Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Габриэль Гарсия Маркес Палая листва 4 страница




Даже сама мысль, что я стану его женой, представлялась мне за год до свадьбы неправдоподобной. Я познакомилась с ним в феврале на отпевании младенца Палокемадо. Нас собралось несколько девушек, мы пели и хлопали в ладоши, стараясь извлечь из единственного развлечения, которое нам дозволялось, все, что только можно. В Макондо был кинотеатр, был общественный граммофон и другие места развлечений, но отец и мачеха возражали против того, чтобы девушки моего возраста туда ходили. «Это развлечение для сброда», – говорила она.

В феврале днем стояла жара. Мы с мачехой, сидя на галерее, вышивали по канве, а отец после обеда отдыхал. Когда он, шаркая, вставал и принимался обливать над тазом голову, мы откладывали шитье. Но вечера в феврале были прохладные и тихие, и по всему селению разносились голоса женщин, певших на похоронах младенцев.

В тот вечер, когда мы собрались попеть младенцу Палокемадо, голос Меме Ороско звучал, вероятно, еще красивее, чем обычно. Она была худая, грубая и жесткая, как метла, но голосом владела лучше всех. В первую же передышку Хеновева Гарсиа сказала: «За дверью сидит незнакомец». По-моему, никто из нас не пел тогда, кроме Ремедиос Ороско. «Ты только вообрази – он в сюртуке, – сказала Хеновева Гарсиа. – Он без умолку говорит целый вечер, и все слушают его раскрыв рты. На нем сюртук о четырех пуговицах, а когда он закидывает ногу на ногу, видны ботинки на шнурках и носки с резинками». Меме Ороско еще пела, а мы захлопали в ладоши и кричали: «Давайте выйдем за него замуж!»

После, вспоминая его дома, я не видела никакой связи между этими словами и действительностью. Они вспоминались мне так, будто их произнесли какие-то воображаемые женщины, которые хлопали в ладоши и распевали в доме, где лежал несуществующий мертвый младенец. Другие женщины подле нас курили. Они сидели строгие, настороженные и вытягивали к нам длинные, как у стервятников, шеи. У входа, в прохладе прихожей, еще одна женщина, с головой укутанная в черную шаль, ждала, пока вскипит кофе. Внезапно к нашим голосам присоединился мужской голос. Он вступил сбивчиво и невпопад, но потом взвился и зазвенел, как будто мужчина пел в церкви. Вева Гарсиа толкнула меня локтем в бок. Я подняла глаза и увидела его в первый раз. Он был молод, с чистым лицом и крепкой шеей, в сюртуке, застегнутом на все четыре пуговицы. И смотрел на меня.

Слушая разговоры о его возвращении в декабре, я думала, что самым подходящим для него пристанищем будет та запертая комната. Но я не могла воссоздать его облик. Я твердила себе: «Мартин, Мартин, Мартин», однако имя это, изученное, пережеванное, разбитое на слоги, теряло для меня всякий смысл.

Когда мы уходили после отпевания, он взял пустую чашку, стоявшую передо мной. Он сказал: «Я прочел на кофейной гуще вашу судьбу». Я шла вместе с другими девушками к выходу и слышала его вкрадчивый, убеждающий, мягкий голос: «Сосчитайте семь звезд, и вы увидите меня во сне». У дверей лежал в гробике младенец Палокемадо. Его лицо было обсыпано рисом, в рот вставлена роза, веки раскрытых глаз подперты палочками. Февраль обвевал нас резким дыханием его смерти, в комнате плавал тяжелый аромат жасмина и фиалок, сникших от жары. Сквозь молчание мертвого прорывался другой голос, настойчивый и единственный: «Запомните хорошенько. Только семь звезд, не больше».

В июле он был у нас. Ему нравилось прислоняться к перилам с цветочными горшками. Он говорил: «Заметь, я никогда не глядел тебе в глаза. Это тайный признак, что мужчина боится, что влюбится». И правда, я не помнила его глаза. В июле я еще не могла бы сказать, какого цвета глаза у человека, за которого собралась в декабре замуж. А между тем шесть месяцев назад был февраль с его глубокой полуденной тишиной, пара сороконожек, самец и самка, свернувшиеся клубком, спали на полу ванной, по вторникам приходила за веточкой медовки нищенка, а он, франтоватый, улыбающийся, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, говорил: «Вы будете думать обо мне непрестанно. Я повесил за дверью вашу карточку и воткнул в глаза булавки». Хеновева Гарсиа помирала со смеху: «Мужчины перенимают эти глупости у индейцев».

В конце марта он будет расхаживать по нашему дому и проводить долгие часы с отцом в кабинете, убеждая его в важности чего-то, что осталось для меня загадкой. Прошло одиннадцать лет с моего замужества, девять лет с того дня, как он попрощался со мной в окошечко поезда и наказал хорошенько беречь сына, пока он к нам не вернется. Впереди были девять лет, в течение которых я не получу от него ни единой весточки, а отец мой. готовивший с ним эту нескончаемую поездку, перестанет говорить о его возвращении. Но даже за три года брака он не стал для меня конкретнее и ощутимее, чем в ночь отпевания младенца Палокемало или в то мартовское воскресенье, когда я второй раз в жизни увидела его, возвращаясь из церкви с Вевой Гарсиа. Он стоял в дверях гостиницы, один, сунув руки в карманы своего сюртука о четырех пуговицах. Он сказал: «Теперь вы всю жизнь будете думать обо мне – из вашей карточки выпали булавки». У него был такой ровный и напряженный голос, будто он сказал истинную правду. Но в этой правде чудилось что-то необычное и странное. Хеновева уверяла меня: «Все это индейские гадости». Три месяца спустя она сбежала с директором кукольного театра, но в то воскресенье отличалась еще строгостью и благонравием. Мартин сказал: «Мне утешительно думать, что кто-то в Макондо будет меня вспоминать». Глядя на него с пренебрежительной гримасой, Хеновева процедила:

– Фи! Этот сюртук о четырех пуговицах так на нем и истлеет.

 

 

Несмотря на его очевидные старания скрыть апатию за видимой общительностью и дружелюбием, он оставался в селении чужим, хоть, может быть, и надеялся на обратное. Он жил среди людей Макондо, отделенный от них памятью прошлого, тщиться исправить которое было бессмысленным. На него глазели с любопытством, как на сумеречное животное, которое долго пряталось в тени, а вылезя на свет, держится так, что его поведение трудно не счесть нарочитым и, стало быть, подозрительным.

Он возвращался из парикмахерской, когда темнело, и затворялся у себя в комнате. С некоторых пор он отказался от ужина, и в доме сначала думали, что он возвращается усталый, сразу же ложится в гамак и спит до утра. Но вскоре я обнаружил, как он с мучительным и сумасшедшим упорством мечется у себя в комнате, словно встречается по ночам с призраком того человека, каким был раньше, и оба они, прежний и настоящий, ведут безмолвное сражение, в котором прежний защищает свое неистовое одиночество, свой непоколебимый апломб, свою непримиримую самобытность, а настоящий – жгучее и неотступное желание избавиться от себя прежнего. Я слышал, как он до рассвета ходит по комнате, пока его собственная усталость не истощит сил его невидимого противника.

Только я в полной мере оценил совершившуюся в нем перемену, когда он перестал носить краги, стал каждый день мыться и душить одежду одеколоном. Несколько месяцев спустя преображение достигло такой степени, что мое чувство к нему из простой участливой терпимости обратилось в сострадание. Не новый его облик на улице растравлял мне душу, а представление, как, закрывшись у себя в комнате, он соскребает грязь с обуви, мочит тряпку в тазу, ваксит ботинки, прохудившиеся за несколько лет постоянной носки. Мне растравляла душу мысль о щетке и коробочке сапожной мази, упрятанных под половик, подальше от людского взора, точно это были принадлежности тайного и стыдного порока, приобретенного в возрасте, когда мужчины большей частью утихают и остепеняются. В сущности, он переживал запоздалое и бесплодное отрочество и, как подросток, усердствовал в одежде, по ночам руками, без утюга, разглаживал костюм и, будучи не так уж молод, страдал от отсутствия друга, которому мог бы поверить свои иллюзии и разочарования.

В селении тоже, надо думать, заметили его перемену, потому что вскоре стали поговаривать, будто он влюблен в дочку парикмахера. Не знаю, были какие-нибудь основания для толков или нет, но верно, что пересуды помогли мне осознать его ужасающее мужское одиночество, биологическую злость, которая, должно быть, мучила его все эти годы одиночества и заброшенности.

Каждый день он ходил в парикмахерскую, одеваясь все старательнее. Рубашка с накладным воротничком, позолоченные запонки на манжетах, чистые отглаженные брюки, разве что ремень, как и прежде, не прикрывал поясных застежек. Он смахивал на жениха, стесненного нарядом и благоухающего дешевыми лосьонами, вечного жениха-неудачника, злополучного любовника, неизменно забывающего букет к первому визиту.

Таким застали его первые месяцы 1909 года, хотя единственным основанием для злословия оставалось то, что он ежедневно сидел в парикмахерской и болтал с приезжими, и не было никаких доказательств, что он хоть раз виделся с дочкой парикмахера. Я обнаружил злонамеренность этих сплетен. В Макондо все знали, что дочка парикмахера не выйдет замуж, потому что целый год ее преследовал дух. Невидимый возлюбленный кидал пригоршни земли ей в тарелку, мутил в корчаге воду, туманил в парикмахерской зеркала и бил девушку так, что ее лицо запухало синяками. Напрасны были старания Упрямца – не помогали ни церковные покровы, ни сложный обряд лечения святой водой, ни священные реликвии, ни заговоры, совершаемые с драматическим усердием. В качестве последнего средства жена парикмахера заперла одержимую дочь в спальне, разбросала по комнате рис и отдала ее на одинокий и безмолвный медовый месяц невидимому любовнику, после чего даже мужчины в Макондо поверили, что дочка парикмахера зачала. Не прошло и года, как в селении перестали ждать чудовищного события – ее родов, и общественное любопытство получило другое направление: заговорили о любви доктора к дочке парикмахера, хотя все знали наверняка, что одержимая запрется в комнате и скорее рассыплется в прах, чем осчастливит браком кого-либо из своих претендентов.

Поэтому я был уверен, что это не обоснованное предположение, а издевательская шутка, пущенная со злым умыслом. В конце 1909 года он еще ходил в парикмахерскую, а люди судачили, говорили о свадьбе, как о деле решенном, хотя никто не видел, чтобы девушка при нем появлялась в зале, и не мог утверждать, что у них был случай перемолвиться словом.

 

Тринадцать лет назад, в такой же знойный и мертвенный сентябрь, как этот, мачеха начала шить мне подвенечное платье. Каждый день после обеда, когда отец спал, мы усаживались с шитьем на галерее возле цветочных горшков, возле жарко благоухающего розмарина. Сентябрь был таким всю мою жизнь, и тринадцать лет назад, и раньше. Свадьба намечалась в узком семейном кругу (так решил мой отец), и потому мы шили медленно, с кропотливой старательностью людей, которым некуда торопиться и для которых собственный неощутимый труд является лучшим мерилом их времени. Мы шили и разговаривали. Я думала о комнате с выходом на улицу и собиралась с духом сказать мачехе, что это самое подходящее место для Мартина. В тот день я ей это сказала.

Мачеха расшивала длинный кисейный шлейф и в ослепительном свете нестерпимо ясного и звонкого сентябрьского дня казалась по плечи погруженной в такое же ослепительное сентябрьское облако. «Нет», – сказала она. Потом, возвращаясь к своей работе, хмурясь от неприятных воспоминаний ушедших восьми лет, она прибавила: «Не дай бог, чтобы кто-нибудь вступил в эту комнату».

Мартин приезжал в июле, но останавливался не у нас. Он любил облокачиваться на перила с цветочными горшками и глядеть по сторонам. Он любил повторять: «Я остался бы в Макондо на всю жизнь». Ближе к вечеру мы ходили вместе с мачехой на плантации. Возвращались к ужину незадолго до того, как в селении зажигались огни. Он говорил мне: «Даже если б не ты, я все равно остался бы жить в Макондо». И это тоже, судя по его тону, казалось правдой.

Прошло уже четыре года с тех пор, как доктор покинул наш дом. И как раз в тот день, когда мы сели шить подвенечное платье, в душный день, когда я заговорила с мачехой о комнате для Мартина, она впервые рассказала мне о странных привычках доктора.

– Пять лет назад, – сказала она, – он еще жил там, дичась людей, как животное. Да что там животное – скотина, травоядная, жвачная, вол из упряжки. Если бы он женился на дочке парикмахера, этой тихоне, что обманула целое селение, заставив всех поверить, будто она зачала после сомнительного медового месяца с духами, возможно, ничего бы и не случилось. Однако он внезапно перестал ходить в парикмахерскую и в последний момент резко изменил намерения, но это был лишь новый этап в последовательном осуществлении им гнусного замысла. Только твой отец способен был додуматься человека столь низкой нравственности, живущего, как скот, возмущающего всех своим поведением, оставить после этого у нас в доме, давая повод к разговорам, будто мы вечно бросаем вызов морали и добронравию. Тому, что он замыслил, предстояло увенчаться уходом Меме. Но и тогда твой отец не признал глубины своего заблуждения.

– Я ничего этого не знала, – сказала я.

Во дворе пронзительно визжали цикады. Мачеха говорила, не отрываясь от шитья, не поднимая глаз от пялец, на которых чеканила символические узоры, плела белые лабиринты. Она рассказывала:

– В тот вечер все мы сели за стол (все, кроме него, потому что с тех пор, как он в последний раз пришел из парикмахерской, он перестал ужинать), и Меме начала подавать. На ней лица не было. «Что с тобой, Меме?» – спросила я. «Да нет, сударыня, ничего». Но мы знали, что ей нехорошо, она пошатывалась возле лампы, и вид у нее был больной. «Господи, Меме, да ты нездорова!» – сказала я. В столовой она еще кое-как держалась, но, когда отправилась с подносом на кухню, твой отец, наблюдавший за ней все время, сказал: «Если плохо себя чувствуете, подите и лягте». Она уносила поднос, повернувшись к нам спиной, и не отвечала. Потом мы услыхали грохот бьющейся посуды. Меме стояла на галерее, цепляясь ногтями за стенку. И твой отец пошел к нему просить, чтобы он помог Меме. За восемь лет, что он жил в нашем доме, – рассказывала мачеха, – мы ни разу не обращались к его услугам по серьезному поводу. Мы отвели Меме к ней в комнату, растерли спиртом и стали ждать отца. Но мы не дождались их, Исабель. Он отказался помочь Меме, хотя человек, который восемь лет кормил его, давал ему кров и чистое белье, лично явился просить его об этом. Всякий раз, когда я это вспоминаю, я думаю, что господь послал нам его в наказание. Что вся эта трава, которой мы кормили его восемь лет, заботы и уход доказывают, что бог пожелал дать нам урок осмотрительности и недоверия к людям. Словно мы взяли да выкинули свиньям восемь лет гостеприимства, стряпни и стирки. Меме умирала (по крайней мере, мы так думали), а он сидел в своем логове, отказываясь выполнить долг не милосердия, а приличия, благодарности, простого внимания к своим покровителям.

Твой отец вернулся только в полночь, – рассказывала мачеха. – Он небрежно сказал: «Растирайте ее спиртом, но слабительного не давайте». У меня было такое чувство, как будто он ударил меня по лицу. Наши растирания уже пошли Меме на пользу. В гневе я воскликнула: «Вот именно спиртом! Мы растерли ее, и ей лучше. Чтобы догадаться сделать это, необязательно восемь лет жить на чужой счет». А твой отец, тогда еще снисходительно, с примирительным своим неразумием, ответил: «Ничего серьезного. Ты потом поймешь». Как будто тот был ясновидец.

Мачеха, судя по ее возбужденному голосу, судя по горячности ее слов, заново пережила события той далекой ночи, когда доктор отказался помочь Меме. Розмарин весь налился жаром от ослепительного сентябрьского света, от усыпляющего треска цикад, от тяжелого дыхания мужчин, снимавших с петель дверь в доме по соседству.

– А в ближайшее воскресенье Меме явилась в церковь разодетая, как важная дама, – сказала она. – Как сейчас помню, у нее был переливчатый зонтик. Меме, Меме.. Это тоже наказание господне. В том, что мы подобрали ее, взяли от родителей, моривших ее голодом, ходили за ней, дали ей кров, пищу и имя, – в этом тоже видна рука провидения. Столкнувшись с ней на другое утро у порога, где она поджидала, чтобы индеец снес чемодан, я не знала, куда она отправляется. Изменившаяся, серьезная (как сейчас ее вижу), она стояла возле чемодана и разговаривала с твоим отцом. Все устроилось без меня, Чабела, со мной даже не посоветовались, будто я чертик, намалеванный на стене. Прежде чем я раскрыла рот спросить, что, собственно, происходит, почему в моем доме без моего ведома вершатся непонятные дела, твой отец прервал меня: «Ни о чем Меме не спрашивай. Она уходит от нас, но, быть может, через некоторое время вернется». Я спросила, куда она отправляется, но он не ответил и ушел, шаркая шлепанцами, будто я не жена его, а чертик, намалеванный на стене.

Только через два дня, – рассказывала она, – узнала я, что тот, другой, покинул нас в то же утро и даже не удосужился попрощаться. Он обосновался у нас, как в собственном доме, и восемь лет спустя просто, как из собственного дома, ушел, не попрощавшись и ничего не сказав. В точности так поступил бы вор. Я думала, что твой отец выгнал его за отказ помочь Меме. Но когда я спросила его об этом в тот же самый день, он ограничился ответом: «Это долгий разговор, мы переговорим после». С тех пор минуло пять лет, но он ни разу не коснулся этой темы.

Только с твоим отцом и в таком безалаберном доме, где каждый делает, что ему взбредет в голову, могла произойти подобная история. Все Макондо ни о чем другом не говорило, а я и понятия не имела, что Меме явилась в церковь, разряженная, точно дама высокого положения, и твой отец еще имел бесстыдство увести ее с площади под руку. Лишь тогда я узнала, что она отправилась не так далеко, как я думала, а живет с доктором в угловом доме. Они поселились вдвоем, не переступив порога церкви, сошлись, как свиньи, а ведь она крещеная. Я сказала как-то твоему отцу: «Господь накажет ее за этот грех», но он ничего не ответил. Оказав покровительство людям, вступившим в откровенное скандальное сожительство, он нисколько не утратил своего всегдашнего спокойствия.

Но теперь я рада, что все так сложилось, – главное, что доктор оставил наш дом. Если бы не скандал, он все еще жил бы в своей комнате. Но когда я узнала, что он ушел и унес в угловой дом свой хлам и этот чемодан, не влезающий в дверь, я успокоилась. Это была моя победа, отсроченная на восемь лет.

Две недели спустя Меме открыла лавку и даже приобрела швейную машинку. Она купила новую, «Доместик», на деньги, которые он скопил у нас в доме. Я это восприняла как оскорбление и так и сказала твоему отцу. Но хотя он никак не отреагировал на мое возмущение, видно было, что он не только не раскаивается в содеянном, но, напротив, даже гордится им, как будто, противопоставив приличиям и чести дома свою пресловутую терпимость, отзывчивость и вольнодумство и некоторую толику безумия, он спас свою душу. Я сказала ему: «Ты кинул свиньям лучшее, что было в твоих верованиях», а он ответил в своей обычной манере: «Когда-нибудь ты поймешь и это».

 

 

Декабрь нагрянул, как непредвиденная весна, как говорится в одной книге. И с ним нагрянул Мартин. Он появился у нас в доме после обеда, с саквояжем в руке, в неизменном сюртуке о четырех пуговицах, на этот раз чистом и свежеотутюженном. Мне ничего не сказал и направился прямо в кабинет переговорить с отцом. Дата свадьбы была назначена еще в июле. Но через два дня после возвращения Мартина отец вызвал мачеху в кабинет и объявил ей, что свадьба состоится в понедельник. Была суббота.

Мое платье было готово. Мартин целые дни проводил у нас, разговаривал с отцом, и за завтраком, обедом и ужином отец пересказывал нам свои впечатления. Я не знала своего жениха. Ни разу я не оставалась с Мартином наедине. Но с моим отцом его, казалось, связывала сердечная и крепкая дружба, и отец говорил о нем так, словно это он, а не я, собирался за него замуж.

Я не испытывала никаких чувств при мысли о близости свадьбы. Меня окутывал серый туман, сквозь который я различала, как Мартин приходит, плоский и бесплотный, жестикулирует в разговоре, застегивает и расстегивает четыре пуговицы своего сюртука. В воскресенье он обедал с нами. Мачеха рассадила нас таким образом, что Мартин оказался рядом с отцом, отделенный от меня тремя стульями. Мы с мачехой за обедом едва произнесли несколько слов, отец и Мартин говорили о делах. Через три стула от себя я видела человека, который год спустя станет отцом моего сына, но с которым меня не связывала даже поверхностная дружба.

В воскресенье вечером я примерила в спальне у мачехи подвенечное платье. Я видела себя в зеркале – бледную и чистую, окутанную облаком воздушной кисеи, и сама себе казалась призраком своей матери. Я твердила в зеркало: «Это я, Исабель, на мне подвенечное платье, утром я выхожу замуж», но не узнавала себя, сквозь мое отражение проступал образ мертвой матери. Меме говорила мне о ней в угловом доме несколько дней назад. Она сказала, что после моего рождения мать обрядили в свадебное платье и положили в гроб. И теперь, глядя на себя в зеркало, я видела подернутые зеленой могильной плесенью кости матери, груду истлевшего тюля и слежавшийся желтый прах. Я была вне зеркала. Внутри его моя ожившая мать глядела на меня, протягивала руки из своего пространства, словно хотела коснуться смерти, вкалывавшей первые булавки в мой свадебный венец. А сзади, стоя посреди спальни, серьезно и изумленно глядел отец: «Сейчас, в этом платье, ты совершенно такая же, как она».

В тот вечер я получила первое, последнее и единственное любовное послание в своей жизни. Записку от Мартина, нацарапанную карандашом на обороте кинопрограммки. В ней говорилось: «Сегодня вечером я не успею, поэтому исповедаюсь утром. Скажите полковнику, что дело, о котором мы говорили, почти сделано, из-за него я не смогу сегодня прийти. Очень боитесь? М.» С мучнистым привкусом этого письма во рту я ушла к себе в спальню и несколько часов спустя, когда мачеха разбудила меня, все еще чувствовала на нёбе горечь.

Но, в сущности, минуло много часов, прежде чем я окончательно проснулась. Я ощущала свежее влажное утро, пахнущее мускусом, и на себе подвенечное платье. Ощущала во рту сухость, как бывает в дороге, когда не хватает слюны смочить хлеб. Посаженные ждали в гостиной с четырех часов. Я всех их знала, но теперь видела преображенными, новыми – мужчин в суконных костюмах, говорливых женщин в шляпах; дом наполняли густые раздражающие испарения их болтовни.

В церкви было малолюдно. Какие-то женщины обернулись поглядеть на меня, когда я, подобно жертвенному агнцу, ведомому на заклание, шла по центральному нефу. Упрямец, худой и важный, единственная четкая фигура в этом сумбурном беззвучном кошмаре, спустился по ступенькам и вручил меня Мартину скупыми взмахами изможденных рук. Мартин стоял рядом со мной, спокойный и улыбающийся, каким я увидела его впервые на отпевании младенца, но только коротко остригшийся, словно с целью показать мне, что ради свадьбы он приложил все усилия, чтобы выглядеть еще бесплотнее, чем в будние дни.

В то утро по возвращении домой, после того как посаженные позавтракали и сказали все положенные слова, мой супруг вышел на улицу и не возвращался до конца послеобеденного отдыха. Отец и мачеха делали вид, что не замечают странности моего положения. Они не отступали от заведенного порядка, стараясь, чтобы необычность этого понедельника ни в чем не ощущалась. Я сняла подвенечное платье, свернула его и спрятала в дальний угол шкафа, вспоминая при этом о матери и думая: «По крайней мере эти тряпки пригодятся мне на саван».

Нереальный новобрачный вернулся в два часа пополудни и заявил, что обедал. Когда я увидела, как он входит, коротко остриженный, голубой месяц декабря померк в моих глазах. Мартин сел рядом со мной, и некоторое время мы молчали. Впервые от рождения я боялась наступления темноты. Должно быть, я чем-то выдала свой страх, потому что он вдруг ожил, наклонился над моим плечом и спросил: «О чем ты думаешь?» Я почувствовала, как что-то оборвалось у меня под сердцем – незнакомый человек обращается ко мне на «ты». Я взглянула вверх, на гигантский купол декабрьского неба, на светящийся стеклянный шар и сказала: «Думаю, хорошо, если бы пошел дождь».

 

Ночь нашего последнего разговора на галерее была необыкновенно жаркой. Вскоре он совсем перестал ходить в парикмахерскую и затворился у себя в комнате. Но в ту последнюю ночь на галерее, одну из самых горячих и душных на моей памяти, он проявил редкую для него общительность. Единственными признаками жизни среди необъятного пекла казались глухие переливы сверчков, возбужденных жаждой, снедавшей природу, и мелкое, незаметное, но вместе с тем безмерное усердие розмарина и нарда, не угасавшее в святая святых одинокого часа. Сперва мы оба молчали, потея той густой липкой жидкостью, которая вовсе не пот, а высвобожденная слизь живой материи, тронутой разложением. Он поглядывал на звезды, на небо, опустошенное великолепием лета, и не произносил ни слова, весь отдавшись течению чудовищно одушевленной ночи. Так мы задумчиво сидели друг против друга, он на своем кожаном стуле, я в качалке. Внезапно при вспышке зарницы я увидел, как грустно и одиноко он клонит к левому плечу свою голову. Я вспомнил его жизнь, его одиночество, его мучительный душевный разлад. Вспомнил, с каким угрюмым безразличием он взирает на спектакль бытия. Раньше я считал, что меня привязывают к нему сложные чувства, порой противоречивые и столь же переменчивые, как он сам. Но тут я с полной несомненностью осознал, что сердечно его полюбил. Я угадывал в себе присутствие таинственной силы, с первого момента побудившей меня взять его под защиту, и каждым нервом чувствовал тоску его душной и темной комнаты. Он сидел передо мной сумрачный, разбитый, подавленный обстоятельствами. Когда он поднял свои твердые и пронзительные глаза, я вдруг ощутил уверенность, что напряженная пульсация ночи выдала тайну его запутанного одиночества. Прежде чем сообразить, зачем я это делаю, я спросил его:

– Скажите мне, доктор, вы верите в бога?

Он посмотрел на меня. Волосы падали ему на лоб, и весь он горел каким-то внутренним жаром, но на темном лице не отражались ни волнения, ни тревоги. Его тягучий голос жвачного животного не дрогнул, когда он произнес:

– Первый раз в жизни мне задают такой вопрос.

– А сами вы задавали его себе, доктор?

Он не выказывал ни безучастия, ни обеспокоенности. Моя особа как будто не возбудила его любопытства, а вопрос и тем паче намерение, за ним крывшееся, и того менее.

– Об этом трудно судить, – сказал он.

– Но вы не испытываете трепета в такую вот ночь? У вас не возникает чувства, что какой-то человек, выше и больше всех остальных людей, шагает по плантациям и все в изумлении замирают перед его поступью?

Он ответил на сразу. Треск сверчков заполнял пространство по ту сторону резкого и живого, почти человеческого запаха, который поднимался от жасминника, посаженного в память моей первой жены. Великий человек один шествовал в ночи.

– Да нет, полковник, меня это не тревожит. – Теперь и он, казалось, был изумлен, как все вокруг, как воспаленные розмарин и нард. – Но меня тревожит, – сказал он и прямо, с твердостью поглядел мне в глаза, – но меня тревожит, что кто-то на свете, вот вы, например, можете с уверенностью сказать, что знаете о существовании человека, идущего в ночи.

– Мы стараемся спасти душу, доктор. В этом разница. – И тут я зашел дальше, чем намеревался. Я сказал: – Вы не слышите его, потому что вы атеист.

Он ответил спокойно, невозмутимо:

– Поверьте мне, полковник, я не атеист. Дело вот в чем: мысль, что бог существует, тревожит меня так же, как и мысль, что он не существует, и потому я предпочитаю об этом не размышлять.

Не знаю отчего, но у меня было предчувствие, что он именно так мне и ответит. «Это человек, встревоженный богом», – подумал я, дослушав то, что он сказал мне нечаянно, но ясно и точно, как будто прочел эту фразу в книге. Тяжкая истома ночи меня опьянила. Мне казалось, что я в центре необъятного скопления пророческих образов.

За перилами лежал цветник, разбитый Аделаидой и моей дочерью. Потому и благоухал розмарин, что каждое утро они окружали его своими заботами, чтобы по ночам его горячие испарения проникали в комнаты и облегчали сон. Жасминник посылал им свой навязчивый аромат, и мы дышали им, потому что он был в возрасте Исабели, потому что его запах был своего рода продолжением ее матери. Сверчки трещали во дворе среди кустов, потому что после дождей мы забыли выполоть сорную траву. Невероятным и чудесным было лишь то, что напротив сидел он и своим огромным платком вытирал блестящий от пота лоб.

После новой паузы он сказал:

– Мне хотелось бы знать, полковник, почему вы меня спросили об этом.

– Пришло в голову, – ответил я. – Может быть, оттого, что уже семь лет меня снедает желание узнать, что думает такой человек, как вы.

Я тоже вытер пот.

– А может быть, меня беспокоит ваше одиночество. – Я подождал ответа, но его не последовало. Он сидел передо мной все такой же грустный и одинокий. Я вспомнил Макондо, безумие его жителей, которые жгли пачки денег на праздник, человеческую опаль, метавшуюся без смысла и толка, которая все презирала, ворочалась в трясине инстинктов и находила в разнузданности желанное наслаждение. Я вспомнил его жизнь до того, как нахлынула опаль, и его жизнь после, его дешевые духи, его старые начищенные ботинки, сплетню, которая преследовала его, как тень, неведомая ему самому. Я спросил:

– Доктор, вы никогда не думали жениться? Едва я успел задать ему вопрос, как он отвечал уже, но не прямо, а, по своему обычаю, обиняком:






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных