Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






9 страница. По-иному опасны эмоциональные излучения, которые несут с собой многие из этих слов




По-иному опасны эмоциональные излучения, которые несут с собой многие из этих слов. Влияние чувств редко способствует точности языка.

Привычка, укоренившаяся даже у историков, стремится смешать самым досадным образом два выражения: "феодальная система" и "сеньориальная система". Это целиком произвольное уподобление комплекса отношении, характерных: для господства военной аристократии, типу зависимости крестьян, который полностью отличается по своей природе и, вдобавок, сложился намного раньше, продолжался дольше и был гораздо более распространен во всем мире.

//93//

Это недоразумение восходит к XVIII в. Вассальные отношения и феоды продолжали тогда существовать, но в виде чисто юридических форм, почти лишенных содержания уже в течение нескольких столетий. Сеньория же, унаследованная от того же прошлого, оставалась вполне живым институтом. Политические писатели не сумели провести должные различия в этом наследии. И не только потому, что они его плохо понимали. По большей части они его не рассматривали хладнокровно. Они ненавидели в нем архаические пережитки и еще больше то, что оно упорно поддерживало силы угнетения. Осуждалось все целиком. Затем Революция упразднила вместе с учреждениями собственно феодальными и сеньорию. От нее осталось лишь воспоминание, но весьма устойчивое и в свете недавних боев окрашивавшееся яркими красками. Отныне смешение стало прочным. Порожденное страстью, оно, под действием новых страстей, стремилось распространиться вширь. Даже сегодня, когда мы -- к месту и не к месту -- рассуждаем о "феодальных нравах" промышленников или банкиров, говорится ли это вполне спокойно? Подобные речи озарены отсветами горящих замков в жаркое лето 1789 г.

К сожалению, такова судьба многих наших слов. Они продолжают жить рядом с нами бурной жизнью площади. Слыша слово "революция", ультра 1815 г. в страхе прятали лицо. Ультра 1940 г. камуфлируют им свой государственный переворот.

Но предположим, что в нашем словаре окончательно утвердилось бесстрастие. Увы, даже в самых интеллектуальных языках есть свои западни. Мы, разумеется, отнюдь не намерены здесь вновь приводить "номиналистические остроты", о которых Франсуа Симиан недавно со справедливым удивлением сказал, что они в науках о человеке обладают "странной привилегией". Кто откажет нам в праве пользоваться удобствами языка, необходимыми для всякого рационального познания? Мы, например, говорим о "машинизме", но это вовсе не означает, что мы создаем некую сущность. Мы просто с помощью выразительного слова объединяем в одну группу факты в высшей степени конкретные, подобие которых, собственно, и обозначаемое этим словом, также является реальностью. Сами по себе такие рубрики вполне оправданы. Опасность создается их удобством. Если символ неудачно выбран или применяется слишком механически, то он, созданный лишь в помощь анализу, в конце концов отбивает охоту анализировать. Тем самым он способствует возникновению анахронизма, а эго, с точки зрения науки о времени, самый непростительный из всех грехов.

В средневековых обществах различались два сословия: были люди свободные и люди, которые считались вовсе лишенными свободы. Но свобода относится к тем понятиям, которые в каждую эпоху трактуются по-иному. И вот историки наших дней решили, что в нормальном, по их мнению, смысле слова, т. е. в придаваемом ими смысле, несвободные люди средневековья были неправильно названы. Это были, говорят нам историки, люди "полусвободные". Слово, придуманное без какой-либо опоры в текстах, слово-самозванец было бы помехой при любом состоянии //94// дела. Но на беду оно не только помеха. Почти неизбежно мнимая точность, внесенная им в язык, сделала вроде бы излишним подлинно углубленное исследование рубежа между свободой и рабством, как он представлялся различным цивилизациям,-- границы часто зыбкой, изменчивой, даже с точки зрения пристрастий данного времени или группы, но никогда не допускавшей существования именно этой пограничной зоны, о которой нам с неуместной настойчивостью твердит слово "полусвобода". Терминология, навязанная прошлому, непременно приводит к его искажению, если ее целью-или попросту результатом-- является сведение категорий прошлого к нашим, поднятым для такого случая в ранг вечных.. По отношению к этикеткам такого рода есть лишь одна разумная позиция -- их надо устранять.

"Капитализм" был полезным словом. И, несомненно, снова станет полезным, когда нам удастся очистить его от всех двусмысленностей, которыми это слово, входя в повседневный язык, обрастало все больше и больше. Теперь, безоглядно применяемое к самым различным цивилизациям, оно в конце концов почти неотвратимо приводит к маскировке их своеобразия. Экономическая система XVI в. была "капиталистической"?' Пожалуй. Вспомните, однако, о повсеместной жажде денег, пронизавшей тогда общество сверху донизу, столь же захватившей купца или сельского' нотариуса, как и крупного аугсбургского или лионского банкира; поглядите, насколько большее значение придавалось тогда ссуде или коммерческой спекуляции, чем организации производства. По своему человеческому содержанию как отличался этот "капитализм" Ренессанса от куда более иерархизированной системы, от системы мануфактурной, от сен-симонистской системы эры промышленной революции! А та система, в свою очередь...

Пожалуй, одно простое замечание может уберечь нас от ошибок. К какой дате следует отнести появление капитализма -- не капитализма определенной эпохи, а капитализма как такового, Капитализма с большой буквы? Италия XII в.? Фландрия XIII в.? Времена Фуггеров и антверпенской биржи? XVIII в. или даже XIX? Сколько историков-- столько записей о рождении. Почти так же много, по правде сказать, как дат рождения пресловутой Буржуазии, чье пришествие к власти отмечается школьными учебниками в каждый из периодов, предлагаемых поочередно для зубрежки нашим малышам,-- то при Филиппе Красивом, то при Людовике XIV, если не в 1789 или в 1830 г. Но, может быть, это все же не была точно та же буржуазия? Как точно тот же капитализм?..

И тут, я думаю, мы подходим к сути дела. Вспомним красивую фразу Фонтенеля: Лейбниц, говорил он, "дает точные определения, которые лишают его приятной свободы при случае играть словами". Приятной ли -- не знаю, но безусловно опасной. Подобная свобода нам слишком свойственна. Историк редко определяет. Он мог бы, пожалуй, считать это излишним трудом, если бы черпал из запаса терминов, обладающих точным смыслом. Но так не бывает, и историку приходится даже при упо //95// треблении своих "ключевых слов" руководствоваться только инстинктом. Он самовластно расширяет, сужает, искажает значения, не предупреждая читателя и не всегда сознавая это. Сколько "феодализмов" расплодилось в мире-- от Китая до Греции ахейцев в красивых доспехах! По большей части они ничуть не похожи. Просто каждый или почти каждый историк понимает это слово на свой лад.

А если мы случайно даем определения? Чаще всего тут каждый действует на свой страх и риск. Весьма любопытен пример столь тонкого исследователя экономики, как Джон Мейнард Кейнз. Почти в каждой своей книге он, оперируя терминами, лишь изредка имеющими точно установленный смысл, предписывает им совершенно новые значения, иногда еще меняя их от одной работы к другой, и притом значения, сознательно отдаленные от общеупотребительных. Странные шалости наук о человеке, которые, долго числясь по разряду "изящной словесности", будто сохранили кое-что от безнаказанного индивидуализма, присущего искусствуМожно ли себе представить, чтобы химик сказал: "Для образования молекулы воды нужны два вещества: одно дает два атома, другое -один; первое в моем словаре будет называться кислородом, а второе водородом"? Если поставить рядом языки разных историков, даже пользующихся самыми точными определениями, из них не получится язык истории.

Надо признать, что кое-где попытки достигнуть большей согласованности делались группами специалистов, которых относительная молодость их дисциплин как бы ограждает от вреднейшей цеховой рутины (это лингвисты, этнографы, географы); а для истории в целом-- Центром Синтеза, всегда готовым оказать услугу или подать пример. От них можно многого ожидать. Но, наверное, меньше, чем от прогресса в доброй воле всех вообще. Без сомнения, настанет день, когда мы, договорившись по ряду пунктов, сможем уточнить терминологию, а затем по этапам будем ее оттачивать. Но и тогда личная манера исследователя по традиции сохранит в изложении его интонации -- если только оно не превратится в анналы, которые шествуют, спотыкаясь от даты к дате.

Владычество народов-завоевателей, сменявших друг друга, намечало контуры великих эпох. Коллективная память средних веков почти целиком была под властью библейского мифа о четырех империях: ассирийской, персидской, греческой, римской. Однако это была не слишком удобная схема. Мало того, что она вынуждала, приноравливаясь к священному тексту, продлевать до настоящего времени мираж мнимого римского единства. По парадоксу, странному в христианском обществе (а также и ныне, на взгляд любого историка), страсти Христовы представлялись в движении человечества менее значительным этапом, чем победы знаменитых опустошителей провинций. Что ж до более мелких периодов, их границы определялись для каждой нации чередованием монархов.

Эти привычки оказались поразительно устойчивыми. "История Франции", верное зеркало французской школы времен около 1900 г., еще движется, ковыляя от одного царствования к другому: на смерти каждого очередного государя, описанной с подробностями, подобающими великому//96//

событию, делается остановка. А если нет королей? К счастью, системы правления тоже смертны: тут вехами служат революции. Ближе к нам выдвигаются периоды "преобладания" той или иной нации-- подслащенные эквиваленты прежних империй, на которые целый ряд учебников охотно делят курс новой истории. Гегемония испанская, французская или английская-- надо ли об этом говорить?-- имеет по природе своей дипломатический или военный характер. Остальное прилаживают, как придется.

Но ведь уже давно, в XVIII в., раздавался протестующий голос. "Можно подумать,-- писал Вольтер,-- что в течение четырнадцати столетий в Галлии были только короли, министры да генералы". Постепенно все же вырабатывались новые принципы деления; освобождаясь от империалистического или монархического наваждения, историки стремились исходить из более глубоких явлений. В это время, мы видели, возникает слово "феодализм" как наименование периода, а также социальной и политической системы. Но особенно поучительна судьба термина "средние века".

По своим дальним истокам сами эти слова -- средневековые. Они принадлежали к терминологии полуеретического профетизма, который, в особенности с XI 11 в., прельщал немало мятежных душ. Воплощение бога положило конец Ветхому завету, но не установило Царства божия. Устремленное к надежде на этот блаженный день, время настоящее было, следовательно, всего лишь промежуточной эрой, medium aeviim. Затем, видимо, уже у первых гуманистов, которым этот мистический язык был привычен, образ сместился в более земной план. В некотором смысле, считали они, царство Духа уже наступило. Имелось в виду "возрождение" литературы и мысли, сознание чего 'было столь острым у лучших людей того времени: свидетели тому Рабле и Ронсар. "Средний век" завершился, он и тут представлял собой некое длительное ожидание в промежутке между плодотворной античностью и ее новейшим открытием. Понятое в таком смысле, это выражение в течение нескольких поколений существовало где-то в тени, вероятно, лишь в небольших кружках ученых. Как полагают, только к концу XVII в. немец Христофор Келлер, скромный составитель учебников, вздумал в труде по всеобщей истории назвать "средними веками" целый период, охватывающий более тысячи лет от нашествий варваров до Ренессанса. Такой смысл, распространившийся неведомо какими путями, получил окончательные права гражданства в европейской, и именно во французской, историографии времен Гизо" и Мишле. Вольтеру этот смысл был неизвестен. "Вы хотите, наконец, преодолеть отвращение, внушаемое вам Новой историей, начиная с упадка Римской империи",-- так начинается "Опыт о нравах". Но, без сомнения, именно дух "Опыта", так сильно повлиявший на последующие поколения, упрочил успех выражения "средние века". Как, впрочем, и его почти неразлучного спутника-- слова "Ренессанс". Давно уже употреблявшееся как термин истории вкуса, но в качестве имени нарицательного и с непременным дополнением ("ренессанс наук и искусств при Льве Х или при Франциске I", как говорили тогда), это слово лишь во времена Мишле за //97// воевало вместе с большой буквой право обозначать самостоятельно целый период. За обоими терминами стояла одна и та же идея. Прежде рамками истории служили битвы, политика дворов, восшествие или падение великих династий. Под их знаменами выстраивались, как придется, искусство, литература, науки. Отныне следует все перевернуть. Эпохам истории человечества придают их особую окраску самые утонченные проявления человеческого духа, благодаря изменчивому ходу своего развития. Вряд ли найдется другая идея, несущая на себе столь явственный отпечаток вольтеровых когтей.

Этот принцип классификации, однако, имел один большой недостаток определение отличительной черты было в то же время приговором. "Европа, зажатая между тиранией духовенства и военным деспотизмом, ждет в крови и в слезах того часа, когда воссияет новый свет, который возродит ее для свободы человечности и добродетелей". Так Кондорсе описывал эпоху, которой вскоре, по единодушному согласию, было дано название "средние века". С того времени как мы перестали верить в эту "ночь" и отказались изображать сплошь бесплодной пустыней те века, которые были так богаты в области технических изобретений, в искусстве, в чувствах, в религиозных размышлениях, века, которые видели первый взлет европейской экономической экспансии, которые, наконец, дали нам родину,-- какое может быть основание смешивать в обманчиво-единой рубрике Галлию Хлодвига и Францию Филиппа Красивого, Алкуина и святого Фому или Оккама, звериный стиль "варварских" украшений и статуи Шартра, маленькие скученные города каролингских времен и блистательное бюргерство Генуи, Брюгге или Любека? "Средние века" теперь по сути влачат жалкое существование лишь в педагогике -- как сомнительно удобный термин для программ, но главное, как этикетка технических приемов науки, область которой довольно нечетко ограничена традиционными датами. Медиевист -- это человек, умеющий читать старинные рукописи, подвергать критике хартию, понимать старофранцузский язык. Без сомнения, это уже нечто. Но, разумеется, этого недостаточно для науки о действительности, науки, стремящейся к установлению точных разделов. * * *

Среди неразберихи наших хронологических классификаций незаметно возникло и распространилось некое поветрие, довольно недавнее, как мне кажется, и во всяком случае тем более заразительное, чем меньше в нем смысла. Мы слишком охотно ведем счет по векам.

Слово "век", давно отдалившееся от точного счисления лет, имело изначально также мистическую окраску-- отзвуки "Четвертой эклоги" или Dies irae. Возможно, они еще не вполне заглохли в то время, когда, не слишком заботясь о числовой точности, история с запозданием рассуждала о "веке Перикла", о "веке Людовика XIV". Но наш язык стал более строго математическим. Мы уже не называем века по именам их героев. Мы их аккуратно нумеруем по порядку, сто лет и еще //98// сто лет начиная от исходной точки, раз навсегда установленной в первом году нашей эры. Искусство XII века, философия XVIII века, "тупой XIX век" -- эти персонажи в арифметической маске разгуливают на страницах наших книг. Кто из нас похвалится, что всегда мог устоять перед соблазном их мнимого удобства?

К сожалению, в истории нет такого закона, по которому годы, у которых число заканчивается цифрами 01, должны совпадать с критическими точками эволюции человечества. Отсюда возникают странные сдвиги. "Хорошо известно, что восемнадцатый век начинается в 1715 г. и заканчивается в 1789". Эту фразу я прочел недавно в одной студенческой тетради. Наивность? Ирония? Не знаю. Во всяком случае, это удачное обнажение некоторых вошедших в привычку нелепостей. Но если речь идет о философическом XVIII веке, наверное, можно было бы даже сказать, что он начинается гораздо раньше 1701 г.: "История оракулов" появилась в 1687, а "Словарь" Бейля в 1697 г. Хуже всего то, что, поскольку слово, как всегда, тянет за собой мысль, эти фальшивые этикетки в конце концов обманывают нас и насчет товара. Медиевисты говорят о "Ренессансе двенадцатого века". Конечно, то было великое интеллектуальное движение. Но, вписывая его в эту рубрику, мы слишком легко забываем, что в действительности оно началось около 1060 г., и некоторые существенные связи от нас ускользают. Короче, мы делаем вид, будто можем, согласно строгому, но произвольно избранному равномерному ритму, распределять реальности, которым подобная размеренность совершенно чужда. Это чистая условность, и обосновать ее мы не в состоянии. Надо искать что-то более удачное.

Пока мы ограничиваемся изучением во времени цепи родственных явлений, проблема в общем несложна. Именно в этих явлениях и следует искать границы их периодов. Например, история религии в царствование Филиппа-Августа, история экономики в царствование Людовика XIV. А почему бы Луи Пастеру не написать: "Дневник того, что происходило в моей лаборатории при втором президентстве Греви"? Или, наоборот: "История дипломатии в Европе от Ньютона до Эйнштейна"?

Легко понять, чем соблазняло деление по империям, королям или политическим режимам. За ним стоял не только престиж, придаваемый давней традицией проявлениям власти, этим, по словам Макиавелли, "действиям, имеющим облик величия, присущего актам правительства или государства". У какого-то события, у революции есть на шкале времени место, установленное с точностью до одного года, даже до одного дня. А эрудит любит, как говорится, "тонко датировать". В этом он находит и избавление от инстинктивного страха перед неопределенным, и большое удобство для совести. Он хотел бы прочесть все, перерыть все, относящееся к его предмету. Насколько приятней для него, если, берусь за архивные папки, он может с календарем в руках распределять их "до", "во время", "после".

Но не будем поклоняться идолу мнимой точности. Самый точный отрезок времени-- но обязательно тот, к которому мы прилагаем наимень //99// шую единицу измерения (тогда следовало бы предпочесть не только год десятилетию, но и секунду -- дню), а тот, который более соответствует природе предмета. Ведь каждому типу явлений присуща своя, особая мера плотности измерения, своя, специфическая, так сказать, система счисления. Преобразования социальной структуры, экономики, верований, образа мышления нельзя без искажений втиснуть в слишком узкие хронологические рамки. Если я пишу, что чрезвычайно глубокое изменение в западной экономике, отмеченное первыми крупными партиями импорта заморского зерна и первым крупным подъемом влияния немецкой и американской промышленности, произошло между 1875 и 1885 гг., такое приближение -- единственно допустимое для фактов этого рода. Дата, претендующая на большую точность, не соответствовала бы истине. Так же и в статистике средний показатель за десятилетие сам по себе является не более грубым, чем средний годовой или недельный. Просто он выражает другой аспект действительности.

Впрочем, можно априори предположить, что на практике естественные фазы явлений, с виду весьма различных, иногда перекрывают одна другую. Точно ли период Второй империи был также новым периодом во французской экономике? Прав ли был Зомбарт, отождествляя расцвет капитализма с расцветом протестантского духа? Верно ли утверждение Тьерри-Монье, что демократия является "политическим выражением" того же капитализма (боюсь, что на самом деле не совсем того же)? Тут мы не вправе попросту отвергать, сколь бы сомнительными ни казались нам эти совпадения. Но выдвигать их можно -- там, где это уместно,-- лишь при одном условии: если они не постулируются заранее. Приливы, без сомнения, связаны с фазами луны. Однако, чтобы это узнать, надо было сперва определить отдельно периоды приливов и периоды изменения Луны.

Если же мы, напротив, изучаем социальную эволюцию в целом, надо ли характеризовать ее последовательные этапы? Это проблема первостепенного значения. Здесь можно лишь наметить пути, по которым, как нам кажется, должна идти классификация. Не будем забывать, что история -- наука, еще находящаяся в процессе становления.

Люди, родившиеся в одной социальной среде и примерно з одни годы, неизбежно подвергаются, особенно в период своего формирования, аналогичным влияниям. Опыт показывает, что их поведению, сравнительно с намного более старшими или младшими возрастными группами, обычно свойственны очень четкие характерные черты. Это верно даже при разногласиях внутри, которые могут быть весьма острыми. Страстное участке в споре об одном и том же предмете, пусть с противоположных позиций, также говорит о сходстве. Этот общий отпечаток, порожденный возрастной общностью, образует поколение.

Общество, если уж говорить точно, редко бывает единым. Оно разделяется на различные слои. Каждый из них не всегда соответствует поколению: разве силы, воздействующие на молодого рабочего, обязательно -- или, по крайней мере, с той же интенсивностью -- воздействуют на молодого крестьянина? Вдобавок даже в обществах с очень развитыми //100// связями некоторые течения распространяются медленно. "Когда я был подростком, в провинции еще были романтики, а Париж уже от этого отошел",-- рассказывал мне мой отец, родившийся в Страсбурге в 1848 г. Впрочем, часто противоположность, как в данном случае, сводится к разнобою во времени. Поэтому, когда мы, например, говорим о том или ином поколении французов, мы прибегаем к образу сложному и порой разноречивому, однако, мы, попятно, имеем в виду его определяющие элементы

Что до периодичности поколений, в ней, разумеется, вопреки пифагорейским иллюзиям иных авторов, нет никакой правильности. Границы поколений то сужаются, то раздвигаются, в зависимости от более или менее быстрого темпа социального движения. Были в истории поколения долгие и краткие. Лишь прямым наблюдением удается уловить точки, в которых кривая меняет свое направление. Я учился в школе, дата поступления в которую позволяет мне наметить вехи. Уже очень рано я почувствовал себя во многих отношениях ближе к выпускам, предшествовавшим моему, чем к тем, что почти сразу следовали за моим. Мои товарищи и я, мы находились в последних рядах тех, кого, я думаю, можно назвать "поколением дела Дрейфуса". Дальнейший жизненный опыт не опроверг этого ощущения.

Поколениям, наконец, неизбежно свойственно взаимопроникновение. Ибо разные индивидуумы не одинаково реагируют на одни и те же влияния. Среди наших детей теперь уже легко в общем отличить по возрасту поколение военное от того, которое будет послевоенным. Но при одной оговорке: в возрасте, когда дети еще не вполне подростки, но уже вышли из раннего детства, чувствительность к событиям настоящего очень различна в зависимости от различий в темпераменте; наиболее рано развившиеся будут действительно "военными", другие окажутся на противоположном берегу.

Итак, понятие "поколение" очень гибко, как всякое понятие, которое стремится выразить без искажений явления человеческой жизни. Но вместе с тем оно соответствует реальностям, ощущаемым нами как вполне конкретные. Издавна его как бы инстинктивно применяли в дисциплинах, природа которых заставляла отказаться-- раньше, чем в других дисциплинах.-- от старых делений по царствованиям или по правительствам: например в истории мысли или художественного творчества. Это понятие все больше и больше, как нам кажется, доставляет глубокому анализу человеческих судеб первые необходимые вехи.

Однако поколение -- относительно короткая фаза. Фазы более длительные называются цивилизациями.

Благодаря Люсьену Февру мы теперь хорошо знаем историю этого слова, неотделимую, разумеется, от истории связанного с ним понятия. Оно лишь постепенно освобождалось от оценочного суждения. Точнее, тут произошло разъединение. Мы еще говорим (увы, с гораздо меньшей уверенностью, чем наши предшественники!) о цивилизации как некоем идеале и о трудном восхождении человечества к ее благородным радостям; но также говорим о "цивилизациях" во множественном числе, //101// являющихся конкретными реальностями. Теперь мы допускаем, что бывают, так сказать, нецивилизованные цивилизации. Ибо мы признали, что в любом обществе все взаимосвязано и взаимозависимо: политическая и социальная структура, экономика, верования, самые элементарные, как и самые утонченные, проявления духа. Как же назвать этот комплекс, в лоне которого, как писал уже Гизо, "соединяются все элементы жизни народа, все силы его существования"? По мере того, как науки о человеке становились все более релятивистскими, слово "цивилизация", созданное в XVIII в. для обозначения некоего абсолютного блага, приспособилось,-- конечно, не теряя старого своего значения,-- к этому новому, конкретному, смыслу. От того, что прежде было его единственным значением, оно лишь сохраняет отзвук любви к человеку, чем не следует пренебрегать.

Различия между цивилизациями проступают особенно явственно, когда благодаря отдаленности в пространстве контраст подчеркивается экзотичностью: кто станет спорить, что существует китайская цивилизация или что она сильно отличается от европейской? Но и в одних и тех же краях преобладающая черта социального комплекса также может изменяться, иногда постепенно, иногда резко. Когда преобразование завершилось, мы говорим, что одна цивилизация сменила другую. Порой тут действует и внешний толчок, обычно сопровождаемый включением новых человеческих элементов: так было в эпоху между Римской империей и обществами раннего средневековья. Порой же происходит только внутреннее изменение: например, о цивилизации Ренессанса, от которой мы так много унаследовали, каждый, однако, скажет, что это уже не наша цивилизация. Несомненно, эти различия тональности трудно определить. Разве что употребив слишком общие ярлыки. Удобство всяких "измов" (Typismus, Konventionalismus) взяло верх над попыткой описания-- и весьма тонкого-- эволюции, которое дал недавно Карл Лампрехт в своей "Историк Германии". Это было ошибкой уже у Тэна, у которого нас ныне так удивляет сочетание конкретно-личного с "господствующей концепцией". Но если какие-то попытки потерпели неудачу, это не оправдание для отказа от новых усилий. Задача исследования-- придавать устанавливаемым различиям все большую точность и тонкость.

Итак, человеческое время всегда будет сопротивляться строгому единообразию и жесткому делению на отрезки, которые свойственны часам. Для него нужны единицы измерения, согласующиеся с его собственным ритмом и определяемые такими границами, которые часто-- ибо того требует действительность -- представляют собой пограничные зоны. Лишь обретя подобную гибкость, история может надеяться приспособить свои классификации к "контурам самой действительности", как выразился Бергсон, а это, собственно, и есть конечная цель всякой науки.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Позитивизм тщетно пытался устранить из науки идею причинности. Всякий физик, всякий биолог волей-неволей мыслит с помощью "почему" и "потому что". Историкам вряд ли удастся уйти из-под власти этого всеобщего закона мышления. Одни, как Мишле, скорее связывают великое "жизненное движение" в одну цепь, нежели объясняют его в логической форме; другие выставляют напоказ свой арсенал индукций и гипотез -- генетическая связь присутствует у всех. Но из того, что раскрытие отношений причины и следствия составляет, по-видимому, инстинктивную потребность нашего разума, вовсе не следует, "то в поисках причинных связей нужно полагаться на инстинкт. Хотя метафизика причинности находится здесь за пределами нашего кругозора, применение каузальной связи как орудия исторического познания, бесспорно, требует критического осознания.

Вообразим, что по горной тропинке идет человек. Вдруг он спотыкается и падает в пропасть. Чтобы этот случай произошел, потребовалось соединение многих детерминирующих элементов. В их числе: сила тяжести, горный рельеф, сам по себе являющийся следствием долгих геологических преобразований; тропинка, которая была проложена, например с целью связать деревню с летними пастбищами. Итак, можно с полным основанием сказать, что если бы законы небесной механики были иными, если бы эволюция земного шара протекала иначе, если бы хозяйство альпийских деревень не основывалось на сезонном выгоне скота в горы, то человек бы не упал в пропасть. Но попробуйте все же спросить, что было причиной падения, и всякий ответит: неосторожный шаг. И не в том дело, что именно этот антецедент был самым необходимым для данного события. Множество других были в равной степени необходимыми. Но среди всех прочих он выделяется несколькими очень четкими чертами: он был последним, наименее постоянным, наиболее исключительным в общем ходе вещей; наконец, в силу именно этой его наименьшей всеобщности его вмешательства как будто легче всего было избежать. По этим сообра //103// жениям он представляется нам находящимся в более прямой связи со следствием, и у нас невольно возникает чувство, что именно он и вызвал падение. С точки зрения здравого смысла, который, рассуждая о причине всегда с трудом освобождается от известного антропоморфизма, этот компонент, включившийся в последнее мгновение, этот особый и неожиданный компонент играет роль скульптора, придающего форму уже вполне готовому пластическому материалу.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных