Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






IV. Первые движения 8 страница




Почему «шел» я таким нелепым образом? Потому что, как обнаружилось, выбора у меня не было. Если я не смотрел вниз и позволял ноге двигаться самостоятельно, она могла переместиться на четыре дюйма или на четыре фута, а то и не в том направлении — например, вбок или, чаще, под случайным углом. Действительно, несколько раз, прежде чем я осознал, что должен программировать ее движения заранее и постоянно следить за ними, нога «терялась», что едва не приводило к падению: левая нога каким-то образом отставала или путалась с моей нормальной правой ногой.

Нереальность происходящего все еще не проходила. Это не на своей ноге я шел, но на огромном неуклюжем протезе, странном придатке, имеющем форму ноги гипсовом цилиндре — цилиндре, который к тому же постоянно менялся, колебался в форме и размере, как будто я управлял удивительно нескладной, ненадежной конструкцией, совершенно нелепой искусственной ногой. Я не могу передать, кроме как в этих выражениях, какой странной была эта псевдо-ходьба, какой полностью лишенной смысла и соответственно насколько перегруженной мучительной механической точностью и осторожностью. Я обнаружил, что мне приходится вести самые сложные, утомительные и нудные расчеты. Это было своего рода передвижение, но неодушевленное, нечеловеческое. «И это ходьба? — сказал я себе и с ужасом добавил: — Это то, с чем мне придется мириться остаток жизни? Неужели я никогда больше не испытаю настоящей ходьбы? Неужели никогда больше не узнаю ходьбы — естественной, автоматической, свободной? Не буду ли я вынужден отныне и впредь обдумывать каждое движение? Должно ли это быть таким сложным?»

И неожиданно в тишину, в безмолвное щебетание неподвижных застывших образов ворвалась музыка, ликующая музыка Мендельсона — фортиссимо! Жизнь, пьянящее движение! И так же неожиданно, без размышлений, без какого-либо намерения я обнаружил, что иду — иду легко, вместе с музыкой. И так же неожиданно в тот момент, когда началась эта внутренняя музыка, музыка Мендельсона, призванная моей душой и пригрезившаяся ей, именно в тот момент, когда ко мне вернулась моя «двигательная» музыка, моя кинетическая мелодия, — в этот же момент вернулась моя нога. Внезапно, без предупреждения, без какого-либо перехода нога стала живой, настоящей, моей; момент актуализации точно совпал со спонтанным возрождением, движением и музыкой. Я как раз поворачивал из коридора в свою палату, когда как гром с ясного неба произошло это чудо: музыка, ходьба, актуализация — все одновременно. И тут столь же внезапно я ощутил абсолютную уверенность — я поверил в свою ногу, я знал, как ходить...

— Только что произошло нечто экстраординарное, — сказал я физиотерапевтам. — Я теперь могу ходить. Отпустите меня — только лучше будьте рядом!

И я действительно шел — несмотря на слабость, несмотря на гипс, несмотря на костыли, несмотря ни на что, — шел легко, автоматически, спонтанно, с вернувшейся мелодией движения, которая каким-то образом была вызвана мелодией Мендельсона и созвучна ей.

Я шел с шиком — в стиле, который был неподражаемо моим. Те, кто это наблюдал, испытывали чувства, сходные с моими. «Вы раньше шли механически, как робот, — сказали они. — Теперь вы идете как личность, как вы сам».

Это было, как если бы я вспомнил, как нужно ходить, — нет, никакого «если бы»: я действительно вспомнил! Совершенно неожиданно я вспомнил естественный, бессознательный ритм и мелодию ходьбы, они внезапно вернулись ко мне — как вспоминается когда-то знакомый, но давно забытый напев, вернулись рука об руку с ритмом и мелодией Мендельсона. В этот момент совершился резкий и окончательный скачок — не процесс, не переход — от неуклюжей, искусственной, механической ходьбы, когда каждый шаг нужно было сознательно рассчитывать и совершать, к неосознанному, естественно-грациозному, музыкальному движению.

Снова я сразу же подумал о Засецком в «Потерянном и возвращенном мире» и его поворотном моменте, описанном Лурией, — о неожиданном открытии, которое Засецкий однажды сделал; письмо, которое раньше было ужасно трудным, когда он мучился над каждой буквой и чертой, могло стать совершенно легким, если дать себе волю, если бессознательно и без стеснения отдаться естественному течению, мелодии, спонтанности. И еще я подумал о бесчисленных, пусть и менее эффектных собственных впечатлениях — когда я учился бегать или плавать, сначала сознательно рассчитывая каждый шаг или движение, а потом совершенно неожиданно открывал, что «проникся», что каким-то таинственным образом, без малейших усилий «уловил», «вошел в ритм», «прочувствовал» движение, что теперь я делал все правильно и легко, без сознательного расчета, а просто отдавшись действию в собственном темпе и ритме. Это ощущение было таким обычным, что я едва ли о нем задумывался; теперь же я внезапно обнаружил, что оно было самым главным.

Я подумал о том, что совпадение возможности ходить с Мендельсоном было капризом судьбы — простым совпадением, не имеющим особого значения, и вдруг, шагая вперед, полный уверенности в себе, я неожиданно пережил рецидив: внезапно забыл свою кинетическую мелодию, забыл, как ходить. В этот момент так же резко, как если бы игла была поднята с пластинки, внутреннее звучание Мендельсона прекратилось, и в момент его прекращения моя ходьба прекратилась тоже. Нога неожиданно перестала быть надежной и реальной и вернулась к кинематическому бреду, прежним ужасным скачкам формы, размера, структуры. Как только прекратилась музыка, прекратилась и ходьба, а нога превратилась в колеблющийся фантом. Как мог я усомниться в значимости всего этого? Музыка, действие, реальность — все это было едино.

Я снова был беспомощен и едва мог стоять.

Двое физиотерапевтов подвели меня к перилам, в которые я вцепился изо всех сил.

Левая нога безжизненно шлепала. Я коснулся ее — она была лишена тонуса, была нереальной.

— Не пугайтесь, — сказал один из физиотерапевтов. — Это местная усталость. Дайте нервным окончаниям немного отдохнуть, и все снова наладится.

Наполовину опираясь о перила, наполовину стоя на здоровой конечности, я дал отдых левой ноге. Бред уменьшился, отклонения стали менее резкими, хотя продолжались с той же частотой. Примерно через две минуты наступила относительная стабильность. Вместе со своими помощниками я рискнул двинуться дальше. Ко мне снова вернулась музыка, столь же неожиданно, как в первый раз, и с ее возвратом появились спонтанность, ходьба без размышлений, тонус в ноге. К счастью, до моей палаты оставалось всего несколько футов, и я смог удержать музыку — и музыкальность движения, — пока не добрался до своего кресла, а оттуда — до кровати; я был измучен, но торжествовал.

Я испытывал экстаз. Казалось, произошло чудо. Реальность моей ноги, способность снова стоять и ходить вернулись ко мне, снизошли как благодать. Теперь, воссоединившись с ногой, с той частью себя, которая была отлучена от меня, я был полон нежности к ней и поглаживал гипс. Я от всей души приветствовал утраченную и вернувшуюся ногу. Нога вернулась домой, к себе домой — ко мне. Действие тела было нарушено, и только теперь, с возвратом телесной активности как целого, тело как таковое стало ощущать себя единым.

До того как началась музыка, не было совсем никаких ощущений — то есть не было ощущения феномена как такового. Это стало особенно ясным в немногие фантастические минуты калейдоскопического мелькания образов. Оно было впечатляющим, самым впечатляющим зрелищем в моей жизни, но это было именно зрелищем, а я — зрителем. Не было «входа внутрь», не было даже мысли о возможности войти в эти чисто сенсорные и интеллектуальные феномены. Я смотрел на них, как смотрят на фейерверк или на звезды. Они обладали холодной безличной красотой, красотой математики, астрономии, неба.

Затем неожиданно, безо всякого предупреждения в такой же холодный и безличный микрокосмос разума вошла музыка, теплая, живая, подвижная, личная. Музыка, как это грезилось мне раньше, была божественным посланием и вестницей жизни. Она была в первую очередь быстрой — «ускоряющим искусством», как называл ее Кант, возрождающей душу, а вместе с ней и тело, так что внезапно, спонтанно в меня ворвалось движение, моя личная перцептивная кинетическая мелодия, в которую вдохнула жизнь внутренняя жизнь музыки. И в этот момент, когда тело обрело действие, нога сделалась живой, плоть стала музыкой, воплощенной вещественной музыкой. В тот момент весь я телом и душой сделался музыкой.

 

 

Ты — музыка,

Пока она звучит.

 

Элиот

 

Скачок от холодного трепетания к теплому потоку музыки, действия, жизни абсолютно все преобразил. Бред, мельтешение демонов, калейдоскоп, кинофильм были сущностно неодушевленными, дискретными, в то время как поток музыки, действия, жизни был полностью неделимым органическим целым, лишенным делений или стыков, сочлененным жизнью.

Начал действовать совершенно новый принцип — то, что Лейбниц называл «новым активным принципом единства», — принцип единства, присущего только действию и заданного им.

Что было самым восхитительным, так это божественная легкость и уверенность: я знал, что делать, я знал, что произойдет следующим, меня нес вперед музыкальный поток — безо всякой сознательной мысли или расчета; меня просто несло чувство. Именно это так отличалось, так абсолютно отличалось от сложных изматывающих расчетов, от чувства, что все нужно рассчитать и проработать заранее, выработать программу, стратегию, процедуру, что ничего нельзя сделать просто, не задумываясь. Радость действия, его красота и простота стали откровением: это была самая легкая, самая естественная вещь в мире — и в то же время неизмеримо превосходящая самые сложные расчеты и программы. Действие придавало уверенности одним милосердным касанием, которое превосходило самую сложную математику. Теперь все просто ощущалось как правильное, все было правильно — без усилий, но с внутренним чувством легкости и радости.

Так что же неожиданно вернулось ко мне, воплощенное в музыке, великолепной музыке, в Мендельсоне, в фортиссимо? Это было триумфальное возвращение квинтэссенции жизни, на две недели исчезавшей в бездне, возвращение не призрачного, обдуманного, солипсического «я» Декарта, которое никогда не существует и не действует. То, что пришло, что объявило о себе так ощутимо, так радостно, было полнокровным жизненным чувством и действием, заложенным в основополагающем, командующем, проявляющем волю «я». Фантасмагория, бред не имели организации, не имели центра. То, что пришло с музыкой, организацию и центр имело, и организацией и центром любого действия было «я». Оно превосходило физическое тело, но немедленно организовало и реорганизовало его в сплошное совершенное целое. Этот новый, сверхфизический принцип был благодатью. Нежданная благодать явилась на сцену, сделалась ее центром и трансформировала ее. Благодать вошла, как это ей присуще, в самый центр всего, в скрытый самый глубокий, недостижимый центр и немедленно скоординировала, подчинила себе все феномены. Она сделала следующее движение очевидным, уверенным, естественным. Благодать была предпосылкой и сутью всего Solvitur ambulando[27]: разрешение проблемы ходьбы — ходьба. Единственный способ сделать что-то — сделать это. Ключом к этому парадоксу служит тайна благодати. Здесь действие и мысль достигли своего конца и успокоения. Я пережил самые богатые событиями и решающие десять минут своей жизни.

 

VI. Выздоровление

 

Я как бы вновь открыл жизнь, включил себя в нее, я находил вкус во всех хороших и даже незначительных вещах... я сделал из моей воли к здоровью мою философию...

Фридрих Ницше [28]

 

Свобода! Теперь я неожиданно обнаружил, что могу ходить, что я свободен. Теперь я неожиданно оказался целым, я был здоров! Наконец я мог ощутить, что значит быть целым и здоровым, — после того как это было невообразимым, немыслимым, безнадежным... Теперь, обретя способность ходить, я снова узнал физическую, животную свободу — предшественницу, возможно, любой другой свободы. Теперь неожиданно передо мной открылись просторы — там, где, едва ли осознавая это, я раньше ничего не находил. Я провел, лежа или сидя, практически неподвижный, словно парализованный, восемнадцать дней в своей палате, интенсивно размышляя, но без действия или передвижения. Я не был свободен, физически свободен, чтобы действовать или двигаться. Однако теперь я мог словно чудом стоять; просто потому, что я стоял, мое положение во всех отношениях радикально переменилось.

В первые моменты, когда я стоял и шел — точнее, в момент, непосредственно за этим последовавший, — я обнаружил, что чувствую себя совсем другим человеком — более не распростертым, пассивным, зависимым как пациент, а активным, бодрым, способным посмотреть в лицо новому миру, миру реальному, который теперь стал возможен вместо ускользающего полумира болезненности и ограничений. Я мог встать, шагнуть вперед, пройтись туда-сюда — выйти из заключения и состояния пациента в реальный мир, к своему реальному «я», о самом существовании которого я невероятным и зловещим образом забыл. Да, варясь в пассивности и неподвижности, варясь в глубинах скотомы и отчаяния, варясь во тьме бесконечной ночи, я забыл, я не мог себе больше представить, как ощущается дневной свет.

Вернувшись в палату, вернувшись на свою постель, я обнял вновь обретенную ногу — точнее, гипс; но и он теперь казался живым, пронизанным жизнью ноги. «Дорогая моя старушка, милочка моя, — говорил я ноге. — Ты вернулась, ты настоящая, ты теперь часть меня». Ее реальность, ее присутствие, ее близость — все это было единым. Я смотрел на ногу с чем-то вроде блаженства, полный чувством ее глубокой материальности, но материальности блистательной, почти сверхъестественной — нога больше не была жутким призрачным тестом, священная и великолепная плоть возродилась. Я был полон изумления, благодарности, радости, я пылал любовью, преклонением, восхвалением. «Благодарю тебя, Боже, — воскликнул я. — Слава Богу!» — эти словесные формы неожиданно обрели смысл.

Сколько же раз за последние четырнадцать дней я старался мыслью вернуть ногу к жизни и реальности совершенно бесполезные попытки, столь же никчемные, сколь утомительные! А теперь без размышлений, без стараний нога была здесь — чудесно, неоспоримо, восхитительно здесь. Она представлялась сияющей в своем всеобъемлющем непосредственном присутствии — присутствии дарованном, которого я не мог достичь никакими усилиями мысли. (Нога была здесь не пассивно, а активно — ее присутствие было едино с потенциалом: она теперь была воплощением силы, и я мог ею двигать как хотел.)

На протяжении трехсот часов, неподвижный, я лежал в постели и думал. Погруженный в свои чувства, устраненный из деятельности, я был вынужден думать. Теперь время размышлений закончилось, пришло время действий, и с этого момента мой полет будет быстрым, без размышлений, я вернусь в свое тело, в свое существование, в мир — к особым приключениям выздоровления и возрождения; я должен был снова стать живым и узнать жизнь, как никогда не знал ее раньше.

В последующие дни я стал ходить гораздо лучше. С каждым днем это давалось мне легче, более музыкально, хотя утомление возвращало меня к «бреду» — мелькающим образам без внутреннего смысла или движения. Однако с каждым днем, с каждой прогулкой я становился сильнее и мог ходить дольше, прежде чем начинался «бред». В последний раз такое случилось примерно через месяц после операции, когда я прошел несколько миль по прекрасному парку. С тех пор подобные ощущения не возникали.

С каждым днем, с каждым достигнутым успехом я делался более смелым, даже чересчур; меня приходилось удерживать от того, чтобы я не переусердствовал — если не до «бреда», то до отека и растяжения. Возвращение здоровья и силы — выздоровление — опьяняло, и я постоянно переоценивал то, что могу и должен сделать; все же мое выздоровление не было плавным, оно состояло из отдельных шагов; не было спонтанного перехода одной стадии в другую. Когда я заглянул в свою историю болезни и прочел «выздоровление без происшествий», я подумал: «Они с ума сошли. Выздоровление состоит из происшествий, из серии великолепных, непредсказуемых событий. Выздоровление и есть событие или, точнее, пришествие — пришествие новой невообразимой силы, являющее собой рождение или возрождение».

Выздоровление следовало рассматривать не как ровный склон, а как серию радикальных шагов, каждый из которых был непостижим, невозможен по сравнению с предыдущим. Поэтому нельзя было даже надеяться. Надеяться было можно на увеличение уже имеющегося, но ни в малейшей мере — на невообразимый следующий шаг (ведь надежда предполагает определенную степень воображения). Таким образом, каждый шаг был чудом — и мог никогда не случиться без побуждения со стороны других.

С каждым шагом, с каждым продвижением горизонт расширялся, я выходил из ограниченного мира — того мира, к которому привык за время болезни. Это я обнаруживал во всех сферах — и физиологической, и экзистенциальной. Особенно вспоминается один пример. Через три дня после моей первой попытки ходить, после двадцати дней, проведенных в тесной комнатке, меня перевели в другую, более просторную, палату. Я радостно устраивался на новом месте, когда неожиданно заметил большую странность. Все, что было ко мне близко, обладало должной материальностью, пространственной протяженностью, глубиной, но все, расположенное дальше от меня, было совершенно плоским. Напротив моей открытой двери находилась дверь в другую палату, где в инвалидном кресле сидел пациент, а позади него на подоконнике стояла ваза с цветами; еще дальше, за окном, через дорогу виднелся дом с остроконечной крышей — и все это на расстоянии примерно двух сотен футов выглядело плоским, как блин, похожим на огромную подробную цветную фотографию, висящую в воздухе. Я обладаю очень хорошим восприятием глубины, но тут я обнаружил, что с моим чувством глубины и стереоскопичностью зрения что-то случилось, что они отказывали, совершенно неожиданно, в нескольких футах от меня; таким образом, я все еще был заключен визуально в прозрачную коробку размером примерно семь на шесть футов — в точности того же размера, что и моя прежняя палата, которую я занимал на протяжении двадцати дней. Перцептивно я все еще оставался в ней, несмотря на то что переселился, — все еще в чрезвычайно ограниченном визуальном пространстве, в пределах которого сохранялась совершенная стереоскопичность, полностью отсутствовавшая далее. Это было очень странное ощущение, завораживавшее (хоть и не пугавшее) меня, — оно не было сопряжено, подобно ноге, с ужасной травмой и страхом. Я мог наблюдать и даже измерять смещение параллакса[29], обычно воспринимаемое как глубина, но понимание этого не восстанавливало ощущения глубины. Восприятие глубины, стереоскопичность возвращались скачками, как толчкообразное раскрытие визуального концертино, на протяжении двух часов, но даже и тогда они не восстановились полностью: повернувшись в постели и выглянув в окно (что за наслаждение — ведь двадцать дней я был лишен окна, лишен широких просторов), я видел, как в перевернутый телескоп, крохотный больничный садик совершенно плоским, с неверными углами, искаженным, трапециевидным, хотя он, конечно, был квадратным. Я должен был смотреть за пределы прежней дальности, пока расстояние и глубина скачком не делались правильными.

Я был изумлен и очарован этими визуальными ощущениями, которые представлялись мне в определенном смысле аналогом того, что происходило с ногой. Стереоскопия, как казалось, отчасти исчезла в точном соответствии с моей визуальной депривацией — как совершенно исчезала нога в результате полной сенсорной и моторной депривации. Я мог очаровываться визуальными переменами, не испытывая какого-либо страха. И все же, несмотря на это, несмотря на другие различия, существовала любопытная аналогия: в обоих случаях имели место депривация, неиспользование — с впечатляющими, странными (и в случае ноги совершенно отвратительными) последствиями. Не было ничего отвратительного в потере стереоскопии, но она тем не менее оставалась весьма резкой и радикальной. Я гадал о том, что происходит с заключенными в маленьких камерах. И я немедленно приобрел стереоскоп и подарил его отделению, имея в виду, что он может быть в будущем полезен другим пациентам, помещенным в маленькие палаты, чтобы предотвратить возникновение у них «синдрома узника» — сокращения визуального пространства.

Простор, пространство, протяженность... Свобода — постоянно расширяющиеся физиологические возможности и мир, постоянно расширяющееся личное (и социальное) пространство — именно это, дошло до меня, было сутью выздоровления, а не просто специфическое состояние ноги, ее подвижность; не просто техническое состояние стереоскопии и зрения. Суть выздоровления была в полном целостном возвращении к жизни, в отказе от поглощенности собой, болезнью, ограничениями, возвращении к простору здоровья, полноте существования, к реальному миру, который я, к своему ужасу, в значительной мере забыл за короткие три недели пребывания пациентом.

Немалая часть моего ужаса заключалась в том, что ужаса я не испытывал. Я не чувствовал, не осознавал того, насколько я ограничен, насколько незаметно сделался привязан к своей болезни, к своей палате — привязан в самом буквальном, физиологическом смысле, однако привязан и в воображении, и в чувствах. Я сделался пигмеем, узником, обитателем — пациентом — без осознания этого. Мы бойко говорим об институализации без малейшего личного ощущения того, что в это понятие входит, — каким коварным и универсальным оказывается ограничение всех пространств (в первую очередь морального пространства) и как быстро это происходит с каждым.

Я часто спрашивал собственных пациентов, десятилетиями находившихся в больнице до того, как к ним приходило «пробуждение»: не чувствовали ли они себя ужасно скованными? Не жаждали ли они вернуться в огромный внешний мир? И я изумлялся их спокойному «нет». Не все они были больны — и тем не менее такая покладистость оказывалась почти всеобщей; она задерживала и препятствовала их возвращению к полноте жизни, даже когда это становилось возможным благодаря применению лекарств. Теперь я понял, что подобная регрессия универсальна. Она возникает в результате любого обездвижения, болезни, госпитализации. Это неизбежное естественное сужение существования, которое делается и переносимым, и непобедимым в силу неосознанности — невозможности прямого осознания. Как может человек узнать, что уменьшился, если уменьшилась система координат? Ему нужно напоминать о «забытом» им большом мире — тогда и только тогда может человек расшириться и излечиться. В ту же счастливую субботу — день, когда меня перевели из лишенной окна крошечной одиночной палаты в просторную комнату в ортопедическом отделении, день, когда мне были возвращены визуальное пространство и простор, день, когда я прошел полмили, получив от этого великолепное ощущение двигательной силы, — в ту счастливую субботу (как раз через три недели после моего падения, самых длинных и самых коротких, самых полных и самых пустых в моей жизни) я также получил моральную свободу для меня (и, возможно, для всех пациентов, поскольку это состояние определяется самим фактом пребывания пациентом) существовало две беды, два страдания, два огорчения, связанных друг с другом, хотя и отдельных. Одним из них являлось физическое (и физикоэкзистенциальное) бессилие — органически заданная эрозия существования и пространства. Другое было моральным (хоть это и не является вполне адекватным выражением), связанным со статусом пациента, его затруднительным положением и в особенности с конфликтом с «ними» — хирургом, всей системой, медициной как таковой, — отдаться во власть которых неизбежно, конфликтом мучительным и даже параноидальным, что делало еще более невыносимыми физические страдания. Я чувствовал себя поверженным не только физически, но и морально, неспособным постоять за себя перед «ними», особенно перед хирургом. И хотя на каком-то уровне я все время знал, что он, как и я, человек достойный и что все в больнице хотели мне добра и делали все от них зависящее, все равно я не мог стряхнуть с себя кошмарное чувство, владевшее мной с момента госпитализации, но сделавшееся особенно острым, когда коммуникация между нами нарушилась, когда хирург решительно сказал, что моя проблема — ерунда, противореча тем самым моему самому элементарному восприятию, восприятию, на котором базировалось мое основополагающее чувство самости, целостность моей личности. Когда я был физически беспомощен, обездвижен, ограничен, я чувствовал себя и морально беспомощным, парализованным, стесненным, и не просто ограниченным, но скованным, обреченным на роль и положение отверженного.

В ту субботу я нанес визит хирургу. Раньше я пассивно ожидал его появления, которое всегда происходило в одиозном контексте обхода, когда он должен был играть роль всезнающего консультанта перед большой командой, а я — полностью пассивного пациента. Я побывал у хирурга, и мы с ним хорошо поговорили — по-человечески, интеллигентно и с юмором, в результате чего оба освободились от взаимного непонимания.

Такой разговор стал возможен, потому что теперь я меньше в хирурге нуждался. Я больше не чувствовал себя совершенно (и отвратительно) зависимым. Так случилось потому, что мой мир расширился, и хирург, вся система, медицинская организация могли теперь рассматриваться в разумной и должной перспективе. Для хирурга это явно также стало облегчением, потому что никто не хочет иметь раздражающего и раздосадованного пациента; не хотел врач и представать чудовищем в моих сновидениях. Мир был установлен с достоинством и некоторым намеком на сдержанную сердечность.

Теперь я был свободен — свободен морально, как и физически — совершать долгие прогулки, ожидая полного возвращения сил, которое все еще лежало впереди. Теперь моральная неясность и тьма были устранены так же, как темнота физическая — скотома. Теперь передо мной открывалась дорога в страну света и жизни. Теперь я без препятствий, без конфликтов и ограничений, все быстрее и быстрее побегу по этой прекрасной дороге — к полноте и сладости жизни, которые я забыл или которых никогда не знал. С момента случившегося со мной в среду чуда ходьбы я все более воспарял духом, так что к субботе я летел на крыльях радости — радости, которая должна была длиться и углубляться на протяжении шести недель, которые изменяли, преобразовывали мир, обещали новые чудеса и празднества.

Вид на садик за моим окном дарил мне особое наслаждение. Раньше у меня не было настоящего «вне», не было дневного света, восходов и закатов, не было травы, деревьев, не было ощущения простора и жизни. Как человек, мучимый жаждой, я впивался взглядом в этот зеленый квадрат, только теперь поняв, насколько я был отрезан от жизни в своей стерильной, лишенной окон, искусственной клетке. Никакая картина не могла заменить этого вида. Я должен был видеть, и поскольку это все еще было для меня очень затруднительно физически, по крайней мере в те часы, когда я лежал в постели, я любовался отражением садика в своем зеркале для бритья. Благодаря зеркалу я видел в саду фигуры, крошечные, но настоящие, сидящие и прогуливающиеся; это был мой первый взгляд на настоящий мир, мир людей, внешний мир. Я цеплялся за эти маленькие отражения, более всего желая спуститься в садик (хотя мне и в голову не приходило, что это станет возможным; подобная прогулка все еще казалась недостижимой или запретной). Каждый шаг, каждое продвижение требовали какого-то позволения. Это чувство изоляции, заключения было чрезвычайно интенсивным, особенно потому, что по большей части оставалось неосознанным. Более того: именно я сам налагал запрет на свободные высказывания и действия — это делала та часть меня, которая теперь стала интернализованной госпитализацией. Впервые оказавшись в обществе других пациентов, я разглядел это в них, хотя не замечал в себе; я обнаружил, что требуется нечто или некто, чтобы разрушить этот барьер запрета, торможения, — был ли это кто-то, дающий позволение, или неожиданное понимание того, что позволения не требуется. Все это приводило к тому, что выздоровление проходило определенные этапы. Существовала, так сказать, лестница к свободе, на которую нужно было карабкаться ступенька за ступенькой и подъем на которую требовал двойной предпосылки: необходимой степени физического выздоровления в сочетании со смелостью, моральной свободой.

«Выздоровление без происшествий»! Что за чертова полная ерунда! Выздоровление (как сказал мой милый врач) было странствием пилигрима, путешествием, когда человек движется, если движется, шаг за шагом, от станции к станции. Каждая стадия, каждая станция была совершенно новым продвижением, требующим нового старта, нового рождения или начала. Нужно было снова и снова рождаться, начинать. Выздоровление ничем не уступает рождению: как смертный человек постепенно заболевает и умирает, так и новорожденный появляется на свет, подвергаясь переменам — радикальным переменам, экзистенциальным переменам, абсолютным и новым, неожиданным, непредсказуемым и удивительным. «Выздоровление без происшествий»? Да оно состоит из происшествий!

После субботы события стали происходить быстрее — с более широким историческим размахом. Я перестал вести поминутный дневник и в определенном смысле прекратил наблюдать и фиксировать происходящее: меня захватил поток выздоровления. Не менее важно было и то, что теперь я был не один — я стал одним из многих в сообществе пациентов отделения. Я больше не был одинок в мире, каким, возможно, считает себя каждый больной в абсолютной изоляции болезни. Я больше не был заключен в собственном пустом мире, я обнаружил, что принадлежу миру, населенному другими людьми — вполне реальными, по крайней мере по отношению друг к другу и ко мне, а не просто исполнителями ролей, хорошими или плохими, какими были те, кто за иной ухаживал. Только теперь смог я избавиться от устрашающих слов, сказанных мне хирургом: «Вы уникальны!» Теперь, свободно разговаривая с другими пациентами — такая свобода стала возможной как раз благодаря чувству сопричастности, тому обстоятельству, что они — мы — были товарищами по несчастью, наслаждаясь свободным общением, я впервые обнаружил, что мои переживания, мой случай, были далеко не уникальными. Почти каждый пациент, имевший повреждение конечности или перенесший операцию, с последующим наложением гипса, в результате чего конечность стала не видна и была обездвижена, испытывал по крайней мере определенную степень отчуждения. Я услышал о руках и ногах, которые ощущались как странные, неправильные, нереальные, жуткие, обособленные, отрезанные; я снова и снова слышал фразу «ни на что не похоже». Я провел в отделении шесть дней и подробно и свободно разговаривал со всеми пациентами. Стало ясно, что многие пережили то же, что и я, и никто не сумел с успехом сообщить о своих ощущениях хирургу. Некоторые пытались, как и я, и получили отпор; большинство хранило молчание. Кто-то ужасался, кто-то немного боялся, некоторые, флегматики и стоики, казались безразличными, говоря: «Нет, я не беспокоился. Так уж случилось». Если я и правда был уникален, то это касалось не переживаний или их характера, а только рефлексии, непрерывных размышлений о них, о чувстве «нарушения разумности» и его фундаментальной важности.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных