Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Второй концерт, в Милане 10 страница




Я обнаружил немало выдумок и преувеличений на страницах, которые г-н Микали, автор «Италии до римского владычества» (L'Italia avanti il dominio dei Romani), посвятил Вольтерре. После ясности изложения больше всего недостает итальянским ученым способности не считать заведомо доказанными положения, в которых они нуждаются; в этом отношении их манера рассуждать просто невероятна. Однако Рауль Рошет исказил этот труд в своем французском переводе. Нибур[263]был бы несравненно лучше всего этого, если бы злосчастная немецкая философия не придавала туманности и неопределенности мыслям берлинского ученого. Простит ли мне снисходительный читатель сравнение гастрономического порядка? Всем известен стих Бершу[264]:

 

Под острым соусом на стол был подан палтус.

 

В Париже палтус и острый соус к нему подаются отдельно. Хотел бы я, чтобы немецкие ученые следовали этому доброму обычаю: представляли бы читателям отдельно обнаруженные ими факты и свои философические размышления. Тогда можно было бы знакомиться с историей и оставлять до лучших времен чтение рассуждений об абсолюте. Когда же обе эти прекрасные вещи так основательно перемешаны, лучшую извлечь трудно.

 

Кастель-Фьорентино, 1 февраля, два часа ночи. Сегодня вечером, часов в шесть, возвращаясь из Вольтерры, я попал в эту деревню — за несколько лье от Флоренции. В мою седиолу впряжена была тощая, но очень быстрая лошаденка. Однако я умерил ее бег настолько, что оказался как бы вынужденным просить гостеприимства в одном из домов Кастель-Фьорентино между Эмполи и Вольтеррой. Там я нашел трех крестьянок, а крестьянки Тосканы очень красивы и, говорят, во всем превосходят городских дам. С ними было человек семь-восемь крестьян. Много дал бы я за то, чтобы угадали занятие, которому предавалась эта сельская компания: каждый по очереди рассказывал какую-нибудь повесть в стиле «Тысячи и одной ночи». Слушая эти рассказы, я провел необыкновенно приятный вечер с семи часов до полуночи. Хозяева мои сидели сперва у огня, а я обедал за столом; они заметили, что я внимательно прислушиваюсь, и заговорили со мной. Так как в этих красивых сказочках всегда выступает какой-нибудь волшебник, я думаю, что они арабского происхождения. Одна в особенности так поразила меня, что я записал бы ее, если бы смог продиктовать. Но как решиться самому заполнить страниц тридцать? Самые необыкновенные чудеса создают события, приводящие к развитию самых жизненных и непредвиденных страстей. Воображение поражается смелостью выдумки и восхищается свежестью образов. Влюбленный спрятался в ветвях дерева, чтобы посмотреть на любимую женщину, купающуюся в озерке. Волшебник, его соперник, отсутствует, но, даже не находясь здесь, узнает о происходящем по той резкой боли, которую ему причиняет кольцо; он произносит заклинание, и руки, ноги, голова несчастного влюбленного, одно за другим, падают с дерева, на котором он засел, в озеро. Приводятся его речи к возлюбленной и ее ответы, пока совершается эта жестокая кара, например, когда у влюбленного уже нет тела, а осталась лишь голова. Это смешение безумного вымысла с трогательной правдивостью производит на меня самое восхитительное впечатление: слушая эти сказки, я порою ощущал себя перенесенным в пятнадцатый век. Вечер закончился танцами. Во время разговора я так умалялся, что мужчины без всякой ревности позволили мне танцевать с ними и с этими красивыми крестьянками до часу ночи. Однако же, когда я начал распространяться о красоте местности, рассчитывая, что меня пригласят провести завтрашний день в Кастель-Фьорентино, это не имело никакого успеха. «Уж какая там красота первого февраля! — ответил один из крестьян. — Вы, сударь, хотите нам польстить». И т. д. и т. п. Я сделал свой косвенный намек лишь на всякий случай, чтобы не упустить возможности. Было бы полнейшим неразумием надеяться, что я смогу убедить этих крестьян в правде, то есть в том, что именно непосредственность их ума и своеобразная учтивость обращения, а вовсе не какие-нибудь смехотворные посягательства на их красивых жен могут удержать меня на два дня в такой дыре, как Кастель-Фьорентино, да еще когда так резко и пронзительно дует трамонтана [265]. Я не стану подробно описывать этот вечер. Слишком ясно мне, что единственный способ изобразить его — это пересказать прелестные сказки, в которых состояло главное его очарование. Но как бледно это слово! Как плохо, что я им злоупотреблял! Эти шесть часов пролетели для меня так, словно я в самом лучшем обществе играл в фараон. Я был до того поглощен, что ни на минуту не задумался о том, что же со мной происходит.

Этот вечер я хочу сравнить с тем, который провел в Скáла в день моего приезда в Милан: страстное наслаждение наполняло и утомляло мою душу. Дух мой все время находился в напряженном состоянии, стараясь не упустить ни крупицы счастья и восторга. Здесь же все оказалось непредвиденно, все доставляло душе радость без усилий, без смятения, без сердцебиения. Наслаждение было как бы ангельское. Я посоветовал бы путешественнику выдавать себя в тосканских деревнях за итальянца из Ломбардии. С первой же фразы тосканцы видят, что я говорю плохо. Но поскольку запас слов у меня достаточный, они в своем горделивом презрении ко всему, что не toscana favella[266], легко верят мне, когда я говорю, что я родом с Комо. Правда, я рискую: не слишком приятно было бы оказаться лицом к лицу с ломбардцем, но это уж одна из опасностей моего положения, как говорит хитроумному Улиссу Грилл, превращенный Цирцеей в борова[267]. Присутствие француза тотчас же придало бы всей беседе совершенно иной характер.

Уязвленный в своей национальной чести читатель скажет, что я мономан, а моя навязчивая идея — восхищение Италией. Но я изменил бы себе, если бы не говорил того, что мне кажется правдой. Я шесть лет жил в этой стране, которую человек, одержимый национальной честью, никогда, может быть, и не видел. Я вынужден был сделать такое длинное предисловие, иначе никто не стерпел бы нижеследующего еретического утверждения: я и вправду полагаю, что тосканский крестьянин значительно умнее французского и что вообще итальянский крестьянин в гораздо большей мере наделен свыше способностью к сильному и глубокому чувству, иначе говоря, обладает бесконечно большей силой страстей.

Зато французскому крестьянину гораздо более свойственны доброта и тот здравый смысл, который так необходим в обычных жизненных обстоятельствах. Крестьянин из Бри, поместивший тысячу франков в какой-нибудь банк или отдавший их под залог, ощущает некоторую уверенность в будущем, обладая этим маленьким капиталом. Напротив, владение имуществом в тысячу франков, если это не земельная собственность, для итальянского крестьянина — источник величайшего беспокойства. Я исключаю Пьемонт, окрестности Милана и Тоскану, а в особенности Генуэзскую область, где земля не дает достаточно для пропитания и потому все занимаются торговлей. Даже не выезжая из нашей прекрасной Франции, люди, путешествовавшие на юге, знают, что доброта среди крестьян — редкость. Главная квартира доброты — Париж, а особенно царит она в окрестностях Парижа, на пятьдесят лье в окружности.

 

Сьена, 2 февраля. Какова была моя радость, когда, вернувшись сегодня утром во Флоренцию, я встретил в кафе одного из моих миланских друзей! Он спешит в Неаполь на открытие театра Сан-Карло, заново отстроенного Барбайей после пожара, случившегося два года назад. По-видимому, он опоздает. Он предлагает мне место в своей коляске. Эта мысль опрокидывает все мои разумные намерения, но я соглашаюсь. Ведь в конце концов я путешествую не для изучения Италии, а ради удовольствия. Кажется, самой главной причиной моего согласия было то, что этот друг говорит на миланском наречии: арабское произношение флорентинцев как-то иссушает мне сердце, а когда мы с моим другом беседуем delle nostre cose di Milan[268], в душе моей растекается безмятежная, спокойная радость. В полной искренности беседе нет и тени лжи, ни малейшего опасения показаться смешным. Я, может быть, виделся с этим миланцем не более десяти раз, а он мне представляется самым близким другом.

Мы задержались всего на десять минут в Сьене — осмотреть собор, о котором я не позволю себе говорить. Пишу в коляске. Мы едем медленно среди протянувшихся грядами невысоких холмов вулканического происхождения, покрытых виноградниками и низенькими оливковыми деревьями: все это в высшей степени неприглядно. Для разнообразия мы время от времени пересекаем небольшую равнину, где царит зловоние какого-нибудь нездорового источника. Ничто так не располагает к философствованию, как скука неинтересной дороги. «Хотел бы я, — сказал мне мой друг, — чтобы предложена была премия за рассуждения на тему: «Какое зло причинил Италии Наполеон?»

Ответ звучал бы так: «Он подвинул ее к цивилизации всего на два столетия, а мог бы подвинуть на десять».

Наполеон, со своей стороны, возразил бы: «Вы отвергли один из важнейших моих законов (регистрация гражданских актов, отвергнутая в 1806 году законодательным корпусом Милана); я был корсиканец, хорошо понимал итальянский характер, в котором совсем нет разгильдяйства, как во французском, вы испугали меня. Столько же из-за своей неуверенности, сколько из-за монархических причуд откладывал я все существенные улучшения до своего путешествия в Рим, которого мне так и не довелось совершить. Я должен был умереть, так и не увидав города цезарей и не пометив Капитолием декрета, достойного этого имени».

 

Ториньери, 3 февраля. Вчера мы ужинали в Буон-Конвенто. К счастью, коляску пришлось срочно чинить. Я оставил своего друга и отправился в лавчонку цирюльника (жертва, которую я приношу моему долгу путешественника). На свое счастье, застаю там одного молодого священника из округи, большого говоруна, который, видя, что я иностранец, во что бы то ни стало пожелал проявить гостеприимство и уступить мне свое место в кожаном кресле. Я согласился. Ничто не привязывает так, как благодеяния, и мне удалось, наговорив со своей стороны невесть сколько, добиться часовой задушевной беседы с этим священником. То, считаясь со своим духовным саном, он очень дурно отзывался о французах, то из-за своего немалого ума (конечно, по-флорентински рассудительного и точного) он до небес превозносил французскую администрацию, такую благоразумную, сильную, четкую, сеявшую в бедной Италии шестнадцатого века плоды цивилизации восемнадцатого. Благодаря наполеоновскому управлению Италия одним прыжком перескочила через три столетия усовершенствований. На островах Тихого океана, открытых недавно англичанами, где население вымирает от оспы, англичане вводят не простую прививку, это благодетельное изобретение, оклеветанное мракобесами 1756 года, а гораздо более совершенную вакцинацию. Такова же была наша роль в Италии.

Императорская администрация, во Франции часто являвшаяся гасительницей просвещения, в Италии притесняла только мракобесие. Отсюда огромная и справедливая разница в отношении народа к Наполеону во Франции и в Италии. Во Франции Наполеон закрывал центральные школы, извращал характер Политехнической школы[269], пятнал народное просвещение и стараниями своего де Фонтана принижал юные души. Та доля здравого смысла и вольнодумства, которой г-н де Фонтан не осмелился лишить учреждения императорского университета, была бы огромным благодеянием для Италии. В местах, где господствует воображение, как в Болонье, Брешии, Реджо и др., многие молодые люди, понятия не имеющие, какое сопротивление вызывает в мире любое новое начинание, и набившие свои горячие головы неосуществимыми утопиями Руссо, громко порицали Наполеона, но в то же время не видели ясно и четко, чем же он предал страну и заслужил изгнание на Святую Елену. Напротив, во Флоренции, где люди видят перед собою только реальное, наполеоновская система блистала всеми своими достоинствами. Мы со священником коснулись почти всех отраслей управления. Мелочный гнет французской администрации давал себя чувствовать лишь в области косвенных налогов. Но, например, наш Гражданский кодекс, творение Трельяров, Мерленов, Камбасересов, непосредственно пришел на смену свирепым законам Карла V и Филиппа II.

Читатель и представить себе не может всех нелепостей, от которых мы излечили Италию. «Например, — сказал мне мой юный священник, — в 1796 году в долинах Апеннин, где два-три раза в месяц разражаются грозы, считалось нечестивым ставить на домах громоотводы: ведь это означало противиться воле божьей». (До этого додумались и английские методисты.) Между тем итальянец больше всего на свете любит архитектуру своего дома. После музыки архитектура сильнее других искусств волнует его сердце. Итальянец останавливается и четверть часа созерцает красивую дверь, которую мастерят в новом доме. Я могу судить, какое воздействие имеет эта страсть: в Виченце, например, зловредная глупость австрийского коменданта и полицейского комиссара не может уничтожить шедевры Палладио, не может помешать говорить о них. Именно из-за своей любви к архитектуре так возмущаются итальянцы, прибывающие в Париж, и так живо их восхищение Лондоном. «Где еще, — говорят они, — можно увидеть улицу, равную или подобную Риджент-стрит?»

Молодой священник рассказал мне, что Кóзимо I Медичи, этот роковой для Тосканы правитель, сломивший душевную силу своих подданных, скупал по любой цене и тотчас же сжигал все рукописи мемуарного или исторического содержания, где речь шла о его доме.

При ярком свете луны он показал мне издали развалины городов древней Этрурии, которые неизменно расположены на вершинах холмов. Умиротворяющая тишина этой прекрасной ночи, необыкновенно теплый ветер. В два часа ночи мы снова пустились в путь. Воображение мое устремилось за двадцать один век назад, и — должен сделать читателю это смехотворное признание — я полон негодования на римлян, которые без всякого иного основания, кроме своего свирепого мужества, разгромили эти этрусские республики, столь превосходившие их и своим искусством, и богатством, и умением быть счастливыми. (Этрурия была покорена в 280 году до рождества Христова, после четырехсот лет борьбы.) Все равно как если бы в Париж ворвались двадцать казачьих полков, разоряя город и опустошая его бульвары: ведь это несчастье даже для тех людей, которые родятся через десять столетий, ибо весь род человеческий и искусство быть счастливыми окажутся отброшены на шаг назад.

Вчера вечером в нашей гостинице «Серебряный лев» мы, ужиная в обществе семи — восьми путешественников из Флоренции, сделались предметом неоднократных проявлений изысканного внимания. В довершение удовольствия, испытанного нами в этот вечер, прислуживали нам за столом две девушки редкой красоты: одна блондинка, другая пикантная брюнетка, обе — дочки хозяина. Можно подумать, что Бронзино[270]именно с них рисовал женские фигуры своего знаменитого «Чистилища»[271], столь презираемого учениками Давида; мне же оно очень нравится, как произведение глубоко тосканское. В Италии каждый город гордится своими красавицами не менее, чем своими великими поэтами. После того как наши сотрапезники налюбовались благородными чертами этих юных крестьянок, они затеяли оживленный спор, сравнивая флорентийских красавиц с миланскими. «Кого можно предпочесть, — сказал флорентинец, — госпожам Панч..., Корс..., Ненчи..., Моцц...?» «Госпожа Чентол... всех превосходит!» — вскричал неаполитанец. «Госпожа Флоренц... может быть, прекраснее госпожи Агост», — заявил один болонец. Не знаю почему, но излагать продолжение этого разговора по-французски представляется мне нескромным. Между тем речи наши были в высшей степени пристойны: мы говорили, словно скульпторы.

В продолжение всего ужина мы перебрасывались шуточками с прислуживавшими нам красавицами. И, как ни странно это для такого места, ни разу никто не сделал поползновения к каким-либо вольностям.

Часто они отвечали на поддразнивания путешественников старинными флорентийскими поговорками или стихами. Дочери зажиточного трактирщика здесь гораздо менее отделены от общества, чем во Франции: ведь в Италии никто никогда не пытался подражать манерам блестящего двора. Когда Фердинанд III появляется среди своих подданных, он производит не больше впечатления, чем произвело бы любое другое частное лицо, очень богатое и потому, может быть, особенно счастливое. Все свободно обсуждают степень его личного благополучия, красоту его жены и т. д. Никому и в голову не приходит подражать его манерам.

 

Аквапенденте, 4 февраля. Только что видел несколько картин старинной флорентийской школы. Признаюсь, что меня растрогала та верность природе, которую можно найти у Гирландайо и его современников, предшествовавших вторжению идеально-прекрасного в искусство. Это у меня причуда, та же, что внушила мне любовь к Месинджеру[272], Форду[273]и другим старым английским драматургам, современникам Шекспира. Идеал же — это чудотворный бальзам, удваивающий силу гения, но губительный для слабых.

 

Вблизи Больсены, 5 февраля, во время длительного подъема в гору. Мой спутник задремал рядом со мной. Привожу в сокращенном виде анекдот, который он мне только что рассказал.

«Марко Ринони, миланский купец, года три назад выдал свою дочь Лаодину за молодого человека по имени Теранца, тоже негоцианта, который в свое время был его подопечным. У Лаодины родилось двое детей; она была столь же добродетельна и благочестива, сколь и прекрасна. Как-то, когда мы проходили по Соборной площади, уж не помню кто указал мне на нее как на самую красивую из богатых купчих, еще верных старинной привычке проводить ежедневно несколько часов за своим прилавком. С тех пор я постоянно останавливался перед ее лавкой, и иногда сквозь кружевные шали и кисею, выставленные на витрине, мне удавалось видеть это ангельское лицо. Лаодина была невысока ростом: белокурые волосы, скромный взгляд; полное отсутствие румянца; выражение серьезное и вместе с тем нежное. С полгода назад муж ее заподозрил, что она любит Вальтерну, молодого купца, ее давнего знакомого. Ревнивец отказал Вальтерне от дома, нанял даже двух були, которые избили его палками, и наконец обратился к полиции, чтобы Вальтерне запретили проходить под окнами его дома. Восемнадцатого января — в четверг будет как раз три недели — Лаодина отправилась в театр Канобианы на представление «Поля и Виргинии». Поклонник ее сидел в партере и не спускал с нее глаз. Она же находилась в ложе первого ряда № 5. Лаодина казалась веселее обычного, но потом многие припоминали, что в одном месте пьесы она сказала: «Так кончают настоящие влюбленные».

Еще с утра Лаодина отправила детей к своей матери. Возвратившись около полуночи из театра домой, она дала мужу стакан agro di cedro (нечто вроде лимонада), куда подмешала немного опиума, и сама тоже выпила стакан, куда подмешан был яд. Супруги улеглись; видимо, когда муж уснул, Лаодина заперла его в спальне на ключ и впустила Вальтерну, своего любовника, в общую комнату их небольшой квартиры. Около двух часов ночи соседи услышали какой-то взрыв, но так как все оставалось спокойно, они снова заснули.

На следующее утро в десять часов шурин Теранцы, открывший лавку и удивленный тем, что хозяин не идет, поднял такой шум, что наконец разбудил его. Видя, что жены рядом с ним нет, Теранца вне себя от ревности выбил ногой запертую дверь спальни. Каков его ужас, когда он видит жену и ее любовника мертвыми, лежащими друг против друга! У них оказалось два пистолета: один с ударным капсюлем, другой кремневый; воспользовались они первым. Лаодина покончила с собой выстрелом в рот, однако нисколько не была обезображена. На шее у нее был портрет любовника, на пальцах подаренные им перстни. В левой руке она сжимала другой заряженный пистолет, которым ей не пришлось воспользоваться. Не сказав никому ни слова, Теранца запер дверь на ключ и отправился в полицию объявить о трагическом происшествии. Ревность его была всем известна. Его задержали и выпустили после того, как полицейские врачи установили самоубийство. Так как немцы читали «Вертера», они разрешили похоронить обоих любовников вместе на Campo scelerato (кладбище для самоубийц). Через два дня на их могиле был устроен концерт. Вероятно, будет опубликована их переписка. Из нее видно, что Лаодина никогда не изменяла клятве, данной мужу. Жестокий разлад между добродетелью и любовью заставил ее покончить с собой, а любовник не пожелал оставаться после нее в живых. Они приняли решение умереть еще 25 октября; различные события домашней жизни, между прочим, смерть отца Вальтерны, отсрочили катастрофу до 18 января. Во многих своих письмах Вальтерна пытается уговорить возлюбленную бежать с ним. В своих ответах она укоряет его за недостаток мужества. «Если мы скроемся, — пишет она, — то, не имея денег, неизбежно впадем в нищету, которая, может быть, принудит нас к постыдным деяниям; лучше уж смерть». Все восхищаются письмами Лаодины, и вся Ломбардия обсуждает подробности этого случая.

 

Веллетри, 6 февраля. В Риме мы провели всего три часа. Издали я видел купол святого Петра, но не пошел туда, так как обещал своему спутнику не делать этого. Если мне удалось увидеть Колизей, то потому, что дорога в Неаполь проходит поблизости от него. Коляска остановилась, и мы за десять минут обежали Колизей. Это, вероятно, одно из пяти-шести самых величественных зрелищ, которые мне представлялись за всю мою жизнь. В Рим мы въехали через знаменитую Порта-дель-Пополо. Но какие мы все же простаки: въезд почти во все другие крупные европейские города гораздо величественнее, а въезд в Париж через Триумфальную арку Звезды в тысячу раз примечательнее. Педанты, которым современный Рим давал возможность блеснуть своим знанием латыни, убедили нас в том, что Рим прекрасен: вот вам и весь секрет репутации вечного города. Нашей коляске пришлось остановиться на улице, по которой маршировали войска, проходящие на большой парад по случаю того, что военный, министр назначен архиепископом. Fabius, ubi es?[274]На улицах Рима царит запах гнилой капусты. Через роскошные окна дворцов на Корсо видно внутреннее убожество. Оберегая чистоту нравов итальянского населения Рима, папа разрешает театральные представления лишь во время карнавала. Все остальное время года жители Рима довольствуются кукольным театром. Намереваются запретить женщинам выступать на сцене: вместо них играть будут кастраты. Обедали в Армеллино (на Корсо, улице великолепной, узкой и полной дворцов). Визируя наши паспорта, с нас взяли клятву, что мы никогда не служили Мюрату: так это слово написано в тексте клятвы. Какая грубость! Напоминает Капета времен революции.

Выезжаем через ворота Сан-Джованни-ди-Латерано. Великолепный вид на Аппиеву дорогу, окаймленную рядами полуразрушенных памятников; восхитительное безлюдье римской Кампаньи: необычайное впечатление от развалин среди этой беспредельной тишины. Три часа необычайных переживаний. Как описать подобное чувство! К нему в значительной степени примешивалось благоговение. Чтобы не быть вынужденным разговаривать, я притворился дремлющим. Ехать одному доставило бы мне гораздо больше удовольствия. Римская Кампанья, пересеченная развалинами своих великих акведуков, для меня воплощение возвышеннейшей из трагедий. Это великолепная, совершенно невозделанная равнина. Я остановил коляску, чтобы прочесть несколько римских надписей. Мое страстное преклонение перед подлинно античными надписями несколько наивно и глуповато. Кажется, я преклонил бы колени, чтобы лучше насладиться чтением какой-нибудь надписи, подлинно начертанной римлянами там, где они, обращенные в бегство после Тразименской битвы[275], впервые остановились. В этой надписи я усмотрел бы величие, которое вдохновляло бы мои мечтания по меньшей мере неделю; я полюбил бы даже форму букв. Ничто не возмущает меня так, как современные надписи: обычно именно в них гнуснейшим образом проявляется все наше ничтожество, злоупотребляющее прилагательными в превосходной степени. Сегодня я размышлял о своих вчерашних переживаниях: проезд через Рим, особенно же вид Кампаньи, взбудоражил мне нервы. До последнего времени я полагал, что ненавижу аристократию; сердце мое искренне считало, что идет вровень с разумом. Банкир Р. сказал мне однажды: «Я замечаю в вас некоторый аристократизм». А я ведь готов был поклясться, что далек от этого на добрую тысячу лье. Теперь же я и вправду обнаруживаю в себе эту болезнь; пытаться исправиться было бы самообманом; и я с наслаждением предаюсь пороку.

Что же такое я? Не знаю. В один прекрасный день пробудился я на этой земле, связанный с каким-то телом, с каким-то характером, с какой-то судьбой. Стану ли я предаваться тщетной забаве, пытаясь изменить их и в то же время забывая жить? Вздор: я подчиняюсь их недостаткам. Я подчиняюсь своим аристократическим склонностям после того, как в течение двадцати лет с полнейшей искренностью витийствовал против всякой аристократии. Я обожаю римские носы, и, тем не менее, будучи французом, я подчиняюсь тому, что наделен свыше носом таким, какой свойствен вообще уроженцам Шампани. Что поделаешь! Римляне явились для человечества великим злом, роковой болезнью, которая задержала развитие цивилизации в мире: без них у нас во Франции уже, может быть, было бы такое же управление, как в Американских Соединенных Штатах. Они уничтожили счастливые республики Этрурии. Они явились к нам в Галлию и исковеркали жизнь наших предков. Нас ведь нельзя было назвать варварами: у нас как-никак была свобода. Римляне создали сложную машину, именуемую монархией, и все это лишь для того, чтобы подготовить гнусное царствование какого-нибудь Нерона, Калигулы и нелепые споры византийцев о несотворенном свете с горы Фавор.

Несмотря на все эти обвинения, сердце мое — за римлян. Я не вижу ни этрусских республик, ни свободолюбивых обычаев галлов. Напротив, во всей человеческой истории я вижу жизнь и деятельность римского народа, а чтобы любить, надо видеть. Вот как объясню я свое пристрастие к остаткам римского величия, к развалинам, к надписям. Моя слабость идет еще дальше: в древнейших церквах я усматриваю копии античных храмов. Восторжествовавшие после длительных преследований христиане яростно разрушили храм Юпитера, но построили рядом церковь святого Павла[276]. При этом они использовали колонны только что разрушенного ими храма Юпитера, а так как у них не было никакого представления об искусствах, они, сами того не подозревая, подражали языческому канону.

Монахи и феодалы, которые теперь — худшая зараза, в свое время действовали отлично. Тогда ничто не делалось ради пустой теории, тогда повиновались необходимости. Нынешние привилегированные предлагают взрослому человеку пить молочко и ходить на помочах. Нет ничего нелепее, но все мы так начинали. Что до меня, то я считаю святого Франциска Ассизского[277]подлинно великим человеком. Может быть, именно в силу этих убеждений, возникших у меня как-то бессознательно, я и чувствую некоторую склонность к соборам и древним церковным обрядам. Но мне нужно, чтобы они были действительно древними: как только речь заходит о св. Доминике[278]и об инквизиции, я вижу разгром альбигойцев, «спасительные жестокости» Варфоломеевой ночи[279]и по естественной ассоциации Нимские убийства[280]1815 года. Признаюсь, весь мой аристократизм улетучивается при виде гнусных Трестальонов и Трюфеми[281].

Выехав из Альбано, мы увидели тотчас же за могилой Горациев и Куриациев прелестную долину — первый после Болоньи и нашей милой Ломбардии красивый пейзаж.

Необычное положение дворца Киджи; красивые деревья, вид на море; величавый пейзаж; итало-греческая архитектура.

 

7 февраля. В Террачине, в прекрасной гостинице[282], построенной Пием VI, который умел править государством, нам предложили отужинать вместе с путешественниками, прибывшими из Неаполя. Среди семи-восьми человек я замечаю очень красивого молодого блондина, немного лысеющего, лет двадцати пяти — двадцати шести. Спрашиваю его о неаполитанских новостях, особенно музыкальных; ответы его точны, блестяще остроумны. Спрашиваю, есть ли у меня надежда еще увидеть в Неаполе «Отелло» Россини, — он отвечает улыбкой. Говорю ему, что, на мой взгляд, Россини — это надежда итальянской музыкальной школы, единственный человек, от природы наделенный гением, успех которого зиждется не на богатстве аккомпанемента, а на красоте самих голосовых партий. Тут я замечаю у своего собеседника некоторое смущение, спутники его улыбаются: оказывается, это сам Россини. К счастью и благодаря чистой случайности, я не упомянул ни о лености, присущей этому одаренному композитору, ни о его многочисленных заимствованиях у других.

Он сказал мне, что Неаполь требует не той музыки, что Рим, а Риму нужна не та, что Милану. Оплачивают композиторов очень плохо! Приходится носиться по всей Италии взад и вперед, а самая лучшая опера не приносит и двух тысяч франков. Он сказал мне, что «Отелло» удался ему лишь наполовину, что он едет в Рим писать «Золушку», а оттуда в Милан сочинять «Сороку-воровку» для Скáла.

Этот гениально одаренный бедняк живо заинтересовал меня. Нельзя сказать, чтобы он не был весел и в общем довольно счастлив. Но какая жалость, что в этой несчастной стране нет монарха, который дал бы ему пенсию в две тысячи экю и тем самым возможность писать музыку лишь тогда, когда наступит прилив вдохновения! Хватит ли духу укорять его за то, что он создает за каких-нибудь две недели целую оперу? Пишет он на плохом столе, в кухонном шуме трактира, скверными чернилами, которые ему приносят в старой банке от помады. Это, по-моему, самый светлый ум в Италии, о чем он, наверное, сам даже не подозревает, ибо в этой стране все еще царят педанты. Я выразил ему все свое восхищение перед «Italiana in Algeri» («Итальянка в Алжире») и спросил, что ему самому больше нравится — «Итальянка» или «Танкред», на что получил ответ: «Matrimonio segreto» («Тайный брак)». В этом есть своего рода изящная смелость, ибо «Тайный брак» здесь так же забыт, как в Париже трагедии Дюсиса. Почему он не предъявляет своих авторских прав тем труппам, которые исполняют его двадцать опер? Но тут он объяснил мне, что при царящей в Италии неурядице об этом думать нечего.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных