Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Дон Кихоты 20-х годов - 'Перевал' и судьба его идей 11 страница




На первый взгляд кажется, что Бабель делает всего лишь заметки, зарисовки к будущим рассказам, и только:

"Запомнить картину - обозы, всадники, полуразрушенные деревни, поля и леса, дубы, изредка раненые и моя тачанка" (24.7.20); "Прошел день, видел смерть, белые дороги, лошадей между деревьями, восход и закат. Главное буденновцы, кони, передвижения и война, между житом ходят степенные, босые и призрачные галичане" (1.8.20); "Бой у железной дороги, у Лисок. Рубка пленных" (17.8.20); "Великолепное товарищество, спаянность, любовь к лошадям, лошадь занимает 1/4 дня, бесконечные мены и разговоры. Роль и жизнь лошади" (18.7.20).

Но суровые события, но непонятные люди, но жестокость и насилие - все это взывало к размышлениям. Погибали конармейцы, не щадившие себя ни в жизни, ни в смерти; погибали поляки - в боях, в плену; погибали украинцы - мирные жители отбитых деревень; погибали евреи - бои шли на территории черты оседлости и военным плацдармом она стала давно, еще в 1914 году: фронт первой мировой войны проходил здесь.

Бабель чувствовал, что в глубине людской психологии бушевали не поддававшиеся легкой разгадке страсти, жили смутные, инстинктивные чувства, свобода была накрепко переплетена со смертью. Он остро ощущал незре[153]лость, отсутствие культуры, грубость в солдатской массе, и ему трудно было представить себе, как будут прорастать в этом сознании идеи революции.

Судя по его словам, он непрерывно "думал, тосковал" о судьбах революции. Все, что не совпадало с ее гипотетическим образом, заставляло писателя перепроверять свои и чужие априорные представления. Происходящее отзывалось в нем серьезными "внутренними переменами": все перевернуто", - записывал он 5 августа 1920 года.

"Что такое наш казак?" - задавал он себе вопрос. И отвечал; "Пласты: барахольство, удальство, профессионализм, революционность, звериная жестокость" (21.7.20).

"Пласты", как мы видим, еще не слились в единство. Хаос представлений захлестывал Бабеля-художника, Бабеля-гражданина.

Но Бабель был принципиально, как сказали бы мы сегодня, анормативен: он не предписывал действительности законов - он искал их; он не торопился с ответами - он ставил вопросы.

Сравнение нескольких записей об одном и том же человеке показывает, как упорно зондировал Бабель "душу бойца".

14.7.20. " (...) Свыкаюсь с штабом, у меня повозочный 39-летний Грищук, 6 лет в плену в Германии, 50 верст от дому (...) не пускают, молчит". Через несколько дней (19.7.20); "Что такое Грищук, покорность, тишина бесконечная, вялость беспредельная. 50 верст от дому, 6 лет не был дома, не убегает. Знает, что такое начальство, немцы научили".

Впоследствии критики не раз упрекали Бабеля в подходе к своим героям извне, следствием чего явилась якобы их декоративность. Но сама жизнь была декоративной. Это она давала природной восприимчивости Бабеля мощные художественные импульсы. "...Вечер, во ржи поймали поляка, как на зверя охотятся, широкие поля, алое солнце, золотой туман, колышутся хлеба, в деревне гонят скот, розовые пыльные дороги необычайной нежной формы из краев жемчужных облаков - пламенные языки, оранжевое пламя, телеги поднимают пыль" (12.7.20). "Едем тропинками с двумя штабными эскадронами, - пишет он (18.7.20), - они всегда с начдивом, это отборные войска. Описать убранство их коней, сабли в красном бархате, кривые сабли, жилетки, ковры на седлах". "Живописная [154] фигура" - часто мелькает в дневнике. Вид "голубоватых сосков на земле" у "зарезанного теля", лежащего на земле, вызывает у него вскрик: "Неописуемая жалость! Убитая молодая мать" (17.7.20).

Бабеля преследовали упреки не только в эстетизме, а и в цинизме - до смерти, после смерти. Но А. Лежнев был прав, когда писал: "Это неверно. Бабель - не циник. Наоборот, это человек, уязвленный жестокостью. Он ее/ изображает так часто, потому что она поразила его на всю жизнь"371.

Подойдя к революции как к экстремальной ситуации, которая обнажает человека, писатель приходил к неутешительным выводам. Наблюдая и казаков, и "раздерганных, измученных людей" в местах, переходящих из рук в руки, он с болью записывал: "Почему у меня непроходящая тоска? Потому, что далек от дома, потому что разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде" (6. 8.20). В ярости мести и разрушения Бабель видел самоистребление народа. Человек против человека, кровь против крови, разрыв в связи времен, утрата чувства самоценности человеческой личности - в этом он видел угрозу идеалам революции.

Судя по дневнику, в душе Бабеля рождался клубок сложных мыслей и чувств. В его сознании, говоря словами Блока, возникала трагическая "нераздельность и неслиянность искусства, жизни и политики"372.

Эта трагедия "нераздельности и неслиянности" наложила сильнейшую печать на художественный мир Бабеля.

Конармейский походный дневник Бабеля сохранился лишь частично. По словам писателя, он работал над "Конармией" в основном по воспоминаниям. Теперь его воодушевляло стремление не столько описать, сколько осмыслить то, что он видел.

Разные по материалу новеллы Бабеля открывали мир новый и неожиданный. Многие современники писателя терялись в догадках, потому что "знакомые незнакомцы" "Конармии" были явно из их времени и в то же время разительно с ним не совпадали. Их сбивало с толку ее название, расходившееся с их реальным опытом. Им казались грубыми страсти ее героев; они были глухи к ее [155] напевному ритму, похожему скорее на поэзию, чем на прозу; сложный сплав патетики, иронии и скорби резал им ухо.

Что, например, представлял собою герой новеллы "Письмо" с его трогательно-уважительным обращением к "любезной маме", расслабляющими душу воспоминаниями о доме и леденящим рассказом о том, как "папаша начали Федю резать, говоря - шкура, красная собака, сукин сын и разно, резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился", а потом брат Семен Тимофеич, вдоволь надругавшись над "папашей", "кончали" его? Что можно было сказать об авторе письма в редакцию ("Соль"), который, приютив "представительную женщину с дитем", пожалел ее, и не тронул, и нашел слова почтительные, искренние, из глубины души идущие, а потом с той же страстью, кипя ненавистью, убил ее из "верного винта"373? Кто прав был в споре Грищука и Лютова, не сумевшего выстрелом добить обреченного на смерть и поругание Долгушева? И от чьего имени идет речь в новеллах?

Персонажи "Конармии" не укладывались в стереотипы гражданской войны, уже сложившиеся к тому времени. Конармейцы отдаленно походили на блоковскую "голытьбу", что "без имени святого", "ко всему готова" ("ничего не жаль") шла "в даль". Отчасти они напоминали и героев "Партизанских повестей" Вс. Иванова с их наивно-простодушным и наивно-жестоким взглядом на мир. И всё.

А Лютов - кто был он? Много новелл было написано от его имени. Он носил фамилию, под которой жил, действовал, писал и печатался сам Бебель в газете "Красный кавалерист". Этого человека, Кирилла Васильевича Лютова, хорошо помнили бойцы Первой Конной, с которыми писатель и после похода сохранял самые дружеские отношения. Может быть, он - двойник автора, его alter ego?

Но пойдем вслед за писателем - от дневниковых записей к новеллам.

Посмотрим, как трансформируются факты реальности в его художественном мире. Для этого мы сравним одну дневниковую запись с рассказом Бабеля "Пан Аполек" - по общему мнению, ключевым в творчестве писателя. [156]

В дневнике мы читаем: "Ужасное событие - разграбление костела, рвут ризы, драгоценные сияющие материи разодраны, на полу, сестра милосердия утащила три тюка, рвут подкладку, свечи забраны, ящики выломаны, буллы выкинуты, деньги забраны, великолепный храм - 200 лет (...), что он видел, сколько графов и хлопов, великолепная итальянская живопись, розовые патеры, качающие младенца Христа, великолепный темный Христос, Рембрандт, Мадонна под Мурильо, а может быть, Мурильо, и главное - эти святые упитанные иезуиты, фигурка китайская жуткая за покрывалом, в малиновом кунтуше, бородатый еврейчик, лавочка, сломанная рака, фигура святого Валента..." (7.8.1920). В рассказе - все иное.

...Пан Аполек украсил местный костел и убогие сельские жилища иконами, где в лике святых изобразил окрестных крестьян. Он придал их лицам горделивость и величие. Наивный экспрессионист, он своей страстной кистью разрушил иерархию святости. Даже Иоанна Крестителя нарисовал он так, будто его трагической судьбой предвосхищает позднейший трагизм Польши. Пан Аполек воспел ее рыцарей и проклял ее предателей. "Прямо на меня из синей глубины ниши, - описывает рассказчик картину "Смерть Крестителя", висевшую в доме сбежавшего ксендза, спускалась длинная фигура Иоанна. Черный плащ торжественно висел на этом неумолимом теле, отвратительно худом. Капли крови блистали в круглых застежках плаща. Голова Иоанна была косо срезана с ободранной шеи. Она лежала на глиняном блюде, крепко взятом большими желтыми пальцами воина. Лицо мертвеца показалось мне знакомым. Предвестие тайны коснулось меня. На глиняном блюде лежала мертвая голова, списанная с пана Ромуальда, помощника бежавшего ксендза. Из оскаленного рта его, цветисто сияя чешуей, свисало крохотное туловище змеи. Ее головка, нежно-розовая, полная оживления, могущественно оттеняла глубокий фон плаща".

"...Я дал тогда обет следовать примеру пана Аполека", - говорит рассказчик. Он клятвенно произносит:

"И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения - я принес их в жертву новому обету". "Величественный пример пана Аполека, - по Воронскому, - состоял в том, что он, будучи художником-ико[158]нописцем, отвернулся от традиционной церковности и начал писать "святотатственные" иконы по польским деревням и местечкам, где натурщиками и натурщицами были окрестные крестьяне, бедняки, голь, проститутки. Их он награждал семейными иконами: в Иисусах и Мариях они узнавали себя и поклонялись естеству своему. За право писать так иконы Аполек вел отважную войну с иезуитами и католической церковью...

Обет следовать примеру Аполека Бабель выполняет пока в точности..."374

Но нельзя не заметить, что истолкования притчи о пане Аполеке у Воронского и Бабеля явно не совпадают.

Если верить Воронскому, то Бабель обожествлял любого человека. Но Бабель не был народопоклонником "вообще", о чем свидетельствует разнообразный, далекий от святости, ряд его героев-конармейцев. Если верить Воронскому, то окажется, что, преклонявшись перед мудростью пана Аполека, Бабель убил в себе всякую оценку, кроме восхищения; что он решил кистью художника освятить то, что у обычного человека вызвало бы чувство "горького презрения к псам и свиньям человечества"; что он навеки зарекся от стремления к возмездию.

Но Воронский не заметил излюбленного приема Бабеля: его страсти к мистификации. Это рассказчик говорит: "Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино", - но его нельзя отождествлять с автором. В рассказе слово имеет "противо-слово", говоря словами М. М. Бахтина. "Выдумка" пана Аполека названа "мрачной"; ксендз из расписанного Аполеком костела бежал, бросив своих прихожан; за дверьми костела бушует "казацкий разлив", сеющий смерть и разрушение; за окном ночь стоит, "как черная колонна"; "запах лилий чист и крепок, как спирт", но он сравнивается автором со "свежим ядом", который "вливается в жирное бурливое дыхание плиты и мертвит смолистую духоту ели, разбросанной по кухне". И когда рассказчик идет "ночевать к себе домой" - он идет к обворованным казаками евреям, "отогревая в себе неисполнимые мечты и нестройные песни".

Нет, отношение Бабеля к реальности было сложнее, много сложнее, чем у пана Аполека. Оно не равно ни голосу какого-либо из героев, ни голосу оставшегося по[159]зади Лютова. Оно не равно ни вздоху, вырвавшемуся откуда-то из глубины души автора, ни прорвавшемуся откуда-то лирическому отступлению, ни даже иронии автора без "кавычек", как бы постоянно стоящей за повествованием"375.

Заметим при этом, что ирония, которую мы слышим в новеллах, особого свойства: это - романтическая ирония, нерасторжимое единство патетики и скорби, любви и ненависти, возвышенного и смешного. Она составляет душу "Конармии", ее пафос, ее суть. Жаль, что, говоря о романтизме Бабеля, Вяч. Полонский этого не увидел. А не увидел потому, что не додумал до конца, из чего это качество прозы Бабеля рождается. На деле же такое взаимодействие комического с трагическим, возвышенного с обыденным присуще особому сознанию: "Это сознание не отрицает высших ценностей, но подвергает мучительному сомнению самую возможность их реализации"376.

Именно это мироотношение было характерно для Бабеля, автора "Конармии".

Обогатившись опытом реальной жизни, увидев в революции не только силу, но и "слезы и кровь", Бабель "вертел" человека так и этак, анализировал, анатомировал. Он хотел ответить на вопрос, который в дни польского похода записал в своем дневнике: "что такое наш казак?" Давая, казалось, те же, что и раньше, ответы, находя в казаке и "барахольство", и "звериную жестокость", он в "Конармии" все переплавил в одном тигле. и "казаки" предстали как исторические типы, как художественные характеры с нерасторжимостью их внутренне сцепленных, часто противоречивых свойств.

Горькому понравились бабелевские конармейцы, похожие на "запорожцев". Внешняя красота героев действительно много значила в художественной системе Бабеля, выдавая его восхищение здоровьем, жизнерадостностью, чувственной полнотой. И все-таки Горький ошибался: конармейцы не были олеографическими запорожцами. Самая пышность их оперения была доведена до апогея и тем настораживала.

...Было что-то неистребимо карнавальное в самом виде героев Бабеля, таких, как Савицкий, например: "Он встал [160] и пурпуром своих рейтуз, малиновой шапчонкой, сбитой набок, орденами, вколоченными в грудь, разрезал избу пополам, как штандарт разрезает небо. От него пахло недосягаемыми духами и приторной прохладой мыла. Длинные ноги его были похожи на девушек, закованных до плеч в блестящие ботфорты" ("Мой первый гусь"). Как и многим другим писателям в эпоху революции, Бабелю виделось в революции пересечение "миллионной первобытности" и "могучего, мощного потока жизни"377. Кроме того, сила всегда его увлекала, завораживала.

...Дьяков, "бывший цирковой атлет, а ныне начальник конского запаса краснорожий, седоусый, в черном плаще и с серебряными лампасами вдоль красных шаровар", подъезжал к крыльцу, где скопились местные жители, эффектно, "на огненном своем англо-арабе..." ("Начальник конзапаса"). Но по-цирковому красиво подъезжает он к жалким крестьянам, у которых конармейцы отбирают "рабочую скотину", отдавая за нее износившихся армейских лошадей. Пытаясь доказать крестьянину, что "издыхающее животное" - это еще "справная кобылка", он самим своим видом внушил ей "невидимое какое-то повеление, и тотчас же обессиленная лошадь почувствовала умелую силу, истекавшую от этого седого цветущего и молодцеватого Ромео. Поводя мордой и скользя подламывающимися ногами, ощущая нетерпеливое и властное щекотание хлыста под брюхом, кляча медленно-внимательно становилась на ноги". И тогда Дьяков, потрепав грязную гриву, ударил доверчивую доходягу хлыстом...

Крайне просто было бы сказать об игре контрастов в стиле Бабеля и умозаключить, что за ярким оперением писатель разглядел убогую душу. Но важно другое: как переворачивается ситуация; как меняются местами "высокое" и "низкое"; какое значение получают вариации и оттенки во время этой, казалось бы, игры; как внутренне взаимосвязаны элементы этого конкретно-чувственно-зрелищного языка и что обнаруживается на глубине характеров.

В Дьякове Бабель открыл потенциальную склонность духовно неразвитого победителя к властительному деспотизму. Он показал, что сила жаждет не только состязаться с силой, но и агрессивно самоутверждаться в соприкосновении с заведомой безответностью. То, что стало [161] дозволенным в экстремальной ситуации революции, показывает Бабель, опасно, ибо накладывает печать на будущих людей, во многом предопределяя их перевернутую и укладывающуюся в нечто новое психику (см., например, рассказ "Комбриг-2").

Именно этим предостережением отличался Бабель от писателей, зараженных коленопреклоненным, народническим отношением к "простому человеку".

...Когда "начдив шесть" Савицкий узнает, что Лютов - "грамотный" ("кандидат прав Петербургского университета"), когда он кричит ему - "Ты из киндербальзамов... и очки на носу", когда, смеясь, восклицает: "Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки", - он ведет себя так, как только и может вести себя человек, за которым стоит веками копившаяся классовая ненависть. Бабель был точен и рисуя Лютова, покорно склонившегося перед казаками. Но когда победа была, казалось, одержана, когда казаки говорят: "Парень нам подходящий" и Лютов, торжествуя, читает им ленинскую речь, его победа ощущается все-таки как странная, как относительная победа.

"...Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, - заканчивает Бабель рассказ, - с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды. Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло".

Духовный уровень героев, не постижимые извне импульсы их поведения, исконно сложившиеся нравы, огрубленные социальной ситуацией, - все это было воспроизведено Бабелем с помощью собственных "голосов" героев. Так возникала иллюзия документальности, которая сбивала с толку эстетически наивного читателя.

Благодаря освещению в разных зеркалах - зеркале самовыражения, самопознания, в зеркале другого сознания - характеры конармейцев приобретают объем больший, чем если бы каждый из них находился только наедине со своим "я". И одновременно высвечиваются те их стороны, которые были бы скрыты при одном-единст-венном источнике света. Становится ясным, что поведение конармейцев имеет разные импульсы. Они лежат в сфере бытовой, физиологической, социально-исторической, в опыте многовековой истории и в ситуации сегодняшнего дня. Бабель еще не знает, как исторические характеры взаимодействуют с революцией: он их художественно исследует. [162]

Мы видим, что Бабель мастерски играет переходами, акцентами, и наша оценка тоже проходит всю шкалу чувств, колеблясь между ужасом и восторгом.

Такое двойственное, внутренне противоречивое чувство как мы знаем, возникает тогда, когда реальность порождает в душе человека переживания, где слиты одновременно чувства любви и ненависти, восхищения и страха уважения и разочарования. "Нераздельность и не-слиянность" - с годами это усиливалось в отношениях Бабеля с революцией. Не только "неразделенность" - тогда все было бы просто; и не жестко - "неслиян-ность" - это тоже не соответствовало истинным чувствам Бабеля. А именно вместе: "нераздельность и неслиянность".

В этом была его драма,

Бабель не канонизировал это чувство, не считал такое отношение к реальности завершенным и окончательным. Он искал форму, в которую можно было бы вместить, как он писал позднее, не только "что", но и "как и почему". Искал - и нашел ее в притче с ее иносказательным смыслом, скрытым в глубине повествования, с ее философствованием, которое, на первый взгляд, кажется непритязательным и наивным. Что было бы без этого необыкновенным в рассказе о посещении лавки старьевщика ("Гедали"), или в описании разоренных ульев ("Путь в Броды"), или в "геройстве" Лютова, зарезавшего гуся не столько чтоб насытить себя, сколько чтоб понравиться казакам? Но при внимательном чтении становится ясно, что "Мой первый гусь" - это еще и рассказ о насилии, совести и революции, в "Гедали" за сомнениями старьевщика стоит философия добра и зла в революции, а "Путь в Броды" - анафема, осуждение варварства и скверны разрушения. Перед нами Бабель-моралист, Бабель-философ, скорее вопрошающий, чем отвечающий, скорее содрогающийся, чем ликующий. Но ни в коем случае не только содрогающийся и не только ликующий.

И тут мы опять не можем не вернуться к спору с Воронским.

Он был прав, заметив, что "мечтатель" сталкивается в Бабеле "с реалистом, ощутившим глубокую правду непосредственной реальной жизни, может быть, грубой, но полнокровной и цветущей. Столкновением этих противоположных эмоций и настроений питаются основные дви[163]жущие мотивы его творчества..."378 подчеркивал критик.

Но он глубоко ошибался, посчитав, что "реалист в Бабеле решительно побеждает мечтателя"379.

Отношения "мечтательности" и "бабищи-жизни" всегда выступают у Бабеля в подвижном, неоднозначном, конфликтном и лишенном идилличности виде. Судя по "Конармии", Бабель считал, что внутренние отношения "бабищи-жизни" и "мечтательности" и есть скрытый, неразгаданный смысл феномена жизни в целом и социальной жизни - в частности.

Вряд ли все герои Бабеля были "правдоискателями", как их назвал, стремясь возвысить, Воронский. Скорее уж "правдоискателями" были повествователи в рассказах "Мой первый гусь", "Пробуждение", "Гедали". Их, как героев Ф. М. Достоевского, мучили "проклятые вопросы". Но эти мучения были лишь отражением раздумий Бабеля над высшими ценностями жизни и возможностью их реализации. Он любил жизнь, но трезво видел ее противоречия. Говоря словами Шагала, он был тем великим актером, который, играя, смеялся и плакал одновременно.

Художественный мир Бабеля оставался для современников загадкой потому, что они пытались читать новеллы "Конармии" по коду бытовой, натуралистической литературы, не замечая, что в основе художественного видения Бабеля лежало карнавализованное мироощущение. "Карнавальная жизнь - это жизнь, - пишет М. Бахтин, - выведенная из своей обычной колеи, в какой-то мере жизнь наизнанку", "мир наоборот..."380 Освобождение из-под власти законов обычной, официальной жизни делает людей "эксцентричными, неуместными с точки зрения логики обычной внекарнавальной жизни". Но именно эта эксцентричность и позволяет "раскрыться и выразиться - в конкретно-чувственной форме - подспудным сторонам человеческой природы"381.

Карнавал как миросозерцание, писал М. Бахтин, "сближает, объединяет, обручает и сочетает священное с профанным, высокое с низким, великое с ничтожным, мудрое с глупым и т. п."382. Существовала "целая система [164] карнавальных снижений и приземлений, карнавальные непристойности, связанные с производительной силой земли и тела..."383, "профанирующие снижения"384, намеренный натурализм и откровенный физиологизм.

Все это важно потому, что в 20-е годы, да и потом, Бабелю нередко вменяли в вину чрезмерное спокойствие перед духовно и физиологически некрасивыми явлениями жизни. В то время "жестокий"реализм еще не был осознан как расширение границ изображаемого мира. Но с его появлением встал вопрос об ответственности автора за этическую оценку изображаемого.

Бабель это понимал. И его бесстрастие было мнимым. В новелле "Письмо" рассказ о том, как "кончали" сначала брата Федю, а потом "папашу", на иерархической шкале жизненных ценностей героя занимает то же место, что и просьба "заколоть рябого кабанчика" и прислать его в посылке или расспросы о "чесотке в передних ногах" у оставшегося в домашнем хлеву любимого жеребчика Степы. Это уравнивание в сознании разномасштабных бытовых и антигуманных событий - оценка, она несет в себе осуждение героя. Когда же в конце рассказа описывается семейная довоенная фотография, где сняты все сыновья - "чудовищно огромные, тупые, широколицые, лупоглазые, застывшие, как на ученьи..." - это усиленная, удвоенная оценка.

Бесстрастно, казалось бы, описана сцена убийства старика еврея казаком Кудрей. "Прямо перед моими окнами несколько казаков расстреливали за шпионаж старого еврея с серебряной бородой, - читаем мы знаменитые строчки из рассказа "Берестечко". - Старик взвизгивал и вырывался. Тогда Кудря из пулеметной команды взял его голову и спрятал ее у себя под мышками. Еврей затих и расставил ноги. Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись. Потом он стукнул в закрытую раму:

- Если кто интересуется, - сказал он, - нехай приберет. Это свободно..."

Но нельзя не заметить: холодное отношение к убийству на фоне вековечной гуманистической традиции - это минусовый этический знак. Отсутствие любви и симпатии к герою выступает как отчужденность автора от его по[165]ведения и тем самым внутри себя содержит осуждение.

Критика 20-х годов останавливалась в недоумении не только перед конармейцами, но и перед Лютовым.

Этому "очкастому" интеллигенту не повезло в критике. Даже в 60-е годы сохранялся стереотип трактовки его как рефлектирующего интеллигента, "скованного еще старой моралью", "интеллигентской жалостью"385. Незадолго до этого А. Макаров писал: "Далекая от нас проблема "интеллигенция и революция" составляла суть "Конармии" Бабеля. Проблема отодвинутого на задворки интеллигента и буржуазного гуманиста, привыкшего считать себя сердцем вселенной, готового отступить под давлением истории от своих принципов "надклассовой" и "вечной" морали и все же цепляющегося за эти принципы, готового поступиться своим индивидуализмом, но жаждущего сохранить привычные этические нормы "общечеловеческого" гуманизма и интеллигентскую добропорядочность. Эта межеумочная позиция не могла не вызывать у такого честного писателя, как И. Бабель, осуждения. Осуждение это приобретало характер иронии по отношению к герою-рассказчику, от имени которого ведется повествование в новеллах "Конармии"386; Лютов - "это человек с явно болезненным направлением ума"387. Правда, А. Макаров не мог не признать, что "многие чувства и интересы героя были слишком дороги самому объекту. И в этом корень противоречивости этой книги"388.

Вряд ли сегодня надо доказывать, что стремление Лютова сохранить привычные нормы общечеловеческого гуманизма скорее красит его, чем позорит, скорее сближает его с читателем 80-х годов, чем отбрасывает назад. Естественно, и у Бабеля это не вызывало осуждения: ирония была направлена скорее на себя прежнего, не нюхавшего пороха, не знавшего, чего стоит жизнь.

Лютов в "Конармии" потому, вероятно, и носит эту фамилию, что во многом его мировосприятие тождественно мировосприятию Бабеля - автора дневников 1920 года. Одиночество Лютова, его отчужденность, его содрогающееся при виде жестокости сердце, его стремление слиться с массой, которая грубее, чем он, но и победи[166]тельнее, его любопытство, его внешний вид - все это биографически напоминает Бабеля 1920 года. Автор ему сочувствует, как может сочувствовать себе прежнему.

Поскольку автор видел Лютова не извне, а изнутри, постольку и слово Лютова находится во власти авторского слова. Дуэт их "голосов" организован так, что читатель всегда чувствует призвук непосредственного голоса реального автора. Исповедальная интонация в высказывании от первого лица усиливает иллюзию интимности отношений с читателем, а интимность способствует отождествлению рассказчика с автором. И уже непонятно, кто же - Лютов или Бабель - говорит о себе: "Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений - уменье убить человека".

Но художественно Бабель всячески обыгрывает вненаходимость Лютова и создает дистанцию между ним и автором, между ним и героями-конармейцами.

В силу его позиции извне казачества он видит конармейцев иначе, чем они сами видят себя. Их собственная версия о себе корректируется его восприятием и наоборот. В рассказе "Смерть Долгушева" автор себе кажется гуманным человеком - не может он добить умирающего. "Афоня, - сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, - а я вот не смог", и эта "жалкая улыбка" в сцене, где вот-вот "наскочит шляхта - насмешку сделает", выглядит как слабодушие. И, кажется, ответная реплика только это и фиксирует. "Уйди, - ответил он бледнея, - убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку...

И взвел курок".

...Но через несколько минут другой конармеец протянул Лютову сморщенное яблочко. "Кушай, - сказал он мне, - кушай, пожалуйста".

В первых вариантах "Конармии" рассказ имел продолжение: "И я принял милостыню от Гришука и съел его яблоко с грустью и благоговением". Бабель снял его, снял потому, что спрашивал: кто прав? кто виноват? кто выше? кто слаб? кто велик?






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных