Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






АЛЛЕГОРИЧЕСКАЯ СТАТУЯ ВО ВКУСЕ РЕНЕССАНСА 2 страница




Вокруг Бодлера сейчас же возник шум и блеск, а когда волнение утихло, то признали, что он дал — что очень редко — произведение оригинальное, обладающее совершенно особенной прелестью. Вызвать новые, еще неизведанные ощущения — величайшее счастье, которое может выпасть писателю, а особенно поэту.

«Цветы зла» — одно из тех счастливых названий, которые найти бывает труднее, чем обычно думают. Оно резюмирует в краткой и поэтичной форме общую идею книги и указывает ее направление. Хотя очевидно, что и по намерению и по исполнению Бодлера надо отнести к романтической школе, но у него нет ясно выраженной связи ни с одним из великих учителей этой школы. Его стих, утонченной и искусной конструкции, и иногда слишком сжатый, охватывающий предмет скорее как панцирь, чем как одежда, представляет при первом чтении некоторые затруднения и неясности. Это зависит не от недостатков автора, а от того, что сами предметы, о которых он говорит, так новы, что еще никогда раньше не были переданы литературными средствами. Поэтому пришлось создавать язык, ритм и палитру. Но он не мог помешать тому удивлению, которое должны были вызвать у читателя стихи, настолько непохожие на все писавшиеся раньше. Для изображения этой ужасающей его извращенности он сумел найти болезненно-богатые оттенки испорченности, зашедшей более или менее далеко, эти тоны перламутра и ржавчины, которые затягивают стоячие воды, румянец чахотки, белизну бледной немочи, желтизну разлившейся желчи, свинцово-серый цвет зачумленных туманов, ядовитую зелень металлических соединений, пахнущих, как мышьяковисто-медная соль, черный дым, стелющийся в дождливый день по штукатурке стен, весь этот адский фон, как бы нарочно созданный для появления на нем какой-нибудь истомленной, подобной привидению головы, и всю эту гамму исступленных красок, доведенных до последней степени напряжения, соответствующих осени, закату солнца, последнему моменту зрелости плода, последнему часу цивилизаций. Книга открывается обращением к читателю, которому автор вместо того, чтобы ублажать его, как это обыкновенно делается, говорит самые жестокие истины, обвиняя его, несмотря на его лицемерие, во всех пороках, которые он порицает в других, обличает его в том, что он питает в своем сердце величайшее чудовище современности — Скуку, при всей своей мещанской пошлости плоско грезящую о римских жестокостях и разврате, обличает в чиновнике Нерона, в лавочнике Гелиогабала.

Другое стихотворение величайшей красоты, названное, без сомнения, в силу иронической противоположности «Благословением», изображает появление в мир поэта, предмета изумления и отвращения для собственной матери, стыдящейся плода своих недр; поэта, преследуемого глупостью, завистью и язвительными насмешками, жертву вероломной жестокости какой-нибудь Далилы, с радостью предающей филистимлянам его, обнаженного, обезоруженного, обритого, предварительно истощив над ним весь запас утонченно-жестокого кокетства, поэта, приходящего, наконец, после оскорблений, несчастий, мук, очищенным крестными страданиями, к вечной славе, к светлому венцу, предназначенному на чело мучеников, страдавших за Истину и Красоту.

Следующее за этим маленькое стихотворение, озаглавленное «Солнце», заключает что-то вроде безмолвного оправдания поэта в его бесцельных странствованиях. Веселый луч блестит над грязным городом, автор выходит из дому и, приманивая, как поэт, свои стихи на дудочку — пользуясь живописным выражением старого М. Ренье, — бродит по отвратительным переулкам, по улицам, в которых закрытые ставни скрывают, подчеркивая их, тайны сладострастия, по всему этому лабиринту мрачных, сырых и грязных старых улиц с кривыми, зараженными домами, в которых там и сям вдруг на каком-нибудь окошке блеснет цветок или головка девушки. Поэт, подобно солнцу, входит всюду — в больницу и во дворец, в притон и в церковь — всегда чистый, всегда лучезарный, всегда божественный, безразлично проливая свой золотой блеск на падаль и на розу.

В «Парении» поэт является нам плавающим в небесах, в надзвездных сферах, в светозарном эфире на границах нашей вселенной, исчезающим в глубине бесконечного, как маленькое облачко; он упивается этим разреженным и целительным воздухом, до которого не подымаются миазмы земли и который благоухает дыханием ангелов: не надо забывать, что Бодлер, несмотря на частые обвинения его в материализме — упрек, который глупость никогда не преминет бросить таланту, — напротив, одарен был в высокой степени даром спиритуальности, как сказал бы Сведенборг. Он обладал также и даром «соответствования» (correspondence), если держаться того же мистического языка, т. е. умел открыть тайной интуицией отношения, невидимые для других, и таким образом сблизить неожиданными аналогиями, которые может уловить только ясновидящий, предметы, на поверхностный взгляд самые далекие и самые противоположные. Всякий истинный поэт одарен в большей или меньшей степени этим качеством, составляющим саму сущность его искусства.

Без сомнения, Бодлер в эту книгу, посвященную изображению современной испорченности и развращенности, занес много отвратительных картин, в которых обнаженный порок валяется в грязи во всем безобразии своего позора; но поэт с величайшим отвращением, с презрительным негодованием и с возвратом к Идеалу, чего часто не бывает у сатириков, стигматизирует и неизгладимо клеймит каленым железом все эти нездоровые тела, натертые мазями и свинцовыми белилами. Нигде жажда девственного и чистого воздуха, непорочной белизны снегов Гималаев, безоблачной лазури, неугасаемого света не проявляется с большим пылом, чем в этих произведениях, заклейменных безнравственными, как будто бичевание порока есть сам порок и как будто сам становится отравителем тот, кто опишет аптеку ядов дома Борджиа.

Этот способ не нов, но он всегда удавался, и некоторые люди делают вид, что верят, будто нельзя читать «Цветы зла» без стеклянной маски, какую носил Экзили, когда работал над своим знаменитым порошком наследственности. Я часто читал стихи Бодлера — и не упал замертво с искривленным лицом, с телом, покрытым черными пятнами, как будто после ужина с Ваноццой в винограднике Папы Александра VI. Все эти нелепости, к несчастью вредные, потому что все глупцы принимают их с восторгом, заставляют художника, достойного этого имени, пожимать плечами от удивления, когда ему сообщают, что синее нравственно, а красное неприлично. Это — почти то же самое, что картофель добродетелен, а белена преступна.

Прелестное стихотворение о запахах разделяет их на классы, возбуждающие различные идеи, ощущения и воспоминания. Бывают запахи свежие, как тело ребенка, зеленые, как луга весной, бывают напоминающие розовую зарю и несущие с собой невинные мысли. Другие — подобные мускусу, амбре, бензою, ладану — великолепны, торжественны, светски, вызывают мысли о кокетстве, любви, роскоши, празднествах и блеске. Если их перенести в сферу цветов, они соответствуют золоту и пурпуру.

Поэт часто возвращается к этой мысли о значении запахов. Около дикой красавицы, капской синьоры или индийской баядерки, затерявшейся в Париже, имевшей, кажется, своей миссией усыпить его тоскливый сплин, он говорит о том смешанном запахе «мускуса и гаваны», который переносит его душу к берегам, любимым солнцем, где в теплом синем воздухе вырисовываются веером листья пальм, где мачты кораблей покачиваются от гармонической морской зыби, а молчаливые невольники стараются отвлечь молодого господина от его томительной меланхолии.

Далее, спрашивая себя, что останется от его произведений, он сравнивает себя со старым закупоренным флаконом, забытым среди паутины в каком-нибудь шкафу, в пустом доме. Из открытого шкафа вырывается вместе с затхлостью прошлого слабый запах платьев, кружев, пудрениц, который воскрешает воспоминания о минувшей любви, о былом изяществе; и если случайно откроют липкий и прогоркший флакончик, оттуда вырвется едкий запах английской соли и уксуса четырех разбойников, могучее противоядие современной заразе. Много раз вновь появляется этот интерес к благоуханиям, как тонкое облачко окружающим существа и предметы. У очень немногих поэтов найдем мы эту заботливость; они обычно довольствуются введением в свои стихи света, красок, музыки; но редко случается, чтобы они влили в них эту каплю тонкой эссенции, которой муза Бодлера никогда не упускает случая смочить губку своего флакона или батист платка.

Так как мы заговорили об исключительных вкусах и маленьких маниях поэта, то скажем, что он обожал кошек, подобно ему влюбленных в ароматы и приводимых запахом валерьяны в какую-то экстатическую эпилепсию. Он любил этих очаровательных животных, покойных, таинственных, мягких и кротких, с их электрическими вздрагиваниями, с их любимой позой сфинксов, которые, кажется, передали им свои тайны; они бродят по дому бархатными шагами, как genii loci (гении места), или приходят, садятся на стол около писателя, думают вместе с ним и смотрят на него из глубины своих зрачков с золотистыми крапинками с какой-то разумной нежностью и таинственной проницательностью. Они как бы угадывают мысль, спускающуюся из мозга на кончик пера и, протягивая лапку, хотят поймать ее на лету. Они любят тишину, порядок и спокойствие, и самое удобное место для них — кабинет писателя. Они с удивительным терпением ждут, чтобы он окончил свою работу, и все время испускают гортанное и ритмичное мурлыканье, точно аккомпанемент его работы. Иногда они приглаживают языком какое-нибудь взъерошенное местечко своего меха, потому что они опрятны, чистоплотны, кокетливы и не терпят никакого беспорядка в своем туалете, но все это они делают так скромно и спокойно, как будто опасаются развлечь его или помешать ему.

Ласки их нежны, деликатны, молчаливы, женственны и не имеют ничего общего с шумной и грубой резкостью, свойственной собакам, которым между тем выпала на долю вся симпатия толпы.

Все эти достоинства были оценены Бодлером, который не раз обращался к кошкам с прекрасными стихами — в «Цветах зла» их три, — где он воспевает их физические и моральные качества; и он часто их выводит в своих сочинениях как характерную подробность. Кошки изобилуют в стихах Бодлера, как собаки на картинах Паоло Веронезе, — и служат как бы его подписью. Надо также сказать, что у этих красивых животных, благоразумных днем, есть другая сторона — ночная, таинственная, кабалистическая, которая очень пленяла поэта. Кошка, со своими фосфорическими глазами, заменяющими ей фонари, с искрами, сверкающими из ее спины, без страха бродит в темноте, где встречает блуждающие призраки, колдуний, алхимиков, некромантов, вызывателей теней, любовников, мошенников, убийц, серые патрули и все эти темные лары, которые выходят и работают только по ночам. По ее виду кажется, что она знает самые последние новости шабаша и охотно трется о хромую ногу Мефистофеля. Ее серенады под балконом других кошек, ее любовные похождения по крышам, сопровождаемые криками, подобными крикам ребенка, которого душат, придают ей достаточно сатанинский вид, оправдывающий до известной степени отвращение дневных и практических умов, для которых тайны Эреба не имеют никакой привлекательности.

Но какой-нибудь доктор Фауст, в своей келье, заваленной старыми книгами и алхимическими инструментами, всегда предпочтет иметь товарищем кошку. Сам Бодлер был похож на кошку — чувственный, ласковый, с мягкими приемами, с таинственной походкой, полный силы при нежной гибкости, устремляющий на человека и на вещи взгляд, беспокойно светящийся, свободный, властный, который трудно было выдержать, но который без предательства, с верностью привязывался к тем, на кого хоть раз устремила его ' независимая симпатия.

Разные женские образы являются на фоне стихов Бодлера: одни, скрытые под покровами, другие полуобнаженные, но так, что им нельзя придать никакого имени. Это скорее типы, чем личности. Они представляют вечно-женственное начало, и любовь, которую выражает к ним поэт, есть любовь вообще, а не какая-нибудь одна любовь: мы видели, что в теории он не допускал индивидуальной страсти, находя ее слишком грубой, слишком фамильярной, слишком резкой. Одни из этих женщин символизируют бессознательную и почти животную проституцию, с их лицами, наштукатуренными румянами и свинцовыми белилами, с подрисованными глазами, накрашенными губами, подобными кровавым ранам, с шапками фальшивых волос и украшениями с сухим и жестким блеском; другие — более холодной, более опытной и более порочной развращенности, своего рода маркизы де Мертей XIX века, перемещают порок с тела в душу. Они высокомерны, холодны как лед, печальны, находят удовольствие только в удовлетворении злобности, неутомимы, как бесплодие, мрачны, как скука, полны истеричных и безумных фантазий и лишены, подобно Демону, способности любить.

Одаренные ужасающей красотой привидений, которую не оживляет пурпур жизни, они идут к своей цели бледные, бесчувственные, великолепно пресыщенные, по сердцам, которые они давят своими острыми каблучками. От этой-то любви, похожей на ненависть, от этих удовольствий, более гибельных, чем сражения, поэт обращается к тому смуглому идолу с экзотическим благоуханием, в дико-причудливом уборе, гибкому и ласковому, как черная яванская пантера, который его успокаивает и вознаграждает за всех этих злых парижских кошек с острыми когтями, играющих с сердцем поэта, как с мышью. Но ни одному из этих созданий — гипсовому, мраморному или из черного дерева — не отдает он своей души. Над этой черной кучей зачумленных домов, над этим зараженным лабиринтом, где кружатся призраки удовольствия, над этим отвратительным кипением нищеты безобразия и пороков, далеко, очень далеко, в неизменной лазури плавает обожаемый призрак Беатриче, его Идеал; всегда желанный, никогда не достижимый, высшая и божественная красота, воплощенная в форме женщины эфирной, одухотворенной, сотканной из света, пламени, благоухания, — пар, мечта, отблеск благоуханного и серафического мира, подобно Лигейе, Морелле, Уне, Элеоноре Эдгара По, Серафите-Серафиту Бальзака, этому удивительному созданию. Из глубины своих падений, заблуждений и отчаяний к этому небесному образу, как к Мадонне, протягивает он руки с криком, слезами и с глубоким отвращением к самому себе. В часы любовной грусти с ней хотелось ему бежать навсегда и сокрыть свое полное блаженство в каком-нибудь таинственно-сказочном убежище или в идеально комфортабельном коттедже Гейнсборо, жилище Жерара Доу, или, еще лучше, в кружевном мраморном дворце Бенареса или Хайдерабада.

Никогда он не увидит иной подруги в своих мечтах. Следует ли видеть в этой Беатриче, в этой Лауре, не означаемой никаким именем, какую-нибудь девушку или молодую женщину, действительно существовавшую, страстно и религиозно любимую поэтом во время его пребывания в этом мире? Было бы романтично предполагать это, и нам не было дано достаточно глубоко проникнуть в интимную жизнь его сердца, чтобы ответить утвердительно или отрицательно на этот вопрос. В своем совершенно метафизическом разговоре Бодлер много говорил о своих мыслях, очень мало — о чувствах и никогда — о поступках. Что касается Главы о любви — он наложил в виде печати на свои тонкие и презрительные губы камею с лицом Гарпократа. Всего вернее было видеть в этой идеальной любви только потребность души, порыв неугомонного сердца и вечную тоску несовершенного, стремящегося к безусловному.

В конце «Цветов зла» находится ряд стихов о Вине и разных видах опьянения, которое оно производит, смотря по тому, на чей мозг оно действует. Нечего и говорить, что здесь нет речи о вакхических песнях, прославляющих виноградный сок, и ни о чем подобном. Это — отвратительное и ужасное описание пьянства, но без нравоучений во вкусе Хогарта.

Картина не нуждается в легенде, и «Вино убийцы» заставляет содрогаться. «Литания Сатане», богу зла и князю мира — одна из тех холодных насмешек, свойственных автору, в которых напрасно было бы видеть кощунство. Кощунство не в природе Бодлера, верящего в высшую математику, установленную Богом от вечности, малейшее нарушение которой наказывается самыми жестокими карами не только в нашем, но и в ином мире. Если он изобразил порок и показал Сатану во всем его торжестве, то наверно без всякого снисхождения. Он даже преимущественно занимается Дьяволом, как искусителем, когти которого повсюду, как будто бы недостаточно прирожденной человеку порочности, чтобы толкнуть его на грех, на подлость, на преступление. У Бодлера грех всегда сопровождается укорами совести, пыткой, отвращением, отчаянием и наказывается сам собой, что и бывает худшей казнью. Но об этом довольно: мы пишем критический, а не теологический этюд.

Отметим среди стихов, составляющих «Цветы зла», некоторые из самых замечательных, и между ними — «Дон Жуан в аду». Эта картина, полная трагического величия, нарисована немногими мастерскими мазками на мрачном пламени адских сводов.

Похоронный челн скользит по черной воде, увозя Дон Жуана и кортеж его жертв. Нищий, которого он хотел заставить отречься от Бога, этот босяк-атлет, гордый и под своими лохмотьями, подобно Антисфену, гребет вместо старого Харона. На корме каменный человек, бесцветный призрак, неподвижным жестом статуи держит руль. Старый Дон Луис указывает на свои седины, осмеянные его предательски-кощунственным сыном. Сганарель просит у своего господина, отныне не могущего платить, свое жалованье. Дона Эльвира старается вызвать прежнюю улыбку любовника на устах презрительного супруга, а бледные возлюбленные, измученные, покинутые, преданные, попираемые ногами, как вчерашние цветы, открывают ему вечно обливающиеся кровью раны своего сердца. В этом концерте слез, стенаний и проклятий Дон Жуан остается бесчувственным; он сделал что хотел; пусть небо, ад и земля судят его как хотят, его гордость не знает раскаяния; гром может его убить, но не заставит его раскаяться.

Своей ясной грустью, своим светлым спокойствием и своим восточным кейфом стихи, озаглавленные «Прежняя жизнь», представляют собой счастливую противоположность мрачным картинам чудовищного современного Парижа и показывают, что у поэта на палитре рядом с тушью, смолой, мумией и другими мрачными красками имеется целая гамма оттенков свежих, легких, прозрачных, нежно-розовых, идеально-голубых, как дали Брейгеля Райского, способных передать елисейские пейзажи и миражи мечты.

Следует упомянуть, как об особенности поэта, о чувстве искусственного. Под этим словом надо понимать творчество, исходящее всецело от Искусства с полным отсутствием Природы. В статье, написанной еще при жизни Бодлера, мы отметили эту странную склонность, поразительный пример которой мы видим в стихотворении, озаглавленном «Réve parisien». Вот строки, пытающиеся передать этот пышный и черный кошмар, достойный мрачных гравюр Martynn: «Представьте себе сверхъестественный пейзаж или, скорее, перспективу, составленную из металла, мрамора и воды, откуда растительность изгнана, как нечто неправильное. Все строго, все гладко, все светится под небом без солнца, без луны, без звезд. Среди молчания вечности поднимаются освещенные собственным огнем дворцы, колоннады, башни, лестницы, водяные замки, откуда падают, как хрустальные занавеси, тяжелые водопады. Синие воды окружены, как сталь древних зеркал, набережными и бассейнами вороненого золота, где они молчаливо текут под мостами из драгоценных камней. Кристаллизованный луч служит оправой жидкостей, и порфировые плиты террас, как зеркала, отражают предметы.

Царица Савская, проходя там, подняла бы свое платье, опасаясь намочить ноги, — так блестит их поверхность. Стиль этого стихотворения блещет, как черный полированный мрамор».

Не странная ли фантазия — это сочетание строгих элементов, в котором ничто не живет, не трепещет, не дышит, в котором ни былинка, ни цветок не нарушает неумолимой симметрии искусственных форм, измышленных искусством? Не кажется ли, что находишься в нетронутой Пальмире или Паленке, среди останков мертвой и покинутой атмосферой планеты?

Все это, без сомнения, образы причудливые, противоестественные, близкие к галлюцинации и выдающие тайное желание невозможного новшества; но мы, со своей стороны, предпочитаем их жидкой простоте мнимых поэтических произведений, в которых по канве избитых общих мест вышиваются старой вылинявшей шерстью узоры мещанской тривиальности и глупой сентиментальности: венки из крупных роз, листья зеленые, как капуста, целующиеся голубки. Иногда нам не страшно купить что-нибудь редкое ценой неловкости, фантастики и преувеличения.

Иногда дикое нам нравится больше, чем плоское. Бодлер имеет в наших глазах это преимущество; он может быть дурен, но никогда не может быть пошл. Его недостатки оригинальны, как и его достоинства, и даже там, где он не нравится, он делает это по своей воле, по законам особенной эстетики и в силу продолжительного размышления.

Кончим этот разбор, уже несколько затянувшийся, хотя и очень сокращаемый нами, несколькими словами по поводу стихотворения «Маленькие старушки», которое так поразило Виктора Гюго. Поэт, гуляя по улицам Парижа, видит старушек, бредущих скромной, печальной походкой, и он провожает их, как провожают красивых женщин, узнавая по старому изношенному кашемиру, тысячу раз заштопанному, выцветшему, бедно облекающему их тощие плечи, по кусочку распустившегося и пожелтевшего кружева, по кольцу — воспоминание, с трудом оспариваемое у ссудной кассы и готовое соскочить с исхудалого пальца бледной руки, — счастливое и изящное прошлое, жизнь, полную любви и преданности, может быть, следы былой красоты, еще ощутимой под развалинами убожества и опустошениями возраста. Он оживляет все эти дрожащие тени, он выпрямляет их, вновь облекает юношеским телом эти худые скелеты и воскрешает в этих бедных увядших сердцах прежние обольщения. Ничего не может быть смешнее этих Венер с кладбища Пер-Лашез и этих Нинон из «Пти Менаж», проходящих с жалким видом перед взорами вызвавшего их поэта, подобно процессиям теней, застигнутых светом.

Вопросы метрики, которыми пренебрегают все, кто лишен чувства формы, а таких очень много в наше время, по справедливости считались Бодлером очень важными. Теперь нет ничего обычнее, чем принимать поэтическое за поэзию. Эти вещи не имеют ничего общего. Фенелон, Ж. Ж. Руссо, Бернарден де Сен-Пьер, Шатобриан, Ж. Санд — поэтичны, но не поэты, т. е. они не имеют дара писать даже посредственные стихи, они лишены специального дарования, которым владеют люди менее даровитые, чем эти знаменитые писатели. Желание отделить стих от поэзии — современное безумие, которое ведет не к чему иному, как к уничтожению самого искусства. В превосходной статье Сент-Бёва о Тэне по поводу Попа и Буало, к которым автор «Истории английской литературы» относится презрительно, мы встречаем следующее место, очень сильное и справедливое, где вещам придано более правильное освещение, чем великим критиком, который в начале своей деятельности был великим поэтом и остался им навсегда. «Что касается Буало, то могу ли я принять странное суждение одного умного человека, презрительное мнение, которое Тэн, цитируя его, высказывает за свой счет, не боясь ответственности: „У Буало есть два сорта стихов: наиболее многочисленные кажутся стихами хорошего ученика III класса; менее многочисленные кажутся стихами хорошего ученика класса риторики". Умный человек, говорящий таким образом (Ф. Гильом Гизо), не чувствует поэта в Буало; я иду далее: не должно никогда чувствовать поэта в поэте. Я понимаю, что нельзя всю поэзию сводить к простому ремеслу, но я не понимаю совершенно, каким образом, раз речь идет об искусстве, не придают никакого значения самому искусству и до такой степени обесценивают работников, достигших в нем совершенства. Уничтожьте разом всю поэзию в стихах, это будет более решительно; если вы этого не делаете, то отзывайтесь с уважением о тех, кто владел ее тайнами. Буало принадлежал к этим немногим Поп — равным образом».

Невозможно сказать ни лучше, ни справедливее! Когда говорят о поэте, то внешняя форма его стихов — вещь важная и стоит изучения, ибо она составляет значительную часть их внутренней ценности. Это — та проба, которую он вычеканивает на своем золоте, серебре и меди. Стих Бодлера, принимая все важнейшие усовершенствования романтизма, каковы: богатая рифма, произвольная подвижность цезуры, rejet, enjambement, употребление технических терминов, строгий и полный ритм, непрерывный поток великого александрийского стиха, весь мудрый механизм просодии и строения станса и строфы — имеет тем не менее свою особенную архитектонику, свои индивидуальные формулы, структуру, по которой его можно узнать, свои тайны ремесла, свою печать, так сказать, и свою собственную марку «СВ» (Charle Baudelaire), которая всегда приложена к рифме или полустишию.

Бодлер часто употребляет 12- и 8-сложный стих. Это — та форма, в которую по преимуществу выливается его мысль. Стихотворения со сплошной рифмой у него менее многочисленны, чем разделенные на четырехстишия или стансы. Он любит гармоничное перекрещивание рифм, отдаляющее эхо у взятой ноты и дающее уху непредвиденный звук, который дополнится позднее, как и нота первого стиха, доставляя удовлетворение, которое в музыке достигается совершенным аккордом. Он всегда заботился, чтобы конечная рифма была полна, звучна и поддерживалась согласной, что создает вибрацию, удлиняющую последнюю ноту.

Среди его стихотворений встречается много таких, которые содержат внешнюю схему — как бы внешний рисунок — сонета, хотя он ни одного из них не назвал сонетом. Это, без сомнения, происходит от литературной щепетильности и от просодической совестливости; зарождение ее, как мне кажется, можно видеть в том примечании, где он рассказывает о своем посещении меня и о нашем разговоре. Читатель, вероятно, помнит, что Бодлер принес мне томик стихов двух отсутствующих друзей от их имени. В его рассказе мы находим следующие строки: «Быстро перелистав этот томик, он обратил внимание на то, что упомянутые поэты слишком часто позволяют себе вольные сонеты, т. е. не по правилам, охотно освобождая себя от закона четверной рифмы». В это время была уже составлена большая часть «Цветов зла», и в ней встречалось довольно много вольных сонетов, не только не имевших четверной рифмы, но даже таких, в которых рифмы переплетались совершенно неправильно: в ортодоксальном сонете, каковы сонеты Петрарки, Феликайи, Ронсара, Дю Белле, Сент-Бёва, среди четверостишия должны заключаться две однообразные рифмы — мужские или женские по выбору автора, — что и отличает четверостишие сонета от обычного четверостишия и определяет, смотря по тому, дает ли внешняя рифма немое е или полный звук, ход и расположение рифмы в двух трехстишиях, заканчивающих сонет, менее трудный, чем думает Буало, и именно потому, что тут имеется геометрически-определенная форма; не так ли на лепных потолках многоугольники и причудливо очерченные части скорее облегчают, чем затрудняют живописца, определяя пространство, в которое должно заключить фигуры. Нередко случается, что благодаря ракурсу и искусному сведению линии удается поместить гиганта в одно из узких отделений лепного потолка, и произведение выигрывает от подобной концентрации. Таким образом великая идея может свободно двигаться в этих четырнадцати стихах, методически-распределенных.

Молодая школа допускает множество вольных сонетов, и я должен сознаться, что это мне особенно неприятно. Зачем, если вы желаете быть свободным и по своему вкусу распределять рифмы, — зачем выбирать строгую форму, не допускающую никакого отступления, никакого каприза? Неправильность в правильном, недостаток соответствия в симметрическом — что же может быть нелепее и противоречивее? Всякое нарушение правила беспокоит нас, как сомнительная или фальшивая нота. Сонет — поэтическая фуга, тему которой надо переделывать, пока не получится должная форма. Следует безусловно подчиняться его законам или же, находя эти законы устаревшими, педантичными и стеснительными, совсем не писать сонетов.

Итальянцы и поэты плеяды могут в этом случае служить образцами; не бесполезно было бы прочесть книгу, в которой Уильям Коллег трактует о сонете ex professo[1]. Можно сказать, что он исчерпал этот предмет. Но достаточно о вольных сонетах, которые пустил в ход первый Мейнар. Что касается других[2]сонетов, то это — только педантические упражнения, образчики которых можно видеть в Rabanus Maurus, в испанском и итальянском «Аполлоне» и в специальном трактате, написанном об этом предмете Антонио Темпо, и которых надо избегать, как трудностей совершенно ненужных, как китайской головоломки в поэзии.

Бодлер часто стремится к музыкальному эффекту при помощи одного или нескольких стихов особенно мелодичных, составляющих ритурнель и поочередно вновь появляющихся, как в итальянской строфе, называемой секстиной, удачные примеры которой дает в своих многочисленных стихах граф де Грамон. Он пользуется этой формой, смутно убаюкивающей, как волшебный напев, едва уловимый в полусне, для того чтобы передать грустные воспоминания и несчастную любовь. Стансы, звучащие однообразно, относят и опять приносят мысль, покачивая ее, подобно тому, как волны своими мерными завитками катят тонущий цветок, упавший с берега. Подобно Лонгфелло и Эдгару По, он употребляет часто аллитерацию, т. е. определенное повторение какой-нибудь согласной, для того чтобы произвести впечатление гармонии всем строением стиха. Сент-Бёв, которому известны все эти тонкости и который применяет их в своем изысканном искусстве, сказал когда-то в сонете мягкой, чисто итальянской нежности:

//Sorrente m'a rendu mon doux rêve infini.

Чуткое ухо понимает прелесть этой плавной грезы, повторенной четыре раза и как бы уносящей вас на своей волне в беспредельность, подобно тому, как перо чайки несется синей волной Неаполитанского залива.

Частые аллитерации встречаются и в прозе Бомарше, и скальды часто прибегали к ним. Эти тонкости, без сомнения, покажутся ничтожными утилитаристам, прогрессистам и практикам или просто рассудительным людям, которые думают, подобно Стендалю, что стих — ребяческая форма, годная для первобытных веков, и требуют, чтобы поэтические произведения писались прозой, как то приличествует рассудительной эпохе. Но эти подробности делают стихи хорошими или плохими и решают вопрос: поэт ли их автор или нет.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных