Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Проза новокрестьянских поэтов 4 страница




Как гностики не решили проблему теодицеи и представили человеческий мир изначально, по природе своей, злым, как сменившие их манихеи сошлись на том, что зло и добро равноправны, так и деревенские философы уверяют друг друга в богооставленности и силе черта. Например, Прохор Акимыч Пенкин рассказывает притчу об ищущих Божьей правды старцах, которые вместо нее в иерусалимском храме нашли бесенка в лампаде, а на Афон-горе узнали, что Божья правда «у черта в батраках живет». В «Князе мира» прозвучали и такие слова: «<…> мир заделывал Бог, хорошо не подумав, и многое сотворил впопыхах, почему и пришлось потом уж на свободе доделывать черту». Идея чертова сотворчества, как и всесилия зла, в русской литературе не нова; она есть в «Лимонаре» (1907) и других произведениях Ремизова, который, находясь в ссылке, познакомился с работой А.Н. Веселовского «Разыскания в области русского духовного стиха» и извлек из нее представление о родственных гностицизму воззрениях богомилов: сатана, низвергнутый на еще не устроенную землю, устраивает ее по-своему, создает тело человека, властвует над своим миром и созданным им существами; сотворенный Богом Божественный Логос, Его Сын, заковывает Сатанаила в тартар, но его демоны оставлены, они живут в каждом человеке. Темой же теодицеи пронизана вся литература ХХ в. Была она и у Клюева.[116]. Но Клюев не сомневался в спасении, в помощи Богородицы и молитвы. Клычков, наблюдая, как истончается в современниках вера в Божью помощь, как в каждодневной жизни укрепляется зло, как беспомощна перед ним литература и он сам, все более начинает думать так, как его герои. Он не утверждает – он сомневается. Ведь «человеческая природа имеет определенную меру»[117].

«Мир во зле лежит, облечен злом и каждый человек»,[118] – говорит он Журову. Поворотным в его умонастроениях стал «Князь мира»: человек настолько злом облечен, что бывает страшнее черта. У романов Клычкова финалы без надежды. Черт «большакам» не мешает, новые люди из совхоза уже не помнят, что раньше на его месте стоял монастырь, скоро человек передушит всех лесных зверей, выморит из рек рыбу, переловит птиц, срежет все деревья, придет время, когда не останется леших, речных девок; но будет час расплаты, земля станет похожей «на голую бабью коленку, на которую, брат, много не наглядишь», деревья покинут человека, черт привертит ему вместо души гайку. В заявке на издание очередного романа девятикнижия «Златые уста» оказываются поваренной книгой, в другой – балакирь и Антютик уходят в Сорочье царство и «угоняют с собой всех крупных зверей из чертухинского леса»[119].

Но так на земле. Значат ли слова, сказанные Журову, что Клычков не верит в бытийное, конечное одоление зла? Его вторая супруга В.Н. Горбачева записала за ним такие слова: «Оригенбыл великий мыслитель. Он учил, что Господь Бог в веках простит и спасет ангела зла: сатану»[120]. Не надо искать здесь оправдания дьявола. Даже в контексте трагизма существования Клычкова. В этих словах – вера в Божий промысел, в Божью милость, всеобщее прощение: и черта, и человека. Вера, действительно, согласующаяся с учением Оригена Александрийского о всеобщем примирении ангелов, демонов, людей с Логосом и о восстановлении изначальной гармонии творения – с учением, признанным ересью V Вселенским Собором (553 г.). Возможно, идея Апокатастасиса, конечного спасения всего сущего, не была чужой Клычкову. Возможно, на определенном этапе и Клюеву: «На каменный зык отзовутся миры, / И демоны выйдут из адской норы, / В потир отольются металлов пласты, / Чтоб солнца вкусили народы-Христы. / О демоны-братья, отпейте и вы / Громовых сердец, поцелуйной молвы!»[121] («Песнь Солнценосца», 1917). Возможно, для них, вслед за Оригеном, обнадеживающими были слова апостола Павла: «Ибо всех заключил Бог в непослушание, чтобы всех помиловать» (Рим. 11, 32). В этом смысле также теодицея по Клычкову состоялась. Но видно, как трудно ему стало верить в идеал за пределами земной жизни. То он пишет: «Вечно лишь души сиянье, / Заглянувшей в мрак и тьму!» («Как свеча, горит холодный…», кон. 1920-х – нач. 1930-х), то: «Черт сидит и рыбку удит / В мутном омуте души…» («Впереди одна тревога…», 1934), то: «Воскресения не будет!» («Не мечтай о светлом чуде…», зима 1930 – 1931)[122].

Еще один неудобный вопрос его прозы – о Церкви. То, что герои без Бога не могут, – это ясно. Рассказчик вспоминает о Боге; силы колдуньи Ульяны иссякают, когда балакирь произносит: «Осподи Суси!»; мать укладывает Зайчика: «<…> ложись со Христом…»; на груди у Мишутки не только неразменный рубль, но и крест. Обращены крестьянские души и к Церкви. Перед боем главное для солдата – батюшка, причастие, молитва о помощи Господа в одолении супостата; на солдатах православные и староверские кресты; они обращаются к ротной иконе Федора Стратилата. Во время свадьбы балакиря и Маши колдунью смущает присутствие попа. Даже история местности связана с историей монастыря: Николонапестовский монастырь построен во времена Ивана Калиты, он был сожжен во времена монголо-татарского ига и возрожден Иваном Грозным. Но Клычков – старообрядец, как и многие герои его романов. Он не скрывает разногласий с новообрядцами, снисходительного или ироничного к ним отношения староверов. В молитвах староверов больше истовости, в староверских или сектантских «Златых Устах» говорится, «сколь ненавистны Богу попы», среди новообрядцев есть слабый до женского пола «попишка», поп Федот жаден до денег, а дьякон с Николы-на-Ходче пропил водосвятный крест, он не верит в единого Бога, а верит в боженят. Но и этот дьякон, в свою очередь, говорит, что не любит старообрядцев за кичливость и жестокость. Вспоминаются жестокие преследования старообрядцев и сектантов.

Клычков не склонен к «попоедству», которое считает основой атеизма, о чем сказано в его статье «Свирепый недуг» (1930). Но он, по всей видимости, полагал, что ни одна Церковь не обладает исчерпывающими знаниями о Боге. К месту вспомнить думы Зайчика о старце, который уронил ключ от Церкви в синее море. В клычковских романах и деревья шепчут свои молитвы, по всему лесу идет звон, который «никогда не сменишь на колокольный». По записям Горбачевой, для него природа суть святые. Стоит ли за это осуждать Клычкова?.. Апостол Павел говорил: «О, бездна богатства и премудрости и ведения Божия! Как непостижимы судьбы Его и как неисследимы пути Его! Ибо кто познал ум Господень?» (Рим.11, 33 – 34). Клычков размышляет, как и его герои, и это хотение размышлять ему очень дорого. Настолько дорого, что в дневниковых записях появляются такие строки: «Ес[ли бы] Господь Бог привел меня в свой пресветлый рай, я бы сказал: “Господи, оставь за мной право, когда мне подскажет мое сердце, не соглашаться с тобой. Оставь мне свободу мою или отпусти меня на муки. Я не создан Тобою для славословий, ты знаешь, Господи”»[123].

 

Много ли можно вспомнить романов, написанных таким одновременно поэтическим и почвенным языком, таким пахучим и вкусным?.. Клычковская проза – красивая. В подлинном, высоком смысле этого эпитета. Совершенство стиля – еще одно свидетельство теодицеи. Сам язык – источник его вдохновения, сам язык сочиняет романы, создает атмосферу многомерного магического мира и порождает естественную музыкальность прозы. Тип мышления Клычкова-художника – фонетический. И если у него написано: «Ску ш но у нас теперь без Петра Кирилыча стало!..», или: «Ску ш но мне, Феклуша!..», или: «Да мне-то ш то…», значит так тому и быть.

Тип мышления Клычкова-философа – магический. Он создал романы магического реализма. У Горбачевой есть запись: «Чудесное, сказочное в семье считается обыденным»[124]. Помимо семьи, свою роль сыграла любовь к Н. Гоголю. Ведь «сказка – не попадья: в колокол звонить не погонит!»[125], сказка рождается от созерцания, от тихой, внутренней веры в скрытую реальность, где есть и мужики, и лешие, и заячьи хороводы, и неразменные рубли, и дубенские девки. Госиздатовским редактором «Чертухинского балакиря» был популярный прозаик, член партии А. Тарасов-Родионов, во внутренней рецензии на роман он писал о «талантливейшем романтике уходящей патриархальной русской деревни», написавшем сказку о русской глуши, о бесхитростных людях, о чудесном мире, о поиске правды «и у водяных, и у леших, и у незлобливого сурового мужицкого бога»; Тарасов-Родионов писал о романе и как о «ярком показателе реакционных, подсознательных настроений тех слоев старой русской деревни, которых ломает и перестраивает социалистическая индустриализация»[126] и т.д. По справедливому замечанию В. Горбачевой, Клычков «жил в туманной сказке, а не в политике, в которую его насильно вовлекли критики, делая из него кулацкое пугало»[127]. Он существовал вне групп и до и после революции, его не интересовали эстетические или идеологические установки времени, и на один из вопросов анкеты «Какой нам нужен писатель?» (1931) ответил, что не имеет склонности следить за идейно-теоретическими дискуссиями. Когда в 1925 г. вышел «Сахарный немец», он вряд ли знал, что в том же году в Германии появилась книга Ф. Роо «Постэкспрессионизм. Магический реализм»[128].

Магическая реальность создавалась Клычковым через онейрическую атмосферу, в которую погружались герои, но она же захватывает и читателя. Нет смысла искать в каждом фрагменте мотивированные связи, логическую последовательность. Городецкому не доставало в «Сахарном немце» реализма, ему мешал в романе «сон сплошной»; например, он «не скоро понял, что Зайчик, когда залез в вагон с дьяконом, что это он на фронт едет»[129]. Но и не надо «скоро понимать». Ведь и Зайчик потерял черту, за которой «начинается сон, а явь и виденье из-под ног уплывают, как песок на крутом берегу». Может, Клычков прав: в снах все соткано правдивей, чем наяву. Во всяком случае наше привычное понимание не отражает такого проницаемого пространства:

«И только что Зайчик подумал да опять в окошко взглянул, как вдруг из Чертухина, но только с другого конца, покатила большая телега, в телегу впряжена большая свинья, и хвост у свиньи длиннее, чем кнут у подпаска Игнатки.

Кто сидит на телеге – поначалу было не разобрать.

Потом, когда она поднялась на пригорок, Зайчик, приставивши руку к глазам, чтоб месяц глаза не туманил, и вплотную прижавшись к окну, разглядел: сидит на этой телеге дьякон с Николы-на-Ходче, свесивши ноги, так что телегу всю покосило и колесо с этого боку чертит о накрылье, и на крутом повороте будто так крикнуть и хочет:

“Эй, сторонись, прохожий! Не видишь, а то задавлю, и мокренько не будет!” – сидит на этой телеге дьякон с Николы-на-Ходче и по свинье староверской лестовкой бьет.

“Ох, этот дьякон, – думает Зайчик, – водосвятный крест пропил, ну вот у него теперь и гульба!”

“Много ты знаешь, – будто отвечает Зайчику дьякон, повернувшись бочком с телеги, – да ладно, вот съезжу на требу, человек за горой удавился, вот оберну, господин охфицер, и тогда уж мы с тобой потолкуем!”

Странно Зайчику: до дьякона будет верста, а слышно-о! А может, даже больше версты!

Ночью все предметы ближе подходят, только меняют лицо.

“Должно, что по росе так голос приносит, – решил Зайчик, – ну и дьякон: коса больше, чем у отца Никанора!”

Смотрит Зайчик, ничуть и не страшно!

Ну что ж из того, что под горой человек висит на осине?..

Мертвых Зайчик видал…

Столько их на войне… подумаешь тоже, какая нередкость…

Да и мертвые страшны не все, а первые три дня после смерти так и все мертвецы добрее и лучше живых!

“Невежа! А еще охфицер, – кричит ему с самой горки дьякон, – науку тоже прошел, а в голове нескладиха! ” Зайчика пот пробил, и к ногам побежали мурашки, силится и не может понять, как же это: Зайчик только подумал, а дьякон уже услыхал…

В это время дьякон свернул с горки, снял с осины человека, должно быть, была это баба, а если мужчина, так, наверно, заезжий купец – больно брюхо велико, у мужиков таких не отрастает, – снял человека, на горку опять маханул и… круто… на небо!

По небу грохот пошел, катится по небу телега, так тьма и растет…

От грохота падают звезды, месяц, совсем незрячий, за горку хотел укатиться, расплылись с дремоты и губы и нос у него по лицу, стал он похож на яичко, какие Зайчик с горки по пасхам в детстве катал, – хотел укатиться, да дьякон вдруг телегу круто на него повернул и… раздавил, индо колесо так и скрипело, так и гремело.

– Э-эй, сторонись, сторонись! Задавлю, как яичко!

Тьма повалила вниз и верх от телеги, и только минутку колесный обод сиял яичным желтком, позолотил и потешил глаза хмуро-золотистый свет, а потом, попавши в колею, погаснул, и… ринулась тьма на землю и небо!»

Неизвестно, насколько серьезно Клычков знал работы А. Бергсона, но его романы – пример интуитивного восприятия времени, которое было присуще ему и без Бергсона:

«Время – не столб у дороги!

На нем все наши зарубки первый же ветер сдувает, и часто не знаешь: когда это было – вчера иль сегодня.

Иль когда еще сам на свет не родился!».

Описать такой чудной и чудный мир возможно только через взаимопроницаемость языка номинативного, адамического – и языка тропеического. Если вербальную плоскость перевести в визуальную, мы получим фантасмагорические картины хитроумнее сюрреалистических. Но не стоит этого делать – не будет такого наслаждения. Именно магия слова рождает сладость восприятия: «и солнышко будто вот только что за Чертухиным свой золотой глаз и съесть еще совсем росы не успело»; «за пряслом мутный день поднял белесую голову и взглянул растекшимся глазом в окно»; «на небе в синий облак уткнулись большие рога от зари»; «русоголовый месяц»; «отряхнула с крыльев красные перья заря, как птица в большой перелет». Ничего надуманного нет в клычковских метафорах; поверим рассказчику: «И в мире есть одна только тайна: в нем нет ничего неживого!..».

При тропеической густоте стиль романов прозрачен. Простота – эстетический критерий Клычкова. За чрезмерную образность он еще в раннюю пору своего творчества скептически относился к поэтике Л. Столицы, хотя она его и привлекала как женщина; о понятности, простоте художественного языка, чувстве меры он писал в эссе «Лысая гора» (1923), в рецензии на «Деревню» П. Радимова, о поэтической простоте он разговаривал с приехавшим к нему на дачу в июне 1932 г. П. Васильевым, и тот написал: «Поверивший в слова простые, / В косых ветрах от птичьих крыл, / Поводырем по всей России / Ты сказку за руку водил»[130] («Лето», 1932).

Стиль Клычкова лирический. И это его индивидуальный стиль. В нем нет стилизации, а сказовая манера – органичная. Возможно, кто-то ему и говорил, что он перенимает чужой язык… Он отшучивался: «Некоторые люди – как теоремы: их можно доказывать только от противного. Таким людям несчастье в любви всегда помогает… Помогло ли мне? Не хочется думать, что я сделался писателем и у меня есть свой стиль только потому, что у меня были только чужие жены. Впрочем, хорошо заимствованный стиль – как отбитая жена: своя!»[131]. Стилевая манера Клычкова кардинально отличается от «деревенского» стиля. Восхищенный «Чертухинским балакирем» И. Вольнов отмечал, что Клычков не изображает быт «à lа Низовой, Новиков-Прибой, Всев. Иванов и т.д.», а показывает жизнь в «духовном преломлении»[132].

Это «духовное преломление» проявлялось и за счет ритма его прозы. Клычков свободно выстраивал абзацы по принципу версэ. В одном абзаце часто системно чередуются ударные и безударные, ямбические фрагменты сменяются хореическими, амфибрахий – дактилем, инверсии и лексические повторы создают ритм, действительно созвучный интенциям души. Зря Горький упрекнул Клычкова за то, что «Сахарный немец» написан, по его словам, «гекзаметром или чем-то вроде его»[133]. Летучесть стилю придают и рифмы («на каждой прутинке висит по полтинке, каждый сучок тянет тебе пятачок», «ни лошадь, ни кобыла: не было вроде, а… было!..», «святой только с иконы снятой»,. «на полтину на всю жизнь хватило сатину», «каждый ступ у него стоит руп, а как два, так стоили уж полтора»).

Его язык и ассоциативный (например, о медведице, вышедшей на дорогу навстречу Спиридону, сказано: «Но тут-то вот она и налетела с ковшом на брагу!..»), и афористичный («Обиженный человек скорее обидит», «Грех, он липучей колючки с чертовой тещи!» и т.п.). В его романах есть и высокая лексика, вроде «светлоосиянного дня», есть и просторечия («обсмотреть», «обротаем», «несь», «али», «таковский», «особливо», «укокошить», «ухайдакали»), есть и алогизмы («но об этом пока речь молчит»), есть и тавтология («бедная скудоимость в хозяйстве»). У него был чуткий внутренний слух – и столь разнородная лексика создает текстовую гармонию. В «Лысой горе» он писал, что стиль хорош не потому, что забавный и остроумный, а потому, что «заставляет о себе забывать»[134]. Сочетание различных словесных культур у Клычкова тоже природно. Рассказчик «Чертухинского балакиря» не видит «большой лихвы в красном слове», там же говорится о «словогонах» из мужицкого сословия, у которых «слово за слово не зацепится, а как песок меж пальцев – не остановить…». Этих «словогонов», увы, становится все меньше, и без них хуже родится хлеб, а еще «без них жить гораздо скучнее». Вот и Н.Я. Мандельштам писала: «После смерти Клычкова люди в Москве стали как-то мельче и менее выразительны»[135].

 

Как Клычков существовал в советской литературе в конце 1920-х и в начале 1930-х гг.? В периодике появлялись его стихи. В 1928 г. в «Круге», влившемся в 1929 г. в «Федерацию», был переиздан «Чертухинский балакирь». В 1929 г. в «Федерации» вышло второе издание «Сахарного немца», в 1934 г. его третье издание осуществила «Советская литература» – преемница «Федерации». Заключению договора содействовал К. Ворошилов.

Как было сказано выше, после «Сахарного немца» Журов предупредил Клычкова о враге, который уже следит за ним с вышки. А после «Князя мира» талдомский библиофил И. Павлов предрек Клычкову судьбу Розанова. Очевидно, он имел в виду судьбу нищего маргинала, чужака. В 1928 г. Клычков подал в Госиздат заявку на издание собрания сочинений в пяти томах. Никакого собрания сочинений не вышло. Его «заушал»[136] РАПП, как он сказал на заседании правления ВССП 26 апреля 1832 г. На заседании коммунистов бюро правления РАПП 2 мая 1932 г. А. Фадеев говорил о Клычкове как о реакционном элементе и даже классовом враге, на что Клычков, выступая 14 мая 1932 г. на заседании правления и актива ВССП, ответил: «Фадеев большой мастер употреблять страшные слова»; пусть он, Клычков, не такой беллетрист, как Фадеев, но еще неизвестно, «что останется в будущем как документ эпохи – мой ли “Чертухинский балакирь” или, еще больше того, “Сахарный немец”, или ваш, товарищ Фадеев, “Последний из Удэге”»[137]. Л. Авербах писал о патриархальщине и мелкобуржуазности Клычкова и Клюева. И хотя он для РАПП не то чтобы попутчик, а настоящий враг (статья Авербаха называлась «Об ориентации на массы и опасности царства крестьянской ограниченности»), считал, что с разгоном РАПП и других литературных объединений, с созданием писательского Союза будет создана и новая литературная олигархия – тогда творческая свобода писателей будет урезана в той же степени, что и до постановления партии 1932 г. На первом пленуме Союза писателей он говорил, что писатель – вроде Хомы Брута: нужно очертить меловый круг, чтобы черти «его не схапали»[138]. Его «схапали» тут же: Вс. Вишневский выступил против Клычкова, против его сравнения действительности с «Вием»: ведь искусство оптимистично, радость творчества – в радости борьбы и достижений. Клычков высказался против Авербаха – и одним из острых моментов пленума Авербах в письме к Горькому назвал «откровенно черносотенное выступление Клычкова (кругом нас хаос, писателю надо отгородиться от действительности и т.д.)», «дико злобное»[139]. На сессиях Союза советских писателей Клычков выступал против чисток, за творческую свободу – и его позиция вновь квалифицировалась как реакционная. 3 апреля 1933 г. в редакции «Нового мира» на вечере, посвященном творчеству П. Васильева, о Клычкове и Клюеве говорили как о врагах народа, служащих своим творчеством кулачеству и контрреволюции. П. Замойский, В. Карпинский и другие авторы журнала «Земля советская» в 1929 г. пожелали Клычкову, как и Клюеву с Есениным, осиновый кол на могилу, связывали его имя с Троцким. Маниакальным обличителем Клычкова стал человек со знаковой для творчества писателя фамилией О. Бескин. В его статьях клычковская проза – апофеоз русопятства, квасного патриотизма, национализма, великодержавного шовинизма, самодержавия, православия и народности. В его статьях – гнусный тон политических выпадов. Бескин дожил до 1969 г. – до семидесяти семи лет. На Клычкова, «кулацкого гуся», рисовали уничижительные карикатуры и В. Сутеев, и Кукрыниксы. Наверное, тогда это было смешно… В 1930 г. вышел последний поэтический сборник «В гостях у журавлей». Это было заметное литературное явление, но одна из статей (автор Г. Павлов) называлась «Кулацкие журавли».

Его не издавали. Он решился на противный ему поступок, написал и в 1934-м – год ареста Клюева – очерк «Зажиток» (1934) о зажиточности колхозного крестьянства, а потом мучился. Душевно расположенный к нему Мандельштам как-то иронически-сочувственно говорил: «Сергей Антонович истратил все свое масло из закрытого распределителя в Златоустинском переулке на колхозные блины»[140]. Дм. Семёновский написал Журову: «Замечательный, самобытнейший писатель, – даже в своей книжечке “Зажиток” на колхозную тему он остался самим собой, – оригинальным художником (впрочем, есть там и публицистика, но, м.б., она – не его)»[141]. «Зажиток» – стилистически неоднородный текст; по-видимому, он был идеологически откорректирован соавтором В. Поповым. Клычков, человек удивительно красивый, внешне заметно изменился. Н. Гарина, жена поэта и прозаика С. Гарина, вспоминала: «В 34-м году я встретила Клычкова в последний раз… И была потрясена той жуткой перемен<ой>, которая с ним произошла… Осунувшийся… Дряблый… Растерянный… Разбросанный – он выглядел значительно старше своих лет»[142].

Помимо жизни в литературе, была жизнь в семье, о которой он должен был заботиться. С конца 1920-х гг. у Клычкова нет постоянного заработка, потому что нет постоянной работы. Ему ее не дают, куда бы он ни обращался: нет ни в Госиздате, ни в Литмузее. Писатель, жена, дочь жили в комнатенке на Тверском бульваре, которую Городецкий называл голубятней. Родителей выселили из их дубровкинского дома, Клычкову по доверенности пришлось продать дом за символическую стоимость. Горькая усмешка уловима в «Неспешных записях»: «Отец про себя говорил: мученик, а не святой! За это, должно быть, его и раскулачили…»[143]. В 1930 г. в его жизни произошло светлое событие – он женился на В.Н. Горбачевой, писательнице, по образованию филологе. В 1926 г. она издала книгу «Молодые годы Тургенева», а в 1936 г. издаст книгу «Чернышевский». И хотя личная жизнь многотрудная (из записей В.Н. Горбачевой: «Осенью – моя болезнь, больница, неудавшееся “бэби”, печаль моя и Сергея, развод, уход из прежнего дома – и тут же ужасная болезнь матери»[144]), есть и счастье: в 1932 г. появился на свет сын Егор, его крестным отцом стал Клюев; не прекращалось общение с дочерью; в 1932 г. году Клычков, после заявлений, прошений, хождений по учреждениям, получил жилплощадь на первом этаже в писательском доме в Нащокинском переулке.

С каждым годом жизнь становилась все тревожнее и мрачнее. Клычков не сломался. В нем было достоинство большого, сильного человека. Арестовали и сослали в Сибирь Клюева – и теперь Клычковы поддерживали его: пересылали деньги, выполняли его поручения. Ахматова записала в дневнике: «Я своими глазами видела у Варвары Клычковой заявление Клюева (из лагеря о помиловании): “Я, осужденный за мое стихотворение “Хулители Искусства” и за безумные строки моих черновиков”. Оттуда я взяла два стиха как эпиграф – “Решка” <…>»[145].Он отказался подписать коллективное писательское письмо против врагов народа. В его квартире, останавливался Л. Гумилев, и Клычков не обращал внимания на советы держаться от него подальше. Он старался не общался с теми, кто не был ему близок или перестал быть близким. П.Н. Зайцева рассказывал Белому: «<…> недавно в “ЗИФе” я встретил мрачного Сергея Антоновича Клычкова <…> Он сообщил мне, что Петр Васильевич Орешин “ничёго”, “хорошо”, “Полноё собраньё сочинений” в ГИЗ продал”, “но мы с ним не кланяёмся”»[146].

3 мая 1937 г. Клюев написал из Томска В.Н. Горбачевой: «Теперь вы все, верно, на даче – на своем старом балкончике, – где стихи с ароматом первой клубники, яблони в цвету»[147]. Клычкова арестовали на даче в ночь на 1 августа 1937 г., обыскивали до девяти утра при фонариках и свечах, потом его отвезли в Бутырскую тюрьму. Клычкова расстреляли 8 октября. В так и не осуществленном романе «Хвала милостыне» должны были звучать такие слова: «Повремени, душа, не уходи из тела: мне тяжело ложиться под перед, всего не договоривши до конца», а дальше: «Вот только б дотянуться до нужной точки, по доброму здоровью и удаче свести начала и концы, а там… чего же проще: тулуп из трех тесинок с веселым запахом сосны, под голову побольше свежих стружек да место на погосте, где посуше, чтоб кости все же слышали тепло!»[148].

 

 

Николай Клюев

 

Клюев для многих был загадочным, в нем чувствовалось скрытое, непривычное знание. Он был похож на человека духовного звания, в письмах назидателен, в прозе – пророк, взыскан свыше. Он собирал старинные вещи; они хранились в его комнате – это был его мир, странный для гостей, прошеных и непрошеных. В ленинградском жилище Клюева на Большой Морской бывали люди разных эстетических установок, разных культурных и социальных слоев: А. Введенский, Н. Заболоцкий, Д. Хармс, А. Прокофьев, А. Чапыгин, А. Белый… Влекла и музейная обстановка в русском стиле[149], и книжные раритеты, и редкие иконы, и сам хозяин: для многих он был авторитетом в поэзии, для многих – оригиналом, человеком-образом. В. Горбачева писала о его «настоящей любви к древлему благочестию, к старой прекрасной Руси», о «добровольных подвижнических веригах на всю жизнь» и о «своеобразном эпикурействе», которое было и в его «любви к вещам, смаковании вещи, знании вещи», когда «каждую набойку, каждую вышивку, каждую вещь обихода прощупает, оценит»[150]. Это чувствуется в его поэмах, особенно в гениальной «Песни о великой матери» (между 1929 и 1934). В 1990-е на Арбате как-то вдруг возникла антикварная лавка «Николай Клюев» – с его фотографиями, со старинной утварью, туда заходили иностранцы, наши тоже заходили, они думали, что лавка названа по фамилии хозяина. Клюев нуждался, на паперти милостыню просил, но упрашивал Б. Филиппова уступить ему в цене купленные на развале старообрядческие «Поморские ответы» братьев А. и С. Денисовых. Без них он никак не мог: «Поморские ответы» – его духовный и творческий источник. Но бывал и расточителен: подарил Есенину старинный перстень, который тот носил на большом пальце правой руки, как Пушкин, и говорил В. Эрлиху[151], что перстень – царя Алексея Михайловича. Еще Клюев никогда не пил спиртного, поэтому только аберрациями памяти можно объяснить слова одной богемной дамы Серебряного века: «бесшабашный забулдыга поэт Николай Клюев»[152]. Клюев, по воспоминаниям Э. Ло Гато, «был прост и в душе и в общении, как человек, который заплатил и готов был еще заплатить дорогой ценой за свою веру»[153].

Клюев – могучий поэт, особенно как автор поэм. Для Ахматовой он «настоящий, очень значительный поэт»[154], а М. Бахтин говорил: «Но все-таки это поэт был настоящий. Поэт был настоящий»[155].Он общался с «людьми редкими и достойными, без которых нельзя поэту существовать»[156], среди них И. Грабарь, Н. Обухова, А. Садомов, Н. Голованов, А. Нежданова и др. Он притягивал своей необычностью. Н. Плевицкая отмечала: «Что-то затаенное и хлыстовское было в нем <…>»[157]. В воображении Ахматовой он «таинственный деревенский»[158]; то появлялась ее запись: «Городецкий, Есенин, Клюев, Клычков пляшут “русскую”»[159], то, работая с 1958 по 1962 гг. над либретто «Тринадцатый год», она написала: «Гости Клюев и Есенин пляшут дикую, почти хлыстовскую русскую»[160]. И в Москве, и в Ленинграде звали на Клюева, собирались на Клюева; например, в комнате Клычкова на Тверском бульваре; Н. Лосский в опубликованных в 1968 г. «Воспоминаниях» писал, как в 1922 г. Иванов-Разумник пригласил его на чтение Клюевым поэмы «Мать-Суббота» (1922). В прошлом осталась религиозная мифологизация революции, в 1920 – 1930-е он был настроен откровенно контрреволюционно, читал в домах, где бывал, «Погорельщину» (1928). Он даже предусмотрительно распечатал ее во многих экземплярах и, понимая, что поэму никогда никто здесь не опубликует, раздавал машинописный текст слушателям, в том числе иностранцам. Р. Ивнев вспоминал («Воспоминания о Н.А. Клюева»,1969), как на Пречистенке, на вечере у историка древнерусского искусства, реставратора А.И. Анисимова (он был репрессирован в 1937 г.) Клюев читал «Погорельщину» в присутствии норвежского посланника, германского поверенного в делах и французского посла, или перед артистами Малого и Художественного театров, среди них были В.Н. Рыжова, Е.Д. Турчанинова, М.М. Климов, К.Н. Еланская. Примечательна запись Ахматовой о восприятии «Поэмы без героя» за границей: «Там ждали второго “Живаго” или по крайней мере “Погорельщины”. Не найдя ни того, ни другого, [окрестили] обозвали непонятной»[161]. Публичные чтения «Погорельщины» при допросах арестованных становились аргументом в пользу контрреволюционной пропаганды.

Последний поэтический сборник Клюева «Изба и поле» вышел в конце марта 1928 г.; автор сообщил Горькому 16 сентября 1928 г., что после редакторского вмешательства книга была сокращена на девяносто страниц. Его последняя публикация – цикл «Стихи из колхоза» – вышла в двенадцатом номере журнала «Страна советская» за 1932 г.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных