Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






РАЗГОВОРЫ ГЕНЕРАЛА СИПЯГИНА ВЕЧЕРОМ ТОГО ЖЕ ДНЯ ЗА БУТЫЛКОЮ ВИНА С ПРИЯТЕЛЕМ ПОЛКОВНИКОМ 7 страница




– Бэли. (Согласен.)

Долго пили шербет из огромных золотых мисочок, ели пушеки и протягивали руки за кальянами, которые угольками раскуривали слуги.

Уходили гуськом, перед лестницей спорили, уступали друг другу дорогу, и никто ни за что не соглашался выйти первым.

Слуги внизу тащили за каждым по огромному мешку пешкешей.

И второй день – вели невесту в баню.

Стреляла из ружей толпа перед банным входом, и кто-то кричал, что дарит невесте десять тысяч туманов, и сотни голосов тотчас же закричали, что отдают их плясунам. Факелы чадили. Зейнаб в белой чадре, окруженная шестью женщинами в синих шелковых чадрах, вышла из бани.

Самсон-хан ждал ее у ворот.

Он взял ее за плечи и толкнул легонько:

– Иди в сад, который дарится тебе. Он был слегка пьян, в богатом халате.

На дворе принесли и бросили к ногам Зейнаб связанного толстого барана с позолоченными рогами.

Баран пыхтел и блеял, бока его ходили.

Мальчишки кричали за воротами, чадили факелы, сотни глаз облепили, как живые уголья, забор.

Самсон отошел несколько.

– Ты ноги распутай-ка маленько, – приказал он кому-то по-русски.

Барана поставили на ноги, он дрожал. Самсон вытащил кривую саблю.

Стиснув зубы и вынося вбок саблю, Самсон сделал два коротких шага к барану.

Он ударил его длинным, свистящим движением между рог, и тотчас мальчишки загалдели, заорали на заборе: он рассек пополам барана.

Кровь забила на белую чадру Зейнаб, в крови были сапоги и штаны Самсона, кровь начала растекаться маленькими ручейками в стороны.

– Багадеранам по рублю жертвую и по две чарки, – сказал Самсон, пошатываясь, и посмотрел мутно кругом.

– Мешок давай сюда, Астафий Василич, – ион стал вынимать из мешка медные деньги и бросать их за двор, в чужие глаза, что светились на заборе.

И двор опустел, слышно было, как за забором дерутся из-за денег и пыхтят, собирая их.

– А теперь в дом пойдем. Дома началось другое.

Маленький старый священник из русской часовни, которую Самсон построил для православных, священник, которого еще тридцать лет назад расстригли в России, певучим голосом прочел о рабе божием Евстафии и рабе божией Зейнабе (он так и сказал: Зейнаба) и, окая, произнес:

– Поздравляю с бракосочетанием законным и здравствовать желаю многие лета.

И ушел так же незаметно, как пришел, с потайного хода.

Пришли наибы и наиб-серхенги: Борщов, Наумов, Осипов, Ениколопов и еще много других русских наибов, и Самсон сказал им:

– Ну, нынче праздник у меня, не обессудьте.

Крепкая кизлярка, безо всяких пушеков, стояла на столе, и наибы пили, и пил Самсон.

– Скучно мне несколько, – сказал он, когда напился. Глаза у него потемнели, губа отвисла.

– Ух, и скучно мне, Астафий, – сказал Самсон и заплакал. – Пей теперь до утра, к жене потом ужо пойдешь. Мальчишник твой.

Пели наибы.

У Борщова был тонкий, чувствительный голос. Он убил на родине двух человек.

Маленький, верткий, щербатый от оспы, он сидел, приложив к груди правую руку и закатив глаза.

 

Как не пава-свет по двору ходит,

Не павлины сизы перья роняют,

Тяжко лежати сизу перу во долине,

Трудно жити на свете сиротине…

 

– Вот Борщов поет, – сказал что-то такое Самсон, шаря руками, – вот поет как Борщов.

 

Ай, что сказана мне царска служба,

Показана широкая дорожка

Ко славному городу Петербургу…

 

– Что Борщов поет, – жаловался Самсон, – эх, что он такое поет? Я эту песню от него всегда слышу. Не хочу я эту песню, наибы.

Другую запели:

 

Она писаря псковского ругала,

Ух, ругала да весьма поносила…

Поедем, душа Аша, погуляти,

Ашенька, мамашенька, гуляти.

 

– Деда зови! – кричал Самсон. – Деда зови со двора, пусть ругается, дед-от, ругательство его интересное.

Притащили деда-дворника.

Он поклонился истово хозяину и гостям.

– Яковличу с праздником.

– Пей, дед.

– Я из мирской посуды не пью, я из рабской.

– Неси свою рабскую.

– Вот те новая посудина, не поганая, пей.

Дед выпил до дна и не поморщился. Поклонясь, собрался уходить.

– Ты куда? – спросил Самсон. – Не пущу, ты мне песню, дед, спой, – и мигнул Наумову.

– Горе тебе, город Вавилон, – сказал дед ядовито, – со наложницы.

– Ты стой, каки наложницы?

– Кимвал бряцающий, – сказал дед и икнул маленько.

– Нет, ты говори: каки-таки наложницы? – говорил Самсон.

– И отверже Бога праведного и круг тельца златого скакаше, окаянные. И плясаше, – бормотал дед в бороду.

– Ты выпей, дед, голос прочистишь. Дед пил, не отказывался.

– Дедушко, не умеют плясать наибы мои. Как это казачка пляшут, никто даже не понимает.

Дед был пьян. Кроме того, что он был раскольник, он еще был и горький пьяница.

– Я могу, ты не смейся, что я старый. Дед прошелся:

– Ех, тедрит, тедрит, тедрит…

– Скакаше, – сказал Самсон, – плясаше. Вот тебе и скакаше…

Он встал с места.

– Ех, тедрит, тедрит, тедрит…

Дед приседал на одном месте, а ему казалось, что он ходит по всей комнате.

– Стой, дед, – сказал Самсон, – за твое скаканье тебя нужно сказнить.

Он пхнул легонько его в стену, и дед стал столбиком.

– Сейчас, сейчас тебя казнить будем, – говорил Самсон спокойно.

– Ну держись, Вавилоне. Самсон вытащил пистолет. Скрыплев схватил его за халат.

– Ты что? – спросил Самсон. – Ты кто такой? Он был красен, глаза его были полузакрыты. Скрыплев, пьяный, бормотал:

– Осмеливаюсь указать вашему превосходительству… Самсон уже не помнил о нем.

Он выстрелил.

Дымок рассеялся. Дед столбиком стоял у стены. Над самой его головой чернела дыра.

– Скучно мне, наибы, – сказал Самсон, – уходите теперь. Деда к чертовой матери тащите.

 

 

Мерцание наступает в теле. Губы молчат, тело одно говорит, в нем идет гул, который, верно, все слышат, но притворяются, что не замечают.

Это бывает ночью? Нет, это бывает любовью.

Мысли пропадают, остаются хитрые, веселые самозванцы. Человек отвечает впопад, шутит, работает, но, собственно говоря, отвечает, работает и шутит за него тот человек, который назывался его именем, а новый человек молчит, и мысли его гуляют на свободе. Хозяин ушел. Это бывает в двадцать лет и неоднократно описывалось. Длительность такой любви – год и два, но не более. Описывалась также любовь мужа и любовь старика, из которых первая похожа на ярость, на желание человека войти в запертые двери. Ему дела нет до того, смеются ли над ним прохожие или нет и много ли людей прошло уже до него в эти двери. Он ломится в двери. Любовь старика, по описаниям, похожа на желание притулиться поудобнее к спинке стула, посидеть в тепле, умыться теплой водой и поесть сладких ягод. И непонятна любовь евнуха.

 

 

Давать замок, золотые ключи,

Золотые ключи, чтоб не спать в ночи,

Нарекать им имена,

Надевать им стремена,

Золотые удила.

Скопческая песня

 

В 1804 году во время осады крепости Эривани конный отряд грузин-добровольцев поссорился с князем Цициановым и решил возвратиться на родину. К отряду пристало много армянских купцов и случайных людей. Караван проходил мимо монастыря Эчмиадзина.

В это время проживал в монастыре юноша Якуб Маркарян. Ему было восемнадцать лет, и он отличался упорною любовью к науке. Родители его были бедные люди. Он был уроженец Эри-вани и изучал в родном своем городе древнеармянский язык, но для усовершенствования в нем отправился, расставшись со своими родителями, в монастырскую школу.

Когда караван проходил мимо монастыря, Якуб, не сказав ничего своему учителю, ни товарищам, тайком вышел из монастыря и присоединился к отряду.

За спиной у него была небольшая котомка с книгами. Он не захватил даже сухарей на дорогу. Когда один купец спросил у него, куда и зачем он направляется, он отвечал, что в Тифлис недавно приехал знаменитый ученый, Серопе Патканян, и что он идет учиться к нему. И купец уделил немного хлеба и сыру из своего запаса. Якуб был высокий и угрюмый мальчик.

Так прошло два дня.

Когда караван проходил мимо Бабокацора, на него внезапно, с военным криком, напал какой-то персидский отряд. Завязалась битва, и грузинский отряд с частью армян был перебит. Остальных взяли в плен и под сильным конвоем отвели в Тебриз, дурно кормя и гоня по дороге, как стадо баранов. Там, в Тебризе, Якуба и еще несколько молодых армян оскопили.

После этого его, как наиболее ученого, отослали в Тегеран, в гарем Фетх-Али-шаха. Там он два года изучал персидский и арабский языки под руководством старого евнуха и преуспел во всех науках. Так Якуб Маркарян стал ходжой. Когда же он перенял от приезжего ученого искусство двойной бухгалтерии, он получил титул мирзы и сделался известным шаху. Шах трижды посылал его в Хорасан проверять отчеты губернатора и дважды в Шираз. Он стал казначеем шаха. Он посылал деньги своим родителям. И когда бедные эриванские родители получали их, они каждый раз восклицали: «Благодарение Богу».

 

 

Конь подкованный.

Язык скопцов

 

Ноги в колодки, на морду мешок, и вот тугие яблоки дымятся кровью на снегу.

Потом мешок снимают, и из сумасшедших конских глаз падают слезы на снег. Пар идет из ноздрей, пар стоит над боками. Бока ходят.

Таково ремесло коновала.

И конь становится тучен и покоен, он тащит тяжести и больше не ржет. Изредка только, чуя самку, он поводит носом и тотчас клонит покорно голову. У лошадей память коротка.

Но долгая память у человеческого тела, страшны пустоты в теле человека.

И есть евнухи тучные, как кони, как старухи, есть евнухи худые и прямые.

Хосров-хан заполнял пустоту – амазонскими играми и роскошью. Манучехр-хан – властью, деньгами, сундуками. А у Ходжи-Якуба была библиотека, он занимался наукою яростно, как любовью. По целым дням сидел он над книгами. Но по ночам он не спал. Сухими глазами он смотрел в гладкий потолок. Пустота лежала рядом с ним. Когда она делалась очень большой, он засыпал. Днем он бывал спокоен, как и прилично евнуху. Он был богат, строен и учен.

Не нужно думать, что евнухи бесстрастны.

Сварливость их, как и сварливость пожилых женщин, вошла на Востоке в поговорку. Так они по мелочам растрачивают запас пустоты.

Но Ходжа-Якуб был молчалив, а при встречах и разговорах вежлив.

Вежливость евнуха страшнее, однако, чем сварливость. Геродот рассказывает.

Жил юноша Ермотим в городе Педасее. И жил там почтенный купец Панноний. Был он продавец живого, не мужского и не женского, товара. Он оскопил юношу Ермотима и продал его за большие деньги царю персидскому Ксерксу. И Ермотим понравился Ксерксу, он был умен и храбр, и Ксеркс приблизил его к себе. И когда Ксеркс завоевал город Педасею, Ермотим попросил назначить его туда сатрапом.

И Панноний ужаснулся, когда услышал об этом назначении.

Но сатрап, прибыв в город, обласкал Паннония и оказал ему радушный прием.

Вскоре устроил он роскошный пир в честь Паннония и троих его сыновей, бывших в юношеском возрасте. И пир длился всю ночь, и Паннонию с сыновьями были воздаваемы почести.

Потом встал сатрап Ермотим и вынул меч из ножен.

И он приказал отцу оскопить своих сыновей.

И стоял и смотрел.

И потом велел сыновьям оскопить своего отца. Такова вежливость евнуха.

И у Ксенофонта говорит евнух Гадат, оскопленный царем ассирийским и предавший его: «Опозоренная и разгневанная, душа моя смотрит не на то, что более безопасно, потому что нет и не может быть рожденного от меня, которому я оставил бы мой дом: со смертью моей угаснут и род мой и самое имя».

Так предсказал Ксенофонт византийских евнухов, потрясавших мир, Абеляра, который был модным профессором, изящным краснобаем и стал яростным монахом после того, как стал евнухом.

Потому что у них «тяжело судно нагружено, душа плотью утруждена».

И есть одно древнее свидетельство.

У Еврипида в «Оресте» есть евнух, влюбленный в Елену Прекрасную, он машет над нею веером, и над ним издеваются.

И Петроний и Апулей описывают, как евнухи становятся любовницами.

Так на диком дереве, которое надрезал садовод и забыл привить, растут терпкие и кислые плоды, яблоки с диким зеленым мясом.

 

 

Хосров-хану прислал приятель его, другой известный хан, в подарок одну пленницу, за целомудрие которой ручался. Ей было всего девять лет, звали ее Назлу, и она была из Шамхора. Но Хосров-хан прозвал ее Диль-Фируз – радость, и так стали звать ее все.

Она была говорунья, умница и хохотунья.

Хосров-хан заказал для нее несколько пар платьев, дал двадцать золотых монет для ожерелья и двадцать для лобной повязки, и она стала жить у него.

Она полюбила его черные, подведенные глаза, его немужское веселье, быстроту и шутки. Он рассказывал ей самые смешные рассказы, которые только знал, и она падала со смеху на ковер. Они возились.

Так Хосров-хан стал уделять меньше внимания своим конюшням. Когда же он объезжал жеребца, Диль-Фируз, притаясь, смотрела в красное стеклышко окна, и боялась за него, и гордилась им.

Ходжа-Якуб увидел пленницу, когда пришел говорить с Хосров-ханом по делу: их торговое товарищество терпело убытки. Увидя Диль-Фируз, он позабыл все цифры. Он помолчал, потом снял с мизинца перстень, надел ей перстень на палец, сказал одно армянское слово: любовь, и приказал ей, чтоб она повторила. Потом надел ей второй перстень и сказал армянское слово: жизнь, и приказал, чтоб она повторила. И дал ей третий перстень и заставил повторить слово: поцелуй.

Так он стал учить ее армянскому языку. Он зачастил к Хосров-хану и каждый раз приносил подарки Диль-Фируз и заставлял ее повторять по три слова.

Хосров-хан смеялся над этими уроками, а Ходжа-Якуб был грустен.

Раз он сказал Хосров-хану:

– Хосров-хан, моя жизнь безутешней твоей, я не люблю ни лошадей, ни сластей, а моя наука иссушила меня. Если ты отдашь мне Диль-Фируз, я достану тебе трех арабских жеребцов, которых нет во всем Иране.

У Хосров-хана загорелись глаза. Он подумал несколько.

– Нет, Мирза-Якуб, – сказал он, – на что мне они, у меня нет свободного места в конюшне.

– Я отдам тебе свою долю в нашем деле, – сказал Мирза-Якуб, и голос его пресекся, – и сам останусь беден. Отдай мне Диль-Фируз.

– Я ее сам спрошу, – сказал после некоторого колебания Хосров-хан, – и если она захочет, пусть она идет к тебе.

Он подозвал к себе Диль-Фируз, которая, хоть не понимала армянского языка, но все чувствовала, что говорят о ней. Она смотрела исподлобья и подошла неохотно.

Когда Хосров-хан спросил ее, хочет ли она идти к Мирзе-Якубу, она стала целовать белые ханские руки и заплакала.

– Отчего ты не хочешь идти ко мне? – спросил ее тихо Мирза-Якуб. – Я дам тебе кольца, сласти и платья.

– У него черные глаза, – сказала Диль-Фируз и указала пальцем на Хосров-хана, – а у тебя зеленые, я боюсь твоих зеленых глаз.

Тогда Мирза-Якуб усмехнулся и больше ни о чем не просил у Хосров-хана.

Но он приходил к нему каждый день и каждый день приносил ей подарки и брал ее руки в свои.

И когда Хосров-хан уходил за чем-нибудь в соседнюю комнату, Ходжа-Якуб обнимал ее.

Вот почему, когда он услышал, что едет русский посол и у него есть предписание – отбирать пленниц, Ходжа-Якуб задумался.

 

 

Визит доктора Макниля кончался. Были прописаны сладкие пилюли и вонючая целебная мазь.

Фетх-Али смотрел на маленькие тела своих сыновей-внуков.

И, как всегда, доктор Макниль остался в комнате, когда увели маленьких принцев и ушла мать.

Вошли, осторожно ступая, три евнуха, как три шахских мысли: Манучехр-хан, как мысль о золоте, Хосров-хан, как мысль о веселой конской скачке, и Мирза-Якуб, как мысль об отчете, написанном индийскими цифрами.

Они сидели неподвижно на коврах и разговаривали.

Потом доктор Макниль пошел на второй визит к Алаяр-хану, у которого была больна одна из жен, и на третий – к Зилли-султану, сыну шахову, губернатору тегеранскому.

Вот и все, что известно об этих визитах доктора Макниля.

 

 

Молодой лоботряс мистер Борджис слегка захворал в Казвине. Доктор Макниль оставил его с двумя людьми и наказал задержаться там на две недели. Иначе он не отвечает за здоровье мистера Борджиса-младшего. Ничего опасного, но предпринимать дальнейшее путешествие рискованно. А чтобы мистер Борджис не скучал, вот ему и маленькое поручение: писать доктору Макнилю с курьером обо всем, что услышит.

Мистер Борджис оказался легок на перо.

Сколько дряни писал он доктору Макнилю!

О том, например, что местный шах-заде, губернатор, вовсе не расположен к женщинам, а, напротив, любит изящных мальчиков, которые исполняют перед ним в женских платьях сладострастные танцы.

Что азиатцы, по его мнению, хмурят брови не потому, что сердиты, а потому, что не носят козырьков, что защитило бы их от солнца.

Что странные понятия в Казвине о приличии: на днях он видел молодую женщину в повозке, голова которой была завернута в грубый холст, а ноги и грудь обнажены.

Что некоторые места Казвина напоминают ему деревни между Флоренцией и Римом.

Что он ежедневно гуляет по базарам, хотя еще и слаб, его сопровождают ферраши, и вчера они так были усердны, что закидали каменьями и разбили голову нищему мальчику.

– Идиот, – бормочет доктор Макниль.

…Что мистер Грибоедов едет в Тегеран, проезжал Казвин и оставил всех очень недовольными.

Рустам-бек и Дадаш-бек (говорят на базарах – родственники Грибоедова) требовали здесь семьдесят пять червонцев в день; мистер Борджис разъяснил, что они только родственники жены посла. Все-таки персияне остаются недовольны и говорят, что у русских совсем нет денег, и он, мистер Борджис, разъяснил, что русским чиновникам плохо платят жалованье, о чем он слыхал от мистера Макдональда. Под Казвином в одной деревне был большой скандал: мистер Рустам-бек избил старика старшину, который давал ему на расходы девять червонцев, а тот требовал четырнадцать Но когда мистер Грибоедов узнал об этом, он велел прекратить сбор денег вообще…

В самом Казвине мистер Рустам-бек насильно отнимал у сеида русскую армянку, у которой от сеида были уже двое детей и которая громко плакала и не хотела переходить к русским. Мистер Грибоедов, узнав об этом, тотчас велел ее отпустить. Едет он бешено быстро и загоняет лошадей. «Снег здесь глубокий, дороги отвратительны, и не знаю, дорогой доктор, когда смогу к вам приехать. Может быть, удастся выехать через неделю».

– Очень хорошо, – сказал доктор Макниль, дочитав, – можете ехать и не ехать.

 

 

Снег был действительно глубок. Дороги были действительно дурные. Время было зловещее, когда персияне греются у холодных каминов и много молятся: солнце было в созвездии Скорпиона, стоял месяц режжеб. И езда была бешеная, так не случалось никому ехать на свидание с любимой.

Далеко еще за городом увидел Грибоедов как бы колеблющееся темное облако – он вздел очки и понял: идут военные отряды навстречу. Столько этих встреч было, что он знал все заранее.

Он оглядел свое войско. Казаки имели вид понурый и лохматый. Мальцов подбоченился на своем коне, еле передвигающем ноги, доктор сидел мешком.

Грибоедов загнал двух жеребцов и теперь ехал на приземистой казачьей лошадке. Только взглянув на темное облако, которое было сарбазами, он вдруг заметил это. Российская держава въезжала в Тейрань на выносливом и низеньком Гнедке.

Он еще раз осмотрел своих казаков. Только один из них, молодой еще урядник, ехал на хорошей лошади. Вороной карабахский жеребец шел под ним. Грибоедов поменялся с ним. Уже видны были остроконечные шапки сарбазов, и зацветились седла персиянских генералов.

Так они встретились.

Трое знатнейших чапарханов ехали впереди отряда.

Сарбазы стали, гортанная команда – и они разбились на две шпалеры. Медленно, гусем, подъехали длиннобородые к Александру Сергеевичу.

Медленная речь, и пар шел от этой речи и от встречной речи жеребца, похрапывающего на морозе. Сквозь строй сарбазов прошли вовсе не церемониальным маршем – Грибоедов, доктор, Мальцов, понурые казаки и трепаные повозки.

Сарбазы сомкнулись за ним. Сколько раз уже это бывало. У ворот города их встретил шум, выстрелы. За стенами слышались мерные крики, значения которых Грибоедов не понял.

Въехав, он увидел: их встречают по-царски. Они остановились.

Жеребец, непривычный к шуму, прянул ушами, осадил назад. Грибоедов медленно натянул поводья, и трензель впился в конские губы. Что-то пестрое, живое, громадное морщинилось перед конем, и конь похрапывал. Но все это поднялось очень быстро и оказалось ученым шаховым слоном. Слон, украшенный пестрыми лоскутьями, с золочеными ушами и посеребренным хоботом, стоял на коленях перед черным жеребцом.

Стояли войска вдоль узкой улицы, а впереди на площади толпы зевак копошились, галдели. Сотни фальконетов на сошках, вкопанных в землю, решетили площадь.

Их увидели. Заорали глашатаи, музыканты заревели в трубы, засвистали пронзительно, и охнули, как гул зельзелэ – землетрясения, персиянские барабаны. Над площадью на канатах заплясали с мерным криком плясуны, засеменили, балансируя разноцветными палками. Это они и кричали так мерно и жалобно, когда он подъезжал к воротам.

Внизу им ответили топотом и пеньем пехлеваны.

Жеребец вот-вот вырвется.

Из рук фокусников-хоккебазов били бумажные фонтаны.

Вот они – халаты – стоят впереди и ждут.

И толпы, толпы, спереди, сзади, с боков. Как добраться до халатов? Жеребец понесет.

В алемы – знамена – бьет ветер, широкие полотнища стучат, и внизу головы склоняются, как от ветра, низко, рядами.

Черт их возьми с их царскими встречами. Это балаганы масленичные, ни пройти, ни проехать. И звук идет сквозь гул и крики, особенный звук, это не пехлеваны кричат, не глашатаи.

Точно кто-то подвывает, тошнотворно и тонко.

Что-то неладно: не задавили ли кого-нибудь?

Жеребец не понесет, бояться нечего, он смирился, руки Грибоедова, как пьявицами, обвиты поводьями. Медленно въезжает он в безголовую улицу: все склонились так, будто у них головы отвалились.

Кто это там воет?

Как человеческий ветер, качнулась толпа. Они бегут, шарахаясь, давят друг друга, сорвался какой-то плясун, сарбазы роняют алемы, толпа замешалась. Они воют:

– Я Хуссейн! Ва Хуссейн!

Жеребец ступает медленно по вдруг открывшейся дороге. Впереди кучка халатов; халаты все-таки ждут его. Едет к ним Грибоедов.

– Ва Хуссейн!

И передние, которые еще теснятся, закрывают лица руками.

– Я Хуссейн!

И вот нет ни одного человека на площади. Только впереди халаты – свитские. По пустой площади медленно едет Грибоедов.

– Ва Хуссейн! – кричат издали, из переулков.

И он не понимает, он оглядывается на своих. Белые пятна вместо лиц у них у всех. Что произошло?

Убийца святого имама Хуссейна, сына Алиева, въехал некогда на вороном коне. Ибн-Саад было его проклятое имя. Близок черный месяц мухаррем, когда грудобойцы будут терзать грудь свою, проклиная Ибн-Саада и плача по имаме Хуссейне.

Вазир-Мухтар въехал на вороном коне.

 

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 

 

Прапорщик Скрыплев, как и всякий человек, имел свои привычки и свои сны.

Будучи по официальному своему положению страшным преступником, чуть ли не ренегатом, подобным Абдаллаху, он был простой и смирный человек.

Для него и самого было не ясно, как он стал наиб-серхенгом, дважды законным обладателем Зейнаб-Ханум, правою рукою Самсон-хана и черт его знает еще чем.

Он был просто прапорщик Нашебургского пехотного полка Евстафий Васильевич Скрыплев, но теперь все это бесконечно запуталось. В мыслях у него не было становиться наиб-серхенгом. Дело было в картах, и безобразное это было дело.

Он даже не любил карт самих по себе, во всяком случае, побаивался их. Отец его, отставной чиновник, расставаясь с ним, сказал ему:

– Ты, Сташа, не пей в полку, не буянь. Это, знаешь ли, Сташа, нехорошо буянить и безобразничать. Больше всего карт беги, Сташа, с дядей Андреем, знаешь, что из-за карт случилось. Христос с тобой. А товарищей не бегай, нет. Товарищей не нужно бегать. Если там какая девица приглянется, ты легко… легко… потоньше… Лучше уж с простыми девками, Сташа, это легче, легче. Ну, ну, вот.

В полку Сташа действительно вел себя вначале сдержанно и несколько скуповато. Сташа в глубине души был педант. Он мог быть впоследствии полковником или даже генерал-майором при своей выдержке. Вернулся бы через двадцать лет с подагрой, с орденом, с военной отставной палочкой в калошке – к себе, в Херсонскую губернию, доживать. Его жизнь могла бы отлично устроиться. Но самая сдержанность его погубила.

Полковой командир любил играть в карты и любил, чтобы ему проигрывали. Он начал коситься на Сташу и решил, что прапорщик «себе на уме, стручок».

При первом деле, в котором прапорщик Скрыплев вел себя отважно, он был обойден крестиком. Крестики и повышения достались всем, только не ему.

Человеческая несправедливость приносит тайную радость отставным полковникам, даже если она направлена лично против них, потому что отставной полковник к концу жизни ощущает в груди горькую точку. Эта горькая точка требует пищи. Отставные полковники могут умереть от благополучия. Не то прапорщик.

Такая простая вещь, как человеческая несправедливость, может мгновенно изменить его всего, целиком, особенно если прапорщик безупречен. Он уже не тот прапорщик, он изменен в своем составе. Подобный прапорщик способен на безумие.

Прапорщик Евстафий Васильевич Скрыплев стал картежником. Но его картежная деятельность коль скоро началась, толь скоро и кончилась.

Вероятно, у него возникла мысль отомстить командиру, обыграть его. Картежная деятельность его протекла вся в одну ночь. В большой избе, заменявшей собрание, он проиграл все свои деньги и небрежно написал командиру записочку на десять тысяч.

Вышел он прямой и ровной походкой и в ту же ночь хотел застрелиться, не только потому, что десяти тысяч он решительно не мог достать, но также из-за унижения. Но это быстро прошло. Мысль прапорщика, аккуратного, впрочем, как всегда, начала работать без его помощи, сама по себе. То вдруг он представлял себе, что встречает богатую помещицу, она влюбляется в него, и командир раздавлен. То вдруг просто получается бумажка от графа Паскевича: командира под суд, прапорщика в полковники, и командир раздавлен. То случается что-то непонятное, происходит какой-то ералаш, и командир в результате опять-таки раздавлен.

Прапорщик Скрыплев иногда забывал про десять тысяч, но тогда-то он ясно, как бы со стороны, и замечал, что он, Сташа Скрыплев, изменился.

И вот под Карсом, во время одной ночной вылазки, когда прапорщик только и хотел, что неправдоподобно отличиться, он полз к неприятелю и подполз очень близко. Сердце его забилось: он услышал вражеский разговор.

Вместо того чтобы гаркнуть «ура» и врезаться или сделать еще что-нибудь отчаянное, прапорщик стал прислушиваться и услышал русскую речь.

– Ты не кури, черт, – говорил кто-то.

– А чего мне не курить? – отвечал кто-то. Прапорщик оглянулся на своих пятерых солдат. Оказалось, солдаты тоже слушали.

– Это, ваше благородие, Самсон Яковлича люди, – сказал ему шепотом унтер, лежавший рядом.

Тут прапорщику как раз и нужно было гаркнуть «ура» и совершить нечто отчаянное. Вместо этого он посмотрел на унтера, осторожно отстегнул шашку, положил ее на землю и быстро, наподобие змеи, пополз на самый вражеский разговор. Солдаты полежали, посмотрели на уползающего прапорщика и вдруг сделали то же самое.

Так совершилось ренегатство Скрыплева.

Очнувшись уже в Тегеране, он постарался ни о чем этом не думать, был аккуратен, как всегда, прекрасно исполнял все, что требовалось, и легко и незаметно стал правою рукою Самсон-хана. Но можно было заметить, что он относился к перемене положения слишком легко, как временной и случайной, как будто его перевели в другой полк или дали другое назначение.

Самсон его полюбил, верно, за тихость и внимательность. Но ему казалось подозрительным в Скрыплеве одно, очень неважное обстоятельство: Скрыплев никогда не пел.

Была ли это привычка старого драгуна или что другое, Самсон любил поющих людей. Он им доверял. Песельники у него были действительно превосходные.

Прислушиваясь иногда к тому, что творилось на другой половине его дома, Самсон усмехался:

– Тихони. Чисто монастырь.

Скрыплеву он, разумеется, ничего не говорил об этом, но мало-помалу начал как бы тяготиться. Зейнаб-Ханум зато была довольна свыше меры. Она смотрела на прапорщика, как смотрит человекоподобная обезьяна на своего хозяина. Она змеей свертывалась у его ног. Кроме всего этого, она была очень хороша, не в пример лучше тех женщин, которых довелось знать Скрыплеву.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных