Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






МОИ РАЗГОВОРЫ С БРАТОМ ОСЛОМ 3 страница




«Ты понял, — сдавленно проговорил он и снова сжал мне руку. — Я так и знал, что ты поймешь. Даже когда ты так гнусно над ней насмехался, я и тогда знал, что она для тебя значит не меньше, чем для нас всех». Совершенно внезапно он с трубным, удивительно громким звуком высморкался в девственно чистый, к слову сказать, носовой платок и откинулся на спинку скамьи. С удивительной легкостью он перевоплотился вдруг в свое былое «я», в толстого, неуклюжего, неуемного Помбаля прежних лет. «Сколько всего нужно тебе рассказать. Сейчас ты едешь со мной. Немедленно. Возражения не принимаются. Да-да, машина та самая, Нессимова. Купил, чтоб не досталась египтянам. Маунтолив тебе устроил та-акую работенку. Я все на старой квартире, только теперь мы заняли весь дом. Хочешь — забирай весь верхний этаж целиком. И все будет как в старые добрые времена». Его напор в буквальном смысле слова сбил меня с ног — и голова, опять же в буквальном смысле слова, шла кругом от множества разнообразнейших перспектив, которые он вываливал без передышки тоном самым доверительным и явно не ожидая с моей стороны каких бы то ни было комментариев. Его английский стал практически безупречным.

«Ага, — автоматически повторил я, — былые времена».

Но тут по толстой его физиономии пробежало выражение явственной боли, он застонал, засунул руки между колен и вытолкнул одно-единственное слово: «Фоска!» Скривив совершенно клоунскую мину, он поглядел на меня. «Н-да, ты же, собственно, не в курсе». Он выглядел едва ли не испуганным. «Я в нее влюбился».

Я рассмеялся. Он быстро-быстро затряс головой. «Нет-нет. Не смейся».

«Извини, Помбаль, не могу».

«Я тебя умоляю». С отчаяннейшим выражением на лице он наклонился в мою сторону и явно собрался во что-то меня посвятить. Губы у него дрожали. Весть явно была из разряда трагических. Наконец его прорвало, и со слезами на глазах он выпалил: «Ты просто не понимаешь. Je suis fidиle malgrй moi.[7]— Он глотнул, как рыба, воздуху и повторил: — Malgrй moi.[8]Со мной никогда еще такого не случалось, ты понимаешь, никогда». И следом все с тем же испуганным и разом ошалелым выражением лица он ударился в истерический блеющий плач. Ну, как тут было не рассмеяться? Одним движением руки он возвратил мне Александрию, ибо ни одно мое воспоминание о ней не могло обойтись без фигуры Помбаля Влюбленного. Мой смех заразил и его самого. Он трясся, как студень. «Прекрати, слышишь! — взмолился он в конце концов и следом, сквозь густую поросль мелких бородатых смешков, с явным трудом проговорил: — Представляешь, я даже ни разу с ней не спал, ни разу. Это просто безумие какое-то». И нас опять захлестнуло смехом, на сей раз с головой.

Но тут шофер еле слышно погудел в клаксон и мигом вернул его в реальность, напомнив, что у него в этом мире есть служебные обязанности. «Поехали, — крикнул он уже на ходу. — Я должен доставить Пордру письмо до девяти часов утра. Потом подброшу тебя до дому. Пообедаем на пару. Хамид, кстати, так у меня и служит, он с ума сойдет от радости. Ну, живо». И опять же времени на сомненья и раздумья у меня просто-напросто не осталось. Подхватив свой сверток, я забрался за ним следом в знакомую машину, попутно подивившись едва ли не с угрызениями совести тому, что обивка теперь пахнет дорогими сигарами и политурой. Помбаль всю дорогу до Французского консульства трещал без умолку, и я с немалым удивлением обнаружил: его отношение к шефу радикальнейшим образом переменилось. Ни прежнего возмущения, ни едких инвектив — ни следа. Судя по всему, они оба оставили свои прежние посты в разных европейских столицах (Помбаль — в Риме), чтобы вступить в Египте под знамена свободной Франции. Теперь он говорил о Пордре с почти сыновней привязанностью. «Он мне как отец. И вел он себя просто великолепно», — возбужденно, вертя живыми черными глазами. Меня это слегка озадачило, и в озадаченности я пребывал до той самой минуты, пока не увидел их вместе и не понял, что поражение и оккупация родины протянули между ними иную, новую нить. Пордр стал совсем седым; прежняя чуть рассеянная мягкость уступила место спокойной уверенной манере человека, взявшего на себя слишком серьезную ответственность, чтобы помимо нее осталось место каким бы то ни было делам и чувствам. Они с таким вниманием, с такой заботой относились друг к другу, что и впрямь походили скорее на отца и сына, нежели на коллег. Рука, которую Пордр любовно задержал на Помбалевом плече, выражение лица, с которым он обернулся, чтобы ответить на какой-то его вопрос, — все были симптомы раздумчивой и одинокой отцовской гордости.

Однако местоположение для своего нового консульства они выбрали не самое удачное. Широкие окна выходили прямо на гавань, а в гавани стоял на приколе французский военный флот, этаким символом тех несчастливых звезд, которые последние несколько лет заправляли судьбой Франции. Я не мог не заметить, что один только вид всей этой мощи, стоявшей здесь без толку, был для них постоянным немым укором. И деться было некуда. Всякий случайный взгляд, брошенный в пространство меж старомодными высокими столами и беленой стеной, неминуемо упирался в бесстыжие корабельные профили. Как будто осколок застрял в районе зрительного нерва. В глазах Пордра вспыхивал виноватый огонек — и одновременно злость, фанатическая злая страсть вернуть на путь истинный этот трусливый сброд, пошедший вслед за человеком, коего Помбаль (в обстановке чуть менее официальной) именовал не иначе как «ce vieux Putain».[9]Как хорошо, что иногда удается выплеснуть чувства столь сильные, всего-то навсего заменив одну букву. Мы стояли втроем и глядели, как и следовало ожидать, в окно на развратный сей вид, и вдруг старика прорвало: «Почему вы, британцы, их не интернируете? Отправьте их в Индию, за компанию с итальянцами. Я этого понять не в состоянии. Вы меня простите. Но вы понимаете, им же разрешили сохранить даже пушки малого калибра и собственных часовых на борту, они ходят в увольнительные на берег, словно это флот какой-нибудь нейтральной страны! Их адмиралы шляются по ресторанам, закатывают обеды и шпионят в пользу Виши. А в кафе просто дня не обходится без bagarres[10]между их матросней и нашими ребятами». Тема эта, судя по всему, в считанные минуты могла взвинтить их до предела. И, поскольку утешить мне их было нечем, тему срочно пришлось менять.

Я повернулся к столу Помбаля и увидел большую, забранную в рамку фотографию человека во французской военной форме. Я спросил, кто это такой, и оба они, не сговариваясь, тут же ответили: «Он нас спас». Несколькими днями позже я, конечно, сразу бы узнал благородных очертаний, с печальным, как у Лабрадора, выражением на лице, голову де Голля.

Помбалев шофер высадил меня у самых дверей квартиры. Я позвонил, и разом пробудилась — во мне и в доме — стайка давно, казалось бы, забытых шепотков. Одноглазый Хамид отпер дверь и, остолбенев на секунду, вдруг неловко подпрыгнул на месте. Первый импульс был, по всей видимости, обнять меня, но он вовремя взял себя в руки. Он положил мне на запястье два пальца и подпрыгнул еще раз, как одинокий пингвин на льдине, прежде чем сделать шаг назад и обрести пространство, необходимое для приветствия более торжественного и чинного. «Йа, Хамид!» — выкрикнул я чуть не в полный голос и сам подивился своей искренней радости. Мы церемонно друг друга перекрестили.

В квартире все опять переменилось: другие обои, другая краска, другая мебель, массивная, на чиновничий лад. Хамид любострастно водил меня из комнаты в комнату, а я все пытался, согласно старым, выцветшим, как будто транспонированным воспоминаниям, вернуть квартире ее прежний вид. Восстановить фигурку Мелиссы тогда, в первый раз, — и как она кричала — я смог с большим трудом. На том самом месте стоял теперь весьма представительный буфет, сплошь забитый бутылками. (Персуорден стоял тогда вон там, в углу, и делал знаки.) Всплывали вдруг, по месту, отдельные предметы мебели. «Бог знает, где теперь вся эта мебель», — подумал я цитатой из александрийского поэта[11].

Единственным старым знакомым было Помбалево покойное кресло, мистически восставшее из небытия точь-в-точь на прежнем месте, у окна. Он что, прихватил его с собой, когда бежал на перекладных из Рима? С него станется. Крохотная комнатушка в конце коридора, где мы с Мелиссой… Теперь там жил Хамид. И спал он на той же самой неуютной койке — пришел приблудным сквознячком неповторимый, изысканный букет тех заколдованных медовых полдней, и меня пробило дрожью; мы в те времена… Но Хамид все говорил, говорил. Ему пора готовить ланч. Потом он метнулся вдруг в угол и сунул мне в руку растрескавшийся моментальный снимок; когда-то он, должно быть, просто-напросто стянул его по случаю у Мелиссы. Обычное уличное фото — и очень выцветшее к тому же. Мелисса и я, мы идем по рю Фуад под руку и о чем-то говорим на ходу. Она улыбается, наполовину от меня отвернувшись: честно делит внимание между тем, о чем я с такой истовой, серьезной миной ей толкую, и яркой витриной магазина. Сделали его, должно быть, этот снимок, зимой, часа в четыре вечера. О чем, интересно, я мог так пламенно с ней говорить? Убей меня Бог, но ни места, ни даты я не помнил; и все-таки вот он, снимок, черным по белому, как принято говорить. Вполне вероятно, что слова, только что сошедшие с моих уст, характер имели значимый и даже эпохальный, — а может быть, и смысла-то в них было разве что на грош! Под мышкой я держал стопку книг и одет был в старый грязный макинтош, тот самый, что в конце концов перекочевал к Золтану. Н-да, химчистка бы ему не помешала. Как, собственно, и мне самому — визит к парикмахеру. Нет, невозможно воскресить в памяти тот вечер, канул бесследно! Я поймал себя на том, что тщательно выискиваю на снимке любые, даже самые случайные детали, будто реставратор, склонившийся над безнадежно испорченной фреской. Да, это зима, часа в четыре. На ней ее единственная зимняя шубка, под котика, и сумочка в руках — я вообще ни разу этой сумочки у нее не видел. «Вечерний сумрак августа — был, вероятно, август…» — еще одна цитата мысленно[12].

Я вновь обернулся к расшатанной, похожей на старенький стеллаж койке и произнес: «Мелисса» — очень тихо. И понял вдруг с тоскливым каким-то, удивленным чувством, что она исчезла совсем. Вода сомкнулась над ее головой, только и всего. Как будто и не было ее никогда, как будто она не вызывала во мне боли и жалости, которым (я всегда убеждал себя в этом) жить со мной и жить, преосуществляясь, быть может, в иные формы, — но жить победно до конца дней моих. Я сносил ее, как старую пару носков, и сам факт полного и окончательного ее исчезновения поразил меня и шокировал. Разве может «любовь» снашиваться вот так, бесследно? Я сказал еще раз: «Мелисса» — и услышал, как красивое слово эхом отдалось в тишине. Имя печальной тихой травки, имя нимфы, имя паломницы в Элевсин. Неужто от нее осталось меньше, чем — чем запах, чем букет вина? Неужто она теперь всего лишь цепочка литературных аналогий, нацарапанная на полях ничем иным не примечательного стихотворения? И что послужило причиной подобному несчастью — моя любовь или та литература, которую я жал из нее по каплям? Слова, кислотная ванна слов! Я почувствовал себя виноватым. Я попытался (самообман, типичный для людей сентиментальных) заставить ее появиться усилием воли, вызвать в памяти хотя бы один из тех послеполуденных поцелуев, в которых когда-то собиралась для меня сумма всех разноликих смыслов Города. Я попытался выжать из глаз слезы, загипнотизировать память, повторяя вместо заклинания ее имя. Эксперимент с успехом провалился. Даже имя ее хождения более не имело! И впрямь позор — не помнить ни аза из счастья столь большого, столь полного. Затем, перезвоном далеких колоколов, пришел вдруг едкий голос Персуордена: «Но ведь несчастье есть одно из немногих ниспосланных нам наслаждений. Мы специально созданы, чтоб жить им, чтобы наслаждаться им без меры». Вот и Мелисса была всего-то навсего одной из бесчисленных масок любви!

Я успел принять ванну и переодеться к тому времени, когда в дом ворвался — как раз к раннему ланчу — Помбаль, весь в судорожном, томительном экстазе своих новых, неизведанных прежде чувств. Фоска, предмет экстаза, была, сообщил мне Помбаль, беженка, вышедшая замуж за британского офицера. «Как оно могло случиться так вдруг, такое внезапное и страстное взаимопонимание?» Он никак не мог взять в толк. Он встал и подошел к висящему на стене зеркалу глянуть на себя. «И это я, который от любви готов был ожидать чего угодно, — мрачно, расчесывая всей пятерней бороду и созерцая собственное отражение, — но только не вот эдакого. Если бы год назад какой-нибудь бедолага взялся мне толковать о том, о чем я сейчас тебе толкую, я бы сказал ему: "Pouagh![13]Типичный петраркообразный бред. Чушь средневековая!" Честное слово, тогда я был уверен, что воздержание есть вещь с медицинской точки зрения просто вредная, что чертова эта штука атрофируется или вообще отвалится к чертовой матери, если не пускать ее в дело как можно чаще. А теперь взгляни на своего несчастного — нет, что я говорю, на счастливейшего из своих друзей! Я чувствую, что связан по рукам и ногам одним только фактом ее существования. Вот послушай. Последний раз, когда Китс приехал из пустыни на побывку, мы пошли с ним и вместе надрались. Он затащил меня к Гольфо. И у меня появилось подленькое такое желание — своего рода попытка произвести эксперимент ramoner une poule.[14]Не смейся. Просто чтобы разобраться, что со мной такое происходит. Я положил пять рюмок арманьяка кряду и привел себя, так сказать, в тонус: почувствовал, что чисто теоретически в дело я готов. Ну что ж, сказал я себе, невинность наша затянулась, не пора ли нам пора. Надо бы dйpuceler[15]этот романтический образ, покуда не поползли по Городу слухи о том, что великий Помбаль больше не мужчина. И что же дальше? Я просто-напросто ударился в панику. Мои чувства оказались со всех сторон blindes[16], что твой чертов танк. Только я увидел всех этих девочек — и тут же у меня перед глазами встала Фоска. Вся, до мельчайших подробностей, даже как руки у нее лежат на коленях, когда она вяжет! Мне словно мороженого сунули за воротник. Я вывалил на стол все, что было у меня в карманах, и бросился бежать под улюлюканье моих старых подружек, а они швыряли мне вслед свои тапочки. Боже мой, как я матерился. И не то чтобы Фоска от меня этого требовала, ничего подобного. Она мне так и говорит: если тебе нужна девочка, иди и найди себе девочку. Может, свобода как раз и есть самый худший вид неволи, а? Кто знает? Для меня это полная тайна. Понять не могу, каким таким образом эта девчонка буквально за волосы тащит меня по столбовым дорогам рыцарской чести — места-то, сам понимаешь, незнакомые».

Он ударил себя в грудь не сильно, покаянным жестом, в коем сквозил, однако же, привкус некоего неуверенного самолюбования. Потом вернулся, сел и сказал раздумчиво: «Видишь ли, какое дело, она беременна от мужа и ее чувство чести не позволяет ей обманывать человека, который воюет на фронте и которого в любой момент могут убить. И тем паче, раз она ждет от него ребенка. Зa se conзoit».[17]

Несколько минут мы молча ели, а потом он вдруг выпалил: «Но я-то, я-то какое ко всему этому имею отношение? Хоть ты мне объясни. Мы с ней только говорим, и все, представляешь; впрочем, и того хватает с гаком». Он явно сам себе сейчас не нравился.

«А он?»

Помбаль вздохнул: «Он человек превосходный и очень добрый — той самой добротой, которую Персуорден считал вашей национальной чертой и диагностировал как своего рода общеобязательный невроз, следствие самоубийственной скуки английского образа жизни! Он красивый, веселый, говорит на трех языках. И при всем при том… не то чтоб он был прямо-таки froid[18], но какой-то он tiиde[19]— в смысле там, внутри, по сути. Я не знаю, типично это для англичан или нет. Во всяком случае, он живое воплощение таких представлений о чести, которые и трубадурам были бы, наверно, не под силу. Не то чтобы у нас, у европейцев, отсутствовало чувство чести; мы просто стараемся ничего не доводить до абсурда. В том смысле, что самодисциплина должна быть чем-то большим, нежели простой уступкой принятым нормам поведения. Я, наверно, очень путано говорю, да? Я и в самом деле в их отношениях слегка запутался. Я хотел сказать примерно следующее: в глубине души, с высот национального чванства, он всерьез считает, что «иностранцы» на верность в любви неспособны. А она, она просто очень честная и доверчива до крайности и ведет себя совершенно естественно, даже и не пытаясь следовать той или иной норме. Она как чувствует, так и поступает. Я считаю, что, если бы он ее любил по-настоящему, в том смысле, который я теперь в это слово вкладываю, он не напускал бы на себя постоянно такой вид, как будто он снисходит до того, чтобы спасти ее из сложившейся невыносимой ситуации. Мне кажется, и в ней самой, пусть она пока еще этого не осознает, живет ощущение несправедливости происходящего: она ему верна… как бы это сказать? С оттенком какого-то презрения, что ли? Не знаю. Но она его любит на такой вот странный манер, а другой любви он бы и не понял, не принял. Она, знаешь, женщина очень тонкая. Но вот что странно, наша собственная с ней любовь — а мы с ней давно уже признались, что любим друг друга, и с тем смирились — тоже каким-то непостижимым для меня образом становится частью этого бреда. Да, конечно, я счастлив этой любовью, но последнее время я стал терять уверенность в себе; и до того порой охота взбрыкнуть! Такое чувство, что мы не любим, а покаяние отправляем — славный этакий подвиг во имя веры. Он сам живет как по обету, и мы за ним туда же. Я не уверен, что любовь к femme galante[20]должна выглядеть именно так. А он — этакий chevalier[21]из среднего класса, равно не способный ни причинить женщине боль, ни доставить ей удовольствие. И притом благородный и просто ошеломляет добротой своей и прямотой. Но, merde[22], нельзя же любить человека чисто юридически, исходя из чувства справедливости, а, как ты считаешь? Где-то у него на линии обрыв, он не дотягивается до нее и сам того не замечает. И даже и она сама, мне кажется, не знает об этом, по крайней мере не осознает. Но когда видишь их вместе, возникает ощущение неполноты, чего-то, что не сцементировано, а просто связано вместе кое-как хорошими манерами и прочего рода условностями. Я знаю, это, должно быть, недобро звучит с моей стороны, но я просто пытаюсь точно описать то, что вижу. А в остальном мы добрые друзья, и, знаешь, я порой им даже восхищаюсь; когда он приезжает на побывку, мы выбираемся все втроем в ресторан пообедать и говорим о политике! Уф!»

Утомленный монологом, он откинулся на спинку стула, широко зевнул и поглядел на часы. «Тебе, наверное, — продолжил он смиренно, — все это кажется более чем странным; но, с другой стороны, а что здесь, в Александрии, не странно, а? Возьми, к примеру, хоть Лайзу, Персуорденову сестру, — ты с ней не знаком? Слепа как статуя. Нам всем с недавних пор стало казаться, что Маунтолив по уши в нее влюблен. Поначалу она вроде как приехала сюда привести в порядок бумаги брата и вообще набрать материала на книгу о нем. Такова была легенда. Но с тех пор она в посольстве и поселилась и уезжать, судя по всему, не намерена. Стоит ему только уехать по делам в Каир, и он выбирается к ней каждый уик-энд! И вид у него стал какой-то несчастный — послушай, может, и у меня тоже?» Он еще раз сверился с зеркалом и решительно мотнул головой. Гипотеза, по всей видимости, не подтвердилась. «Ну, что же, — против очевидности возразить Помбалю было нечего, — я могу и ошибаться».

На каминной полке пробили часы, и он как-то разом вскинулся. «Мне пора обратно в контору, на совещание, — сказал он. — А ты?» Я выложил ему свои планы насчет Карм Абу Гирга. Он присвистнул и внимательно посмотрел на меня. «Увидишься с Жюстин и все такое, да? — С минуту он подумал, а потом повел плечами не слишком уверенно. — Она ведь у нас теперь затворница, не так ли? Мемлик посадил ее под домашний арест. В Городе ее уже сто лет никто не видел. Я даже и о Нессиме ничего почти не знаю. Они с Маунтоливом порвали всякие отношения, и я, как официальное лицо, вынужден держать его линию, так что мы с ним и не пытаемся встретиться, даже если бы и имели такую возможность… Клеа видится с ним иногда. Нессима все-таки жаль. Когда он лежал в госпитале, ей даже не дали разрешения навещать его. Такая все это чушь, такая карусель, а, как ты считаешь? Вроде Пола Джонса. Постоянная смена партнеров, пока не кончится музыка! Но ведь ты же вернешься и будешь здесь жить, я правильно понял? Ну и славно. Я скажу Хамиду. Мне пора. Удачи тебе».

Я собирался всего-то навсего лечь передохнуть, — короткая, так сказать, сиеста, пока не придет машина, — но стоило только коснуться головой подушки, и на меня навалился тяжелый крепкий сон; я все-таки очень вымотался и наверняка проспал бы часов двадцать кряду, если бы меня не разбудил шофер. Все еще полусонный, я сидел в знакомой машине и разглядывал плывущий справа и слева озерный край со всеми его пальмами и водяными колесами — тот Египет, который живет своей жизнью за стенами больших городов, древний, пасторальный, затянутый пологом дымок и миражей. Сами собой закопошились воспоминания, то легкие и ласковые, то едкие и злые, будто осатаневшие под старость кикиморы. Былые чувства как корочка на шраме, и скоро ей отпасть. Первый мой здесь шаг будет — встретиться еще раз с Жюстин. Поможет ли она мне разобраться, расставить по порядку и взять окончательно под контроль те драгоценные «реликты чувства», как назвал их Кольридж, или, наоборот, станет в том помехой? Трудно сказать заранее. С каждой милей я все яснее чувствовал, как бегут рядом с машиной, нос в нос, мое нетерпение и тревога. Прошлое!

 

 

Древние земли в доисторической инертности своей: солипсическая, едва припорошенная торопливыми шагами столетий замкнутость озер, где всходят невидимые миру, миром не нарушаемые медленные судьбы пеликанов, ибисов и цапель. Заросли дикого клевера, зеленое сукно, кишащее змеями и тучами невидимых издалека москитов. Ландшафт, лишенный певчих птиц, но зато сплошь заселенный совами, выпями и зимородками — они охотятся средь бела дня и жируют на илистых берегах коричнево-красных проток. Рыскают в поисках пищи стаи полудиких собак, буйволы с шорами у глаз свершают свой медленный, во тьме извечной, круговорот у водяных колес. Крохотные глинобитные часовенки у обочины дорог, где на полу свежая солома и где благочестивый путник может помолиться в дороге. Египет! Быстро, будто по воздуху, несутся к морю гусекрылые паруса, а вслед за ними, может быть, обрывок песни, человеческий голос, долгая трель. Шорох ветра в кукурузе, ветер дергает сухие листья, перебирает их, как денежные знаки. Грозы перемешивают и без того забитый до отказа пылью воздух с чавкающей жидкой глиной, пригоршнями разбрасывая миражи, нагло попирая все законы перспективы. Ком глины разбухает до размеров человека, человек — до размеров церкви. Целые сегменты земли и неба смещаются, открываются, словно люки, или же, повернувшись вокруг своей оси, становятся с ног на голову. Бесчисленные отары овец свободно входят в эти перекрученные зеркала и так же свободно выходят вон, погоняемые зыбкими гнусавыми криками невидимых пастухов. Место великого слияния всех потоков, всех пасторальных сцен и образов ушедшего древнего мира, который все еще живет здесь бок о бок с тем, что унаследован нами. Серебряные облака летучих муравьев поднимаются вверх, чтобы слиться там в расплавленный поток металла. Топот конских копыт о глинистую землю здешнего затерянного мира звучит подобием пульса. И голова плывет, плывет меж этих дымок и тающих под вечер радуг.

И вот наконец, следуя извилистым хребтам зеленых дамб, ты подъезжаешь к старому, чуть поодаль от хитрого плетения фиолетовых каналов выстроенному дому, где наглухо заложены выцветшие, растрескавшиеся ставни, где висят по стенам комнат разрозненные, как тряпки на дервише, трофеи: огромные, в рост человека, щиты, копья с пятнами крови на лезвиях и великолепные ковры. Заброшенный, заросший сад. И только маленькие фигурки на стене крутят целлулоидными руками — пугала, оберегающие дом от сглаза. Тишина и запустенье. Но ведь, в конце концов, сельский Египет весь стоит на меланхолическом этом чувстве покинутости, оставленный печься от века под медным здешним солнцем, и трескаться, и плавиться, и сеять семя.

Свернуть под арку, прогрохотать копытами по вымощенному камнем внутреннему дворику. Что будет, новая опора под ногой или возвращение на круги своя?

Трудно сказать заранее.

 

 

Она стояла на самом верху высокой наружной лестницы, как часовой, и глядела вниз, в правой руке — канделябр, и хрупкий круг света у ног. Неподвижная, словно участница tableau vivant.[23]Нота, на которой она произнесла в первый раз мое имя, показалась мне невыразительной — возможно, то был сколок со странного какого-нибудь чувства, самой себе навязанного. Или, может, не вполне меня разглядев, она адресовала вопрос тьме, пытаясь наугад, на ощупь вытянуть меня подобием некоего навязчивого, беспокойного, но вот затерявшегося Бог весть куда из-под руки воспоминания. Но знакомый ее голос был для меня — будто сломали печать. Так просыпаются, должно быть, от векового сна, и, поднимаясь осторожно, шаг за шагом по скрипучим деревянным ступеням, я чувствовал всей кожей дыхание новой для себя реальности, где я был спокоен и уверен в себе. Я прошел уже около половины пути, когда она заговорила вновь, резко и едва ли не с угрозой в голосе. «Я услышала стук копыт, и у меня вдруг закружилась голова. Я опрокинула себе на платье целую склянку духов. Вонь ужасная, Дарли. Тебе придется меня извинить».

Она вроде бы сильно похудела. Подняв канделябр повыше, она шагнула вниз, мне навстречу, беспокойно заглянула в глаза и запечатлела на правой моей щеке короткий холодный поцелуй. Холодный, как некролог, и сухой, как кожа. Едва она шагнула вперед, я почувствовал запах. И впрямь — ни дать ни взять, из парфюмерной лавки. Сама нарочитая холодность ее манеры выдавала некий внутренний дисбаланс, и мне вдруг пришло в голову — а не пьет ли она горькую? И еще ощущение легкого шока: на скулах яркие пятна румян, тем более яркие на фоне мертвенно-бледного, вусмерть перепудренного лица. Если она и была еще красива, то стылой красотой мумии, неловко разукрашенной под живую жизнь, или неумело ретушированного фотоснимка. «Ты на глаз мой не гляди», — сказала она резким, повелительным тоном: я тут же заметил, что левое веко у нее набрякло и чуть опущено, отчего само выражение лица, и в особенности радушная улыбка, которую она как раз пыталась вылепить, напоминали театральную маску — взгляд плотоядный и злой, кривая ухмылка. «Уже заметил?» Я кивнул. Интересно, подумалось вдруг, а румяна — это нарочно, чтобы отвлечь внимание от века? «Со мной случился небольшой удар», — сказала она еле слышно, словно сама себе пытаясь что-то объяснить. Так она и стояла передо мной, подняв свечи, и как будто слушала другой, далекий звук. Я взял ее за руку, и мы постояли еще, внимательно друг друга изучая.

«Я сильно изменилась?»

«Ни капли».

«Конечно, изменилась. Все мы изменились». В голосе у нее появилась новая, презрительная и с вызовом нота. Она кротким быстрым движением подняла мою руку и прижала к своей щеке. Затем кивнула озадаченно, повернулась и повела меня на балкон, шагая неловкой деревянной походкой, но с достоинством и очень прямо. На ней было платье из темной тафты, и каждое движение рождало громкий сухой шепоток. Свет свеч плясал и прыгал на стенах. Мы остановились у темного дверного проема, и она громко крикнула: «Нессим!» — озадачив меня до крайности, ибо тон был — таким хозяйка может звать слугу. Через секунду из сумеречной спальни появился Нессим, послушный, как джинн.

«Вот Дарли», — сказала она голосом человека, передающего посылку, и, опустив канделябр на низкий столик, быстро села в плетеное, с высокой спинкой кресло и прикрыла глаза рукой.

Нессим переоделся в костюм, скроенный на прежний, знакомый лад, и вошел он, кивая, улыбаясь, с привычным выражением приязни и гостеприимства на лице. Но и здесь все было не так, как прежде; в самой его манере держаться сквозила непривычная, почти испуганная неуверенность, он то и дело бросал короткие взгляды вниз и в сторону, туда, где сидела в кресле Жюстин, и даже говорил вполголоса, словно боялся разбудить спящего. Мы сели, закурили на большом полутемном балконе, и на нас напал ступор. Молчание сомкнулось над нами, будто заклинило шестеренку в передаче — безнадежно.

«Девочка спит, она в восторге от дворца — она это так называет — и от перспективы получить в подарок пони. Мне кажется, ей здесь будет хорошо».

Жюстин вдруг глубоко вздохнула и сказала, не отнимая руки от глаз: «Он говорит, что мы совсем не изменились».

Нессим сглотнул слюну и продолжил так, словно бы и не слышал ее реплики, все тем же тихим голосом: «Ей очень хотелось дождаться тебя, но она так устала».

И снова откинувшаяся в кресле фигура в дальнем полутемном углу перебила его: «Она отыскала в шкафу маленькую Нарузову шапочку для обрезания. Она как раз ее примеряла, когда я вошла». Она рассмеялась резко и коротко, будто взлаяла, и я успел заметить, как Нессим сморгнул и отвернулся.

«Нам теперь не хватает слуг», — сказал он тихо, поспешно, словно пытаясь заделать бреши, пробитые в тишине ее последней репликой.

Чувство облегчения явственно отразилось на его лице, когда явился Али и пригласил нас к столу, а после взял канделябр и пошел в дом. Что-то неуловимо похоронное было во всей этой процессии — одетый в белое под красный кушак слуга выступает вперед и освещает дорогу Жюстин. Она идет отрешенно, с видом человека, страшно занятого неотвязной какой-то мыслью. Следом я, и сразу за мной — Нессим. Так мы и шли гуськом, как индейцы на тропе войны, по темным коридорам, через анфилады гулких комнат с высокими потолками, с пыльными коврами на стенах, с полами из грубо оструганных досок, скрипевших то и дело под ногой. Наконец столовая, узкая и длинная комната, и забытый в ней отзвук многолюдных говорливых сборищ времен, должно быть, оттоманских; комната, скажем, в заброшенном летнем дворце Абдул Хамида: филигранно резные ставни на окнах и сквозь них — запущенный розовый сад. Здесь свет свеч, с подвижной, зыбкой его игрой, не слишком яркий, был идеальным дополнением к старой мебели, роскошной и рассохшейся. Фиолетовый и с ним кармин и золото — при свете более ярком они бы стали просто непереносимы. А свечи плавили их и покрывали благородной патиной старинной лаковой шкатулки.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных