Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






IV. Первые движения 9 страница




Как только я убедился в этом, исследователь во мне успокоился, и я смог установить более нормальные социальные отношения. Однако все мы были еще несколько одиноки на этом этапе в силу характера болезни и изоляции, налагаемой строгой вертикальной структурой больницы.

Мои шесть дней в отделении были в определенном смысле полны социальных контактов, но неизбежно ограниченных. Только позднее, в доме для выздоравливающих, атмосфера изменилась, изоляция госпитализации улетучилась, как тяжелый сон, и уступила место уютному домашнему окружению с ощущением, часто сильным, товарищества и дружбы, праздничной общественной жизни, совместного выздоровления — в первую очередь общности разделяемого всеми чувства благополучия.

Днем накануне моего перевода в Кенвуд, дом для выздоравливающих в Хэмпстеде, меня вывезли в маленький садик, на который я с такой жадностью смотрел из окна, — вывезли в инвалидном кресле, одетого в больничную пижаму. Это была огромная радость — оказаться на открытом воздухе: ведь я не покидал помещения почти месяц, — чистая пронзительная радость чувствовать солнце на своем лице, ветерок, шевелящий волосы, слышать птичье пение, видеть и касаться живых растений. Жизненно важная связь с природой восстановилась после ужасной изоляции и отчуждения. Когда я оказался в садике, какая-то часть меня, испытывавшая голод и омертвение, возможно, неосознаваемые мной, ожила. Я неожиданно ощутил то, что часто остро чувствовал раньше, но не относил к своему пребыванию в больнице: необходимость в открытом воздухе, садах при больницах, лучше всего расположенных в сельской местности, в лесу — как некоторые из домов, основанных религиозной общиной, в которых я работал в штате Нью-Йорк; больница должна походить на дом, а не на крепость или учреждение, возможно, на деревню.

Однако, радуясь благословенному солнышку, я обнаружил, что в саду меня избегают не-пациенты — студенты, сестры, посетители. Я был отделен от них, мы — пациенты в больничной одежде — были изолированы; нас избегали, хоть и неосознанно, как прокаженных. Ничто сильнее не давало мне почувствовать принадлежность к социальной касте пациентов, их отверженность, отчуждение от общества, вызванные жалостью и отвращением, непреодолимую пропасть между нами и ими, которую вежливость и церемонность только подчеркивали. Я понял, что и сам, когда был здоров, в прошлом отшатывался от пациентов — совершенно неосознанно, ни на мгновение этого не замечая. Теперь же, будучи больным, одетый как пациент, я остро осознал, как отшатываются от меня, как держатся на расстоянии от пациентов здоровые не-пациенты. Если бы я не был так испуган и погружен в себя во время госпитализации, я мог бы более отчетливо увидеть, что госпитализация означает: больничную одежду, именную табличку, утрату индивидуальности и идентичности, снижение общего статуса; однако, как это ни странно, только сцена в саду наглядно и почти комично показала мне, насколько мы отделены и какую пропасть должны преодолеть, прежде чем сможем полностью воссоединиться с миром людей.

Провал, пропасть между болезнью и здоровьем — для преодоления их и был предназначен дом для выздоравливающих; мы ведь были инвалидами, слишком долго погруженными в болезнь. Мы не только давали ей пристанище, мы были больны сами: развили в себе отношение к жизни, характерное для обитателей больницы, пациентов. Теперь мы нуждались в двойном выздоровлении — обретении физического здоровья и духовного продвижения к здоровью. Выздороветь физически было недостаточно, если мы все еще испытывали страх и воспринимали себя как нуждающихся в уходе. Мы все были по-своему подорваны болезнью — утратили беспечную смелость, свободу здорового человека. Мы не могли сразу быть выброшены в мир. Мы нуждались в чем-то промежуточном — как в экзистенциальном, так и в медицинском смысле, в месте, где мы могли вести ограниченное существование, защищенное, не предъявляющее слишком высоких требований, но непрерывно расширяющееся, пока мы не стали бы готовы выйти в широкий мир. Больница в узком смысле слова вообще не была миром, так же как тяжелое увечье или острая болезнь едва ли могут быть названы жизнью. Теперь нам стало лучше, мы нуждались в мире и жизни, но не могли еще оказаться лицом к лицу с тем, чего в полной мере требовала жизнь, с суматошным, жестоким, безразличным, огромным миром, — мы были бы уничтожены. Нам требовалось спокойное место, убежище, где мы могли бы постепенно восстановить уверенность в себе и здоровье — уверенность не в меньшей мере, чем здоровье; нам требовался мирный перерыв, мир субботы, нечто вроде колледжа, где мы могли бы вырасти морально и физически сильными.

В тот последний день в больнице меня поразила мысль, что выздоровление и специальные места для него удовлетворяли потребность общества не в меньшей мере, чем индивида. Если мы, еще совсем недавно больные люди, не могли смотреть в лицо миру, то и мир не мог смотреть в лицо нам с нашими лекарствами и снаряжением больных. Мы вызывали страх и неловкость — я видел это совершенно ясно — и в интересах общества не меньше, чем в наших собственных интересах, не могли быть просто выпущены в мир. Мы несли на себе клеймо пациентов, невыносимое знание о страдании и смерти, невыносимое знание о пассивности, утраченной решимости, зависимости, а мир не любит, чтобы ему напоминали о таких вещах. Гофман правильно говорил о «тотальных учреждениях» — приютах, сумасшедших домах, тюрьмах для полностью обособленных от общества людей, — как об ужасных, но необходимых учреждениях, чтобы скрывать от публики больных, осужденных, стигматизированных. Однако дома для выздоравливающих, подобно колледжам и монастырям, нечто иное. Их суть — благожелательность и помощь. Это учреждения (если тут нет противоречия в терминах), предназначенные для терпения и понимания, для поддержки и перевооружения хрупких тел и душ, в первую очередь посвященные индивиду и заботе о нем. Такой дом для выздоравливающих был бы действительно убежищем и домом, приютом в лучшем, самом верном, глубочайшем смысле слова, бесконечно далеким от ужаса «приютов» Гофмана. И все же...

И все же неизбежна была двусмысленность, потому что хотя, как больной, как пациент в больнице человек возвращается в моральное младенчество, это не злостная деградация, а биологическая и духовная потребность пострадавшего существа. Человек должен вернуться, регрессировать, потому что действительно беспомощен как ребенок, хочет он этого или нет. В больнице человек опять делается ребенком с родителями (хорошими или плохими), и это может ощущаться как инфантилизация или деградация или как добрая и остро необходимая забота. Теперь же наступала следующая стадия — необходимость взросления. Если морально и экзистенциально человек в больнице был ребенком, в доме для выздоравливающих к нему отношение иное — более бесцеремонное, менее ласковое: как, наверное, к подростку.

Сознательно, конечно, я желал выйти, окончить пребывание в больнице, начать взрослеть; и все же в последнюю ночь мое бессознательное изобрело почти-происшествие, которое, если бы удалось, задержало бы меня в больнице. За восемь дней я обрел значительную меру уверенности в себе и силы, был в состоянии пройти на костылях четверть мили зараз с энергией и щегольством. Импульс, побудивший меня в ту последнюю ночь залезть на крышу — хотя умение подниматься по лестнице было еще только-только мной освоено, а предприятие требовало не только этого, но и проникновения через люк, — казался мне всего лишь проявлением избытка воодушевления. Что за волнующее приключение — залезть на крышу, увидеть лондонские огни, освещающие ночное небо! Волнующее и — учитывая костыли, гипс и наполовину бесчувственную ногу — совершенно безумное, потенциально смертельное. К счастью, меня заметили прежде, чем я зашел далеко, вернули и отчитали за провокацию и глупость. Только тут до меня дошло, что я пытался устроить несчастный случай, потому что до смерти боялся расстаться с больницей. Я не стал бы упоминать этот глубоко личный невротический поступок, если бы не обнаружил, что подобные выходки довольно распространены среди пациентов. Все мы до единого жаждем выписаться, жаждем выйти на свободу и перейти к следующему шагу. Однако это означает прекращение заботы, отказ от статуса опекаемого ребенка, к которому мы успели привыкнуть. Сознательно мы хотели быть отнятыми от груди, но подсознательно боялись этого и пытались предотвратить, чтобы продлить свое особое, защищенное существование.

Несмотря на шальную выходку, на следующее утро меня вместе с шестью другими пациентами (которые все без исключения, как я узнал, совершили в последнюю минуту странные поступки) перевезли в дом для выздоравливающих. Клянусь, я был единственным дееспособным из них: у кого-то стоял катетер, кто-то страдал одышкой; мы представляли собой жалкую команду, карабкаясь в автобус. И наш автобус, похожий на санитарный корабль, корабль-призрак, двинулся по пути проклятых, чуждому и отрезанному от мира, в Хэмпстед.

Я обнаружил, что испуган — как и все, я думаю, — яркостью и суматохой внешнего мира, скоростью и обилием автомобилей, огромными толпами, шумом. Ошеломляющая сложность и суета этого мира приводили в ужас. Мы все в растерянности отвернулись от окон, благодарные за то, что пока не брошены в гущу жизни. Некоторые из нас фыркали по поводу дома для выздоравливающих («глупая идея, идиотское место, я хочу оттуда выйти»), но никто уже не хотел от него отказаться после первого же взгляда наружу. Для нас было огромным облегчением, освобождением больше не быть «внутри», но ни один из нас, как мы поняли, не был готов выйти «вовне». Ощущение необходимости промежуточного этапа стало ясным, а «идиотское место» сделалось дорогим, нужным, желанным. Мы испытали огромное облегчение, когда покинули кипящий центр города и оказались в более тихом районе Хэмпстеда. После пережитого страха мы испытали момент очарования, когда ворота поместья со скрипом открылись, а потом закрылись за нами, и мы оказались перед старым особняком — огромным, древним, увитым плющом строением, окруженным таким зеленым просторным парком, что ощущение городского шума исчезло. Мы с облегчением, на дрожащих ногах выбрались из автобуса. Нас встретила по-матерински добродушная смотрительница; оценив наше изнеможение, она развела нас по комнатам. Все мы немедленно с облегчением провалились в сон.

Когда я проснулся, мне предстала совершенно волшебная картина: низко стоящая полная луна заливала светом окружающие дом мягкие лесистые холмы. Прошел, как я внезапно понял, как раз лунный месяц с того вечера, когда я на лодке переплывал Хардангер-фьорд под такой же полной луной накануне своего падения, — того зачарованного, таинственного, но зловещего вечера, когда я слушал музыку над неподвижной водой. Был ли то сон, иллюзия? Нет, то была реальность, но реальность волшебная: музыка лилась из расположенной на берегу церкви. Едва дыша, боясь разрушить чары, я привязал лодку и бесшумно прошел через церковное кладбище мимо озаренных луной надгробий к ярко освещенному дому Бога, захваченный и восхищенный великой музыкой Моцарта.

Неужели на самом деле прошел месяц, целый месяц? Пока я страдал и тревожился в больнице, небесные движения продолжались, царственно безразличные, надменно равнодушные к метаниям моего Эго. Открывшаяся мне картина была полна бесконечного спокойствия и умиротворенности. Беспокойство и нетерпение исчезли, как ядовитые испарения. Я чувствовал свое единство со всеобъемлющей тишиной вокруг. Проснувшись тем вечером, я ощутил ее как благословение, как сошедшую с небес благодать.

Легкий сентябрьский туман смягчал сияние и резкие контуры, окутывал и защищал нас. Это тоже я ощущал как сладость и благословение, подобающее лежащему впереди периоду спокойствия: «Спасибо, спасибо тебе, туман».

Неспешно и спокойно я поднялся с постели и взял костыли. Было поздно, я проспал ужин, пациенты уже улеглись. Я спустился по величественной лестнице; насколько же подходил этот старый особняк для времени, которое я переживал! Все было тихо, доброжелательно тихо — это была тишина умиротворенности, отдыха, субботы. Я закрыл глаза и пробормотал благодарственную молитву.

Какая разница, существует ли Некто, кому нужно молиться? Значение имело лишь чувство благоговения и восхищения, чувство смирения и благодарности в сердце.

Между прошлым полнолунием и этим, на протяжении единственного лунного месяца я оказался близок к смерти и был спасен в последний момент, моя изуродованная плоть была восстановлена; я терял ногу (на целую вечность?), оказывался в пустоте бесчувственности и чудом возвратил ногу себе, когда выздоровление казалось невозможным. Основания моего внутреннего мира были потрясены — нет, полностью уничтожены. Я испытал «скандал разума», унижение ума. Я падал в пропасть, моя плоть распадалась, я терял восприятие, естественное единство тела и души, тела и разума. И я был поднят из этой бездны, возрожден силами за пределами моего понимания. Я был потрясен и разрушен — и таинственным образом спасен. Теперь же я достиг милого убежища, старого особняка в Хэмпстеде, где человеколюбиво мигали свечи и огромное залитое лунным светом спокойствие лежало на холмах. Я открыл дверь — что за свобода была здесь! — ведь в больнице нельзя было беспрепятственно уходить и возвращаться... Я простоял минуту, вдыхая мягкий воздух, наслаждаясь его чистотой, сладким запахом деревьев и глядя на ночное зарево над Лондоном вдалеке, городом из городов, моим родным городом.

По какой-то причине в больнице мне было трудно плакать. Я часто чувствовал себя несчастным, но страдал с сухими глазами. Теперь же неожиданно я ощутил, что по щекам текут слезы. Я плакал — с радостью, с благодарностью, не зная почему.

Только за завтраком я встретился с другими пациентами — все мы были выздоравливающими, собранными вместе на какое-то время. Как новичку, еще не обретшему статуса, мне отвели место в углу, и ветераны рассматривали меня с любопытством, озабоченностью и, возможно, некоторым неодобрением. Немедленно возникло чувство разделения на группы и иерархии, как в первый день в армии или в школе, однако под ним скрывались теплота и товарищество.

Я тут же столкнулся с проблемой. Я не мог сесть за стол с костылями, но если я их оставлю, то как доберусь до своего места?

— Послушайте, — сказал мой сосед, заметив мою растерянность, — вы садитесь, а я поставлю ваши костыли в угол. Мы все тут должны помогать друг другу.

Я поблагодарил его. Это был маленький седой человечек; из-за диабета он только что перенес ампутацию ноги и теперь, как он признался, страдал от фантомных болей. Мы сообщили друг другу о себе в квазимедицинских терминах, описав симптомы и проблемы, и только после этого перешли к более личным вещам.

— Что с вами? Что случилось? — спросил он, кинув взгляд на мой гипс.

Я рассказал.

— Надо же, какое несчастье! — повернулся он к остальным. — У доктора есть нога, но в ней нет чувствительности, а у меня чувствительность есть, а ноги нет. Знаете, — он снова повернулся ко мне, — у нас с вами получилась бы одна хорошая нога на двоих. Я внес бы чувствительность, а вы — ногу.

Мы засмеялись. Мы все засмеялись. Лед был сломан, и я понял, что этот человек, не обладающий никакими специальными знаниями, мгновенно проник в суть проблемы, точнее, проблем — его и моей, в комичную противоположность позитивного и негативного фантомов. Он продолжал:

— Эти проклятые фантомные боли... Чертова глупость! Ну кому они нужны? Разве нельзя не дать им появиться? Господи Боже! — воскликнул он. — Вы и есть ответ! Все, что они должны были сделать, — это, прежде чем отрезать ногу, дать наркоз, перерезать нервы, наложить гипс — тогда я перестал бы ощущать ногу, как вы. А уж потом резали бы на здоровье! Избавиться от чувствительности, избавиться от идеи, а уж потом — от самой штуки!

Я поразился ясности его ума. Идея показалась мне очень здравой, даже блестящей. Я подумал, что мог бы придать ей медицинскую форму и от его имени послать письмо в «Ланцет»: «Простая профилактика возникновения фантомных болей».

Не только мой сосед, но все обитатели дома для выздоравливающих были гораздо мудрее врачей, которые их лечили! Среди докторов, по крайней мере в отделениях неотложной помощи, распространена презумпция глупости пациентов. Никто не был глуп, кроме тех дураков, которые считали пациентов глупыми. Работая в отделениях для хронических больных, зная одних и тех же пациентов на протяжении ряда лет, приобретаешь большее к ним уважение, уважение к их элементарной человеческой мудрости и особой «мудрости сердца». Но во время того первого завтрака со своими собратьями — не коллегами-врачами, а собратья ми-пациентами, собратьями-страдальцами — я понял, что нужно быть пациентом среди пациентов, что нужно испытать и одиночество, и общность с другими больными, чтобы получить настоящее представление о том, что значит быть пациентом, чтобы понять чрезвычайную сложность и глубину чувств, резонанс души на каждую ноту — на страдание, ярость, мужество, чтобы оценить мысли, рождающиеся в самых простых практичных умах, потому что опыт пациента заставляет его размышлять.

Все было прозрачным, все обычные барьеры между нами исчезли. Мы не только знали факты друг о друге (нога доктора, яичники миссис П. и т.д.), мы чувствовали, мы понимали чувства других. Такое раскрытие обычно тайных личных чувств — чувств, которые мы зачастую скрывали даже от себя, — глубина заинтересованности и товарищества, обмен бесценным юмором и мужеством казались замечательными в высшей степени, выходящими за пределы всего, что я знал о людях. Мы все прошли через болезнь и страх, а некоторые побывали и под сенью долины смерти. Мы все знали полное одиночество болезни и изоляции, то одиночество, что хуже угрозы ада. Мы все погружались во тьму и на огромную глубину, а теперь вынырнули на поверхность; как пилигримы, мы шли по одной дороге, однако до сих пор эту дорогу нужно было преодолевать в одиночестве. Впереди нас ждал совсем другой путь, где мы были попутчиками друг другу.

Встретились мы случайно. Возможно, мы никогда больше друг друга не увидим. Однако наша встреча, пока она длилась, была стихийной и всеобъемлющей; понимание и симпатия друг к другу не нуждались в словах. Интуитивное понимание того, что у нас было общим, уверенность в глубине и основательности наших отношений походили на известный только нам секрет, о котором не нужно говорить. Действительно, наша болтовня по большей части была легкой: мы шутили, поддразнивали друг друга, играли в бильярд или на банджо, обсуждали новости или результаты футбольных матчей, говорили об интрижках среди персонала или о фаворитизме. На поверхности все было весело и легко. Посторонний наблюдатель счел бы нас легкомысленной компанией. Однако за внешней легкостью скрывалась глубина чувств. Она тайно присутствовала в наших словах, даже в самых мелких и незначительных проделках. Если мы были легкомысленны, то это была жизнерадостность новорожденных — и в равной мере тех, кто познал глубочайшую тьму. Однако ничего из этого не было бы заметно постороннему взгляду. Наблюдатель видел бы поверхность, а не глубину.

После завтрака я вышел из дома — стояло чудесное сентябрьское утро, — устроился на каменной скамье, откуда открывался великолепный вид во все стороны, и раскурил трубку. Это было новое или по крайней мере почти забытое ощущение. У меня никогда раньше не было на это свободного времени. Теперь же я неожиданно получил возможность не торопиться, наслаждаться почти забытой свободой, которая, вернувшись, казалась самой драгоценной вещью в жизни. Я испытывал острое чувство покоя, умиротворенности, радости, чистого наслаждения «здесь и сейчас», освобожденных от всяких потребностей и желаний. Я живо осознавал красоту каждого окрашенного осенью листа на земле, красоту окружающего меня райского сада, простора Хэмпстед-Хит, уходящих в высокое небо церковных шпилей Хэмпстеда и Хайгейта. Мир был неподвижен, словно схваченный морозом, — все вокруг сосредоточилось на интенсивности собственного существования. В этой совершенной умиротворенности чувствовалась благодарность и хвала, нечто вроде безмолвной святой сосредоточенности, однако эта тишина была одновременно и песней. Я чувствовал траву, деревья, лужайки вокруг меня, весь мир, всех живых существ как торжественный гимн — и моя душа была частью его.

Все вокруг было мне хорошо знакомо. Разве не вырос я неподалеку от Хэмпстед-Хит, не бегал здесь ребенком? Для меня это место было волшебным всегда, однако сейчас, этим утром, словно в первый день творения, я чувствовал себя Адамом, с изумлением оглядывающим новый мир. Я не знал или забыл, что может существовать такая красота, такая наполненность каждого мгновения. Я совершенно не замечал мгновений и их последовательности, я видел только совершенство лишенного времени «сейчас».

Волшебное царство безвременья находилось между мгновениями, полное пронзительной «сейчасности» того сорта, что обычно поглощается прошлым и будущим. Неожиданно каким-то чудесным образом я оказался избавлен от настойчивого давления прошлого и будущего и смог насладиться великолепным даром полного и совершенного «сейчас». В этом моем «сейчас» не было ни праздности, ни торопливости — я наблюдал за струйкой дыма от моей трубки в спокойном воздухе, слушал бой колоколов, доносящийся отовсюду. Хэмпстед окликал Хайгейт, Хайгейт — Хэмпстед, они переговаривались между собой и со всем миром.

Так я сидел, активно размышляя, но не шевелясь. И, как я заметил, я был не один: другие пациенты сидели или прогуливались в этом раю, неторопливо, спокойно, отдыхая. Все мы наслаждались поразительным днем отдохновения духа; я убедился в этом за сладкий, лишенный времени месяц пребывания здесь. Всех нас держало в нежной хватке удивительное спокойствие, как в колледже или монастыре. Оно было предназначено для каждого, независимо от нашего состояния, — странная интерлюдия, непохожая ни на что, раньше нам известное. Мы избавились от страдания, от штормов и ужасов, от болезни, подрывавшей нашу уверенность в себе, от сомнения в выздоровлении, но нас еще не призывала к себе повседневность жизни — или того, что считается жизнью в этом несовершенном мире с его бесконечными обязательствами, тревогами, ожиданиями. Нам был дарован волшебный промежуток между болезнью и возвращением в мир, между состоянием пациента и состоянием отца семейства, кормильца, между пребыванием «внутри» и «снаружи», между прошлым и будущим. Настроение субботнего утра длилось, не тускнело, оставалось все таким же сияющим и через неделю, и через месяц.

Другим сентябрем, в другой год, обретя мир после периода тревог, я читаю «Люди в темные времена» Ханны Арендт. Чтение переплетается с воспоминаниями: я пишу в течение некоторого времени, а потом делаю перерыв и берусь за книгу Ханны Арендт, которая говорит о лишенном времени месте, о вечном безмятежном присутствии между человеческими часами и календарями, о спокойствии «сейчас» в торопливом мечущемся существовании человека, о крохотном безвременном пространстве в самом сердце времени, о том, что это единственный дом для ума, души и искусства, единственная точка, где прошлое и будущее встречаются и где рисунок и значение целого делаются ясными. Именно такое отсутствие времени было даровано мне Кенвудом.

В мои студенческие дни я, увы, по большей части не воспринимал Оксфорд как данность, не ценил, не пользовался привилегией отсутствия в нем времени; теперь же я такую привилегию — особый перерыв на время выздоровления — остро осознавал. Так же чувствовали и все обитатели дома для выздоравливающих. Для многих, обремененных работой, семьей, постоянно тревожащихся и озабоченных, это был первый период действительного отдыха, первые каникулы, когда-либо им выпадавшие, первый раз, когда у них было время думать и чувствовать. Все мы по-своему глубоко задумывались и, как я подозреваю, глубоко менялись, иногда навсегда благодаря этому опыту.

В больнице мы утрачивали ощущение мира. Только в доме для выздоравливающих мы вновь соприкасались с ним — пусть на расстоянии, в облегченном варианте, в миниатюре. Свое первое утро там я провел, нежась на солнце, совершая короткие ознакомительные прогулки по саду. После обеда я добрался до ворот. Для этого требовалось преодолеть спуск, и я полностью выдохся. Хватая воздух ртом, дрожа, я оперся о забор; мое бессилие и неготовность чувствительно напомнили о себе. Через дорогу на тренировочном поле Хайгейта я видел школьную команду, играющую в американский футбол, наблюдать за этой игрой я всегда любил. Меня изумил и огорчил спазм ненависти, который я почувствовал. Я ненавидел здоровье игроков, их сильные молодые тела. Я ненавидел их беззаботный избыток энергии и свободу — свободу от тех ограничений, которые я так остро ощущал в себе. Я смотрел на них с ядовитой завистью, с мелочной злобой, с недоброжелательством инвалида, а потом отвернулся. Я больше не хотел видеть здоровых людей, мне хотелось убежать от них и от собственных чувств, открывшейся во мне мерзости.

Я в определенной мере утешил себя мыслью: «Это не я — не настоящий я; это говорит моя болезнь. Таков хорошо известный феномен — отвратительная злоба больного». И я добавил: «Ты можешь это чувствовать, но позаботься о том, чтобы ничего не показывать». Потрясенный и огорченный, я доковылял до скамейки. День был по-прежнему солнечным, но для меня стал пасмурным.

Сходные ощущения я испытал на следующий же день, когда, гуляя по парку, набрел на клетку с кроликами. Меня опять поразил укол ненависти, который я почувствовал: «Как смеют они скакать, когда я — инвалид?» То же почувствовал я и в отношении изящной кошки, которую возненавидел именно за ее красоту и грацию.

Я был потрясен этой реакцией, злобным, раздражительным противоречием жизни, этим неожиданным разливом желчи после восторженных, лирических чувств, в которых я признавался себе. Однако случившееся было поучительно, и осознание и признание в нем были важны для понимания других. И тут мои товарищи-пациенты оказались великолепны; когда я, заикаясь, стыдливо признался в постыдных чувствах, мне сказали: «Не беспокойтесь, мы тоже через это прошли. Этот этап минует».

Я надеялся, что они правы. Уверен, правда, я в этом быть не мог. Что я знал точно, так это что в тот момент испытывал ненависть. Я ласково улыбался престарелым и недужным; остальных я просто не выносил. Мое сердце раскрывалось перед увечными и страдающими, а при демонстрации здоровья со стуком захлопывалось.

Однако в понедельник, когда я приступил к физиотерапевтическим процедурам и врач проявил уверенность в хорошем исходе и всячески меня поддержал, вызвав у меня надежду на практически полное излечение, я обнаружил, что мрачные чувства исчезли. Я погладил кошку, покормил кроликов и провел час, с удовольствием наблюдая за футболистами. Здесь, таким образом, произошел радикальный поворот к жизни.

Мне трудно писать обо всей этом даже по прошествии многих лет. Бывает легко вспоминать хорошее, времена, когда сердце ликовало, когда все было полно доброты и любви, легко вспоминать красоту жизни — каким благородным я был, каким щедрым себя чувствовал, какое мужество проявлял перед лицом бедствий. Гораздо труднее вспоминать, каким отвратительным я однажды был.

Я лгал, когда говорил себе: «Это не я, не настоящий я. Это говорит болезнь». Болезнь голоса не имеет, так что то был я, отталкивающий я. Как могу я утверждать, что настоящего меня составляют великодушие, высокие чувства, а злоба и враждебность — всего лишь проявления болезни?

Мы с готовностью видим в других то, чего не хотели бы или не осмелились бы увидеть в себе. Пациенты, с которыми я работаю, страдают от хронических болезней. У них мало или вовсе нет надежды на выздоровление, и они знают об этом. Некоторые из них обладают великолепным чувством юмора и мужеством, их любовь к жизни ничем не омрачена. Однако есть и ожесточенные, злобные, недоброжелательные — великие ненавистники, убийственно враждебные, демонические. В этом проявляется не болезнь, а личность, ее коллапс или разложение в результате жестокости жизни. Если мы обладаем молодостью, красотой, дарованиями, силой, если мы видим перед собой славу, удачу, привлекательность, достижения, то легко быть доброжелательным и тепло относиться к миру. Но стоит оказаться неудачником, калекой, нетрудоспособным, стоит лишиться здоровья и силы, удачи и признания, заболеть без ясной надежды на выздоровление — и наша отвага, наш моральный характер до предела претерпят испытание на прочность.

Я и сам подвергся такому испытанию, хотя и ненадолго. Все скоро миновало. Мне не пришлось жить с постоянным увечьем, с чувством постоянного бессилия и несчастья. За моим столом был другой пациент — молодой художник, который только что перенес операцию на сердце после многих лет тяжелого заболевания. Большую часть времени он страдал физически, выглядел осунувшимся и постаревшим и смотрел на окружающих недоброжелательным взглядом скунса. Ему с трудом удавалось скрыть чувство злобы, которое усугубляло его беды и которого он стыдился; однако выражение глаз выдавало его, даже когда он прикусывал язык. Мое не слишком дружелюбное отношение к нему, должно быть, тоже было заметно, потому что однажды он не выдержал: «Вам-то хорошо! Вы идете на поправку. Вы скоро выздоровеете. Сможете делать все, что захотите. А что ваш взгляд врача говорит вам обо мне? У меня скверное сердце, отвратительные сосуды. Конечно, я отсюда выпишусь, но снова вернусь. Я был здесь уже несколько раз. Меня здесь уже знают. Люди предпочитают не смотреть мне в лицо. Они видят смертный приговор и видят, что я переношу его плохо. Они видят мои синие губы и общую слабость, как видите все это и вы, хоть и притворяетесь, что ничего не замечаете. Не слишком красивая картина, никакой возвышенности, никакого утешения. Но скажите мне, дружок, что, черт возьми, мне делать?»

Как и в колледже, в доме для выздоравливающих есть определенные ограничения. Существует определенное время приема пищи, пациенты сидят за отведенными им столами, подчиняются расписанию физиотерапевтических и иных процедур, им назначается время приема у врача и сначала ограничиваются посещения и не разрешается выходить за пределы территории. Потом нужно получать на это разрешение и возвращаться к определенному часу. И тем не менее, несмотря на эти почти монастырские ограничения, существовали свобода и идеализм — тоже как в монастыре. Нас поддерживала мысль о том, что наш долгий путь в конце концов приведет нас к здоровью, приведет домой; эта мысль была одновременно благочестивой и практической. Это и было главным в нашей жизни. Мы все знали болезнь, как знают ошибку или зло, мы все стремились к здоровью, восстановлению равновесия, как ищут благо или истину.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных