля, – говорил он о критике, сделавшем своей профессией постоянное преследование в печати произведений большого поэта, – стихи все равно победят, – не в 61-м, так в 71-м, не в 71-м, так в 81-м, а он войдет в историю как гонитель поэзии. – Корней Иванович делал брезгливую гримасу: – Невкусно!

В 1963 году, в письме к поэту Петру Семынину, разбирая (с большой любовью) стихи из книги «Близость неба», он писал: «…Вы, как и всякий подлинный поэт, – проповедник, глашатай добра», а в разговорах нередко цитировал Уитмена:

В мыслях моих проходя по Вселенной, я

видел, как малое,

что зовется Добром, упорно спешит

к бессмертию.

А большое, что называется Злом, спешит

раствориться,

исчезнуть и сделаться мертвым.

– Мерзавцы, – говорил он, – прежде всего дураки. Быть добрым куда веселее, занятнее и, в конце концов, практичнее.

Он по природе, по натуре обладал отзывчивостью, а кроме того, требовал ее от себя и других. Черствость почитал уродством. Недаром в переделкинские годы он организовал подпольное общество: ОДД – «Общество Добрых Дел». Председатель – К. И. Чуковский, секретарь – Ф. А. Вигдорова.

От имени «Фрида» он изобрел слова «фридизм», «фридисты». Будем «спасать отдельных людей от спасателей человечества, – писал он одной из своих корреспонденток. – Да здравствует фридизм! Будем фридистами!»

С уважением относился он к словам и понятиям: благодарность, благотворительность, благостыня и требовал амнистии для них.

Корней Чуковский огляделся вокруг – в эпоху революций, терроров, войн – и чуть замедленным и, против обыкновения, тихим голосом проговорил:

Добрый доктор Айболит!

Он под деревом сидит.

Приходи к нему лечиться

И корова, и волчица,

И жучок, и червячок,

И медведица!

Всех излечит, исцелит

Добрый доктор Айболит!

Доброта входила в его нравственный и эстетический кодекс. Но с одной своеобразной поправкой. Для того чтобы помочь человеку, он отрывался от работы, отдыха, сна – и не сетовал. Но бывают ведь болезни неизлечимые, беды, которым помочь невозможно. Бывает так: все средства исчерпаны, остается одно: горевать! Вот на это занятие он не соглашался. Прекрасный товарищ в несчастье – деятельно, энергично спешивший на выручку, – с поля проигранного сражения и непоправимого горя он почти всегда норовил дезертировать. Сделав все, что мог или даже больше чем мог, он хотел одного: вернуть себе бодрость и сесть за работу. Разговоров о болезнях – что сказал один профессор, и что еще один, и какой у кого был опасный случай аппендицита – не выносил. «Болезнь, – утверждал он, – самое неинтересное в человеке. Почему это люди так любят часами рассказывать один другому, что у кого болит?» Он не любил пребывать в состоянии уныния, мрака и сопротивлялся, когда его тянули туда. Иногда попросту запрещал окружающим касаться в его присутствии какой-нибудь раны, неудачи, беды, этим требованием защищая свою работу, а работой обороняя веселье… Такая самоохрана в сочетании с деятельной отзывчивостью многих сбивала с толку, ставила в тупик. В самом деле, она граничила иногда с малодушием, а иногда даже – странно выговорить! – с жестокостью. Помню случай, когда в конце тридцатых годов, уже переехав в Москву, он отправился в Ленинград, чтобы попытаться выручить попавшего в беду человека. От волнения не спал накануне отъезда; не спал, как всегда, в поезде; потом, потерпев неудачу, с горя не спал в Ленинграде. Вернулся измученный и, проспав несколько часов у себя на квартире на улице Горького, сразу уехал на дачу. А в Москве его ждали родные того человека, ради которого совершил он свою нелегкую поездку. Рассчитывали часы и минуты, изучали расписание поездов. Он не зашел к ним, не позвонил, никого не послал; уехал на дачу и уткнулся в гранки. Там с глубоким изумлением они его обнаружили и выслушали горькие вести.

Меня, помню, поразил этот случай.

– Ты, наверное, очень устал, – сказала я. – Ну и ехал бы в Переделкино, а к ним послал бы меня.

Ответ я выслушала неожиданный.

– Нет, – сказал он. – Я не устал. Но я привык приносить людям радость-Волшебный дар! Высокое честолюбие! Счастливая привычка! А тут требовалось принести горе. Не желал. Его спасательная экспедиция оказалась напрасной, тогда он засел работать и потребовал, чтобы теперь никто, хоть некоторое время, не напоминал о случившемся.

При осознанном намерении одаривать людей и себя самого одною лишь радостью, Корней Иванович нередко приносил людям – и себе самому – жестокую боль.

Отношения его с людьми складывались далеко не идиллически.

Чаще всего повинны в этом были люди – и, пожалуй, поспешность его доброты. Бог знает что померещится ему на первый, жадный и любопытствующий взгляд в новом человеке; он поспешно осыпет его чрезмерными милостями; а потом схватится за голову: незнакомец или незнакомка оказались обыкновенного дрянью! Да еще цепкой, да еще лживой, да еще обидчивой! И, чтобы вырваться из ложных отношений, необходимо человека обидеть. Но обижать – жалко. Он уклонялся, запутывался сам, сбивал с толку других и причинял боль.

Тут была вина обоюдная.

А нередко случалось: обиды, которые он наносил окружающим, были ими незаслуженны, и повинен в них бывал он один. Отзывчивость – то есть редкостная способность откликаться на каждый призыв, способность драгоценная, – оборачивалась непостоянством.

Потому ли, что он всегда, при всем своем интересе к людям, ощущал непоправимость одиночества? Потому ли, что изначально не верил в любые другие способы глубокого общения с людьми кроме как через искусство? И всего себя подчинял труду? Потому ли, наконец, что униженность, испытанная им в юности, навсегда искривила его доверие к другим и к себе? Отучила от прямоты? Почему бы там ни было, а дружбы его отличались неровностью, взрывчатостью; другом его оставался только тот человек, кто в состоянии оказывался беззлобно переносить отливы. Отливы чего? Не то чтобы симпатии, но пристрастного, сосредоточенного внимания. Ведь пассажир, желающий познакомиться во что бы то ни стало со всеми, сколько их есть, спутниками – не по вагону, а по целому поезду, – вряд ли способен безотрывно и сосредоточенно общаться со спутниками по купе. Общительность и отзывчивость Корнея Ивановича оборачивались, случалось, для его друзей чувством горькой обиды, заброшенности. Вчера, да еще и сегодня утром смотрел он на тебя такими понимающими, такими проникновенными глазами! «а нынче все косится в сторону». Спросить бы! Но Корней Иванович отшутится или отстранится. Человек чувствовал себя несправедливо обойденным и начинал искать причину перемены, отлива; кто поглупее – в чьих-то тайных интригах и кознях, кто поумнее – в себе. Причина же чаще всего крылась в причудливом характере Корнея Ивановича. Сам он говорил и писал, что работает как многостаночник. Таким был он и в жизни, среди людей. Множественность. Многообразие, разнообразие интересов, привязанностей, умение взглянуть на каждый предмет, и на каждую мысль, и на каждого человека, и на каждый человеческим поступок с десяти, с сотни сторон одновременно составляли его жизненную силу, богатство, очарование – и его недостаток. Он словно мерцал и зыбился. Во множественности ощущений, оттенков, чувств, мыслей он, казалось, терял или не имел мужества увидеть одну сторону мысли, явления, предмета, человека: а именно решающую, главную. Он был умственно широк, независим, презирал всякое сектантство, все, что пахло однолинейно-стью, однобокостью, односторонностью, он, как никто, способен был понять – и принять! – каждого и каждое чужое суждение обо всех вместе и о каждом в отдельности – и эта широта представлялась зыбкостью, непостоянством, неустойчивостью, отсутствием прямодушия и причиняла друзьям живую боль.

Он, желавший приносить радость, – ранил.

В особенности тех или того, кто лишен был душевного бескорыстия. Того, кто хотел бы, чтобы это причудливо растущее дерево осеняло своими ветвями одних лишь близких. Не перекидывало бы свои ветви, Боже упаси, через забор, не одаряло случайных прохожих.

А на самом деле при всей раскидистости дерево росло стройно. В литературе и в жизни Корней Чуковский являл собою удивительный образчик непостоянного постоянства. Глядишь поверхностно: о ком он только не писал! В глазах рябит: «Шевченко, Уитмен, воздухо-плаванье», как в шуточной чукоккальской драме сказано – от его имени – Блоком. А глянешь поглубже: целые десятилетия отдал он изучению двух-трех любимейших писателей, разработке постоянных выбранных и полюбленных тем.

То же и в жизни. Проехать мимо нового человека не мог. И сколько их было! А на поверку десятилетиями оказался предан одним и тем же людям. Недаром перед смертью, диктуя свое завещание, твердо и гордо произнес: «Ни у кого не было таких крепких друзей, как у меня».

…Злопамятства в людях он не уважал, боролся с ним в других и в себе. Был памятлив на каждую услугу, ему оказанную; а с обидами запрещал себе возиться: неплодотворно! Выяснять отношения не терпел; разве что в письмах: от устной прямоты – уклонялся. Он словно списывал обиды, свои и чужие, со счету, сбрасывал их в небытие, счищал со стекла, через которое глядел на мир, и ждал того же от других. Как бы это объяснить поточнее? Не выкармливал в себе обид, хотя, конечно, их помнил. Помнил против воли. Старался, чтобы и другие находили для себя иное питание.

– И ты еще злишься? – говорил он мне полужалостливо, полупрезрительно, услышав, что я не хочу встречаться с кем-нибудь, кто меня обидел. – Неужели тебе нечего делать? Я бы на твоем месте давно позабыл.

Пожалуешься на чей-нибудь безобразный поступок, возмутишься, осудишь. Он махнет длинной рукой и процитирует Блока:

– «Я смотрю добрей и безнадежней…»

Увидит, что я чем-то огорчена, озабочена:

– Пошла бы на кинофестиваль… «Иль перечти Женитьбу Фигаро».

(Убрать, убрать огорчение, озабоченность – истребить любым способом!)

Расскажут ему о какой-нибудь пакости, затеваемой против него. Он вдруг распрямится во весь рост и, напуская на себя высокомерие, которого в действительности был начисто лишен, надменно ответит:

– У меня нет микроскопа, чтобы рассмотреть эту вошь!

(В чистом виде театр для себя. Укусы ощущал он очень болезненно. К высокомерию прибегал лишь как к средству внутренней самозащиты.)

Давалось это ему совсем нелегко, потому что никаким равновесием душевным, ровностью характера, спокойствием, именуемым в общежитии мудростью, он не обладал никогда. Напротив, был, вопреки тяге к веселью, неуравновешен, нервен и вспыльчив.

В одной из своих историко-литературных статей Корней Иванович называет Некрасова «гением уныния». О Корнее Ивановиче можно сказать, что в быту был он великим мастером отчаяния. Именно отчаяния – глубокого, бурного, в которое он впадал внезапно, как падают в яму. Гипербола недаром одна из примет его литературного стиля. От веселья к отчаянию – эти резкие смены можно было наблюдать постоянно. Человек, наделенный могучим здоровьем, избалованный им, он, по-видимому, именно от привычки к здоровью каждый свой насморк воспринимал как воспаление легких, каждое желудочное расстройство – как дизентерию, каждый прыщик – как злокачественную опухоль. И, не желая много распространяться о болезнях, мужественно садился писать завещание. Начиная с пятидесяти лет каждый раз, как ему не давалась страница, объявлял, что все кончено, что склероз более не даст ему написать ни строки, что он более не литератор. (А склероз не постиг его и в восемьдесят пять лет!) Он объявлял о внезапном конце своего литературного и жизненного поприща голосом, хватающим за сердце. Зато когда насморк, начавшийся вечером, оказывался к утру всего лишь насморком, – он днем, в двадцатиградусный мороз, выходил проводить очередного гостя от крыльца до ворот в распахнутом пальто и без шапки («Сам хозяин на крыльцо / Вышел величавый») и, если вы настаивали, чтобы он шапку надел, нарочно бросал ее в снег, крича, что не нуждается в опеке; а когда многотрудная страница, о которую он споткнулся, наконец удавалась, доведенная до такой степени легкости, что можно было подумать, она написана одним взмахом пеpa, – и он убеждался, что склероз еще не лишил его литературного дара и он успеет еще сделать несколько портретов для своих «Современников», заново переписать «Живой как жизнь», в сотый раз дополнить «От двух до пяти», в десятый – «Высокое искусство», окончить пожизненную работу над Чеховым и снова переделать переводы из Уитмена, – о, в какое ликование впадал он немедля, сразу позабыв о вчерашнем приступе предсмертного горя!

«Муха-Цокотуха», избегнув опасности, снова праздновала свои именины.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных