Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Глава 11. В ОТКРЫТОЕ МОРЕ




Пора рассказать о моем замужестве. В любом институте или школе, где угодно люди собираются в группы. Так было и у нас. Так сложилось, что несколько человек начали становиться вместе перед натурой, беседовать о том, что мы делаем, вместе готовиться к лекциям. И так образовалась небольшая группа. Мы вели бесконечные споры, но больше всего на свете были увлечены искусством, с головой уходили в эту изумительную стихию живописи, которая сродни стихии музыки.

И замуж я вышла за человека нашей маленькой группы. Сережа, Сергей Николаевич Ивашов-Мусатов был по образованию математиком, но все бросил ради живописи. Старше меня на 15 лет, он был очень интересным и огромного таланта человеком и притом педагогом Божьей милостью. Он удивительно умел заражать любовью к искусству. Я знаю людей, которые, не став художниками, благодаря ему навсегда сохранили глубокую любовь к живописи. Поэтому наша компания группировалась вокруг Сережи, даже те, кто работал в другой манере. На меня, конечно, это тоже действовало, но я, воспитанная Ароном Ржезниковым на западной живописи, на принципах Сезанна, привнесла в нашу компанию кое-что от школы импрессионизма и по-своему влияла на Сережу.

Все началось, как полагается, с живописи. Сережа был учеником Ильи Машкова, а потом Михаила Ксенофонтовича Соколова. Я как художник сформировалась благодаря Музею западной живописи.

Музей западной живописи был, я думаю, одним из лучших музеев в мире. Дело не только в том, что из двух прекрасных коллекций — щукинской и морозовской, сделали одну, уникальную по полноте собрания произведений эпохи импрессионизма, но и в том, что сам небольшой двухэтажный особняк на Пречистенке (теперь там Академия художеств) относился к тому же времени. Небольшие залы, высота потолка, форма и размер окон и дверей идеально соотносились с картинами, которые написаны были для людей, живших в таких домах. Работы Матисса «Танец» и «Музыка» располагались именно так, как задумал автор: «Танец» — на лестнице, чтобы входящий поднимался по лестнице как бы вместе с танцующими фигурами, а «Музыка» встречала посетителей на верхней площадке лестницы. В музее были комната Ренуара, комната Сезанна, комната Ван-Гога и так далее. Александр Герасимов, ярый противник западной живописи, поклялся уничтожить этот музей и сделал это очень просто: во время войны картины и скульптуры (Родена, Майоля) надо было спасать. Их или эвакуировали, или спрятали — не знаю. А потом по приказу Герасимова разбросали по разным музеям и городам. Нигде, ни в Музее изобразительных искусств имени Пушкина, ни в Эрмитаже, импрессионисты и все, близкие к ним по эпохе художники не воспринимаются так «у себя дома», как это было в уничтоженном музее.

И вот мы с Сережей, обладая такими разными подходами к живописи, исступленно спорили. А еще, конечно, ходили на концерты, поскольку оба любили музыку. Ходили мы в Большой зал Консерватории, во второй амфитеатр, где билеты стоили копейки, потому что денег у нас не было. Мы вместе занимались, готовились к экзаменам. Потом стали вдвоем читать вслух «Введение в философию» Трубецкого. По-моему, дальше предисловия дело не пошло, но читали его бесконечно долго. Всего этого абсолютно недостаточно для замужества. Но я была наивна, несмотря на свои 22 года, была такой безнадежной девчонкой, что все-таки вышла за Сережу замуж в феврале 1937 года, чего делать не следовало.

Родителей я просто поставила перед фактом. Это было проявлением того же «я сама». Я сама все решаю: сама поступаю в институт, сама выхожу замуж. Конечно, это было безобразие. Самое удивительное, что я очень любила родителей. Как можно было так себя вести с любимыми людьми?

Наш брак продолжался семь лет и развалился. Но тогда оба мы искренне считали друг друга мужем и женой, и в общем-то сначала все было как будто хорошо. Я переехала жить к Сереже в Уланский переулок в маленький двухэтажный домик, которого давно уже нет. Перед домиком, как раз под нашим окном, росла липа. Сережа занимал маленькую, метров 14, комнату в коммуналке, и я ни тогда, ни сейчас не могу точно сказать, сколько же там жило народа — очень много. Квартира была совершенно запущенная, со множеством семей, которые, как во всех коммуналках, друг с другом не ладили. Конечно, без ванной, с закопченной кухней.

Удивительно, что меня все они приняли хорошо. Хотя я, собственно, по-житейски не стоила такого приема. Дело в том, что мама была прекрасной хозяйкой и матерью, но ненавидела хозяйство. Она так и не смогла забыть, что из-за семьи ей пришлось расстаться с мечтой о сцене. И, как это часто бывает, все, что не удалось в своей жизни, она перенесла на меня, решив, что я должна стать или актрисой, или юристом. Это звучит странно, но мама полагала, что у меня актерские способности, а еще считала меня умной и говорила: «Ну ладно, уж если не актрисой, пусть тогда будет юристом». Я не стала ни тем, ни другим, но чтобы мне не погрязть в семье, которую мама считала страшным злом, стоящим на пути всего, что есть в человеке интересного и яркого, она категорически запрещала мне заниматься хозяйством. Если я на минуту появлялась на кухне в коммуналке, где мы жили, меня тут же выгоняли из нее. До замужества я не вымыла за собой ни одной чашки и, ясное дело, ни разу ничего не приготовила.

И вот, представьте, такая барышня выходит замуж и появляется в обычной советской коммуналке. Я ходила к соседкам и на бумажке записывала, как готовить суп и как вообще что-то делать. Смешно, что раньше всего я научилась двум вещам: печь пироги и варить борщ. Мыть посуду долго не умела. Мама присылала свою домработницу раза два в неделю, и та мыла за мной посуду, пока, наконец, я не научилась. Дело в том, что и Сережа, мой муж, тоже ничего не умел.

Вот такими мы были. И я медленно-медленно входила в этот быт. Как же коптила моя керосинка! Сколько у меня всего убегало, а сколько я еды выливала! Плит тогда не было. В кухнях, закопченных, грязных и страшных, стояли на столах керосинки, на которых готовили. Белье стирали тут же, на кухне, и там же соседки его развешивали, а у меня вечно коптила керосинка. Я выхожу, а в черной кухне — закопченное белье. И соседки его перестирывали.

Мне прощали все, может, просто видели, что я не со зла так делаю, правда — не умею. Кроме керосинок на кухне было ужасное количество крыс. Если выходишь ночью, — а мы часто это делали, потому что подолгу готовились к экзаменам, читали вслух, — из помойного ведра на тебя выскакивает огромная крыса. Наша попытка завести кошку окончилась ничем: кошка родила котят и разместилась с ними у того самого помойного ведра, вполне мирно сосуществуя с крысами.

Жили мы крайне бедно. Зарабатывали не живописью — неправда, что при советской власти ценились художники, — а оформительской работой и писали лозунги, делали оформление для демонстраций 1 мая и 7 ноября, изредка для каких-то выставок. Сейчас уже никто не помнит того, что холодильников, например, тогда не было ни в одном доме. О том, что они существуют на свете, я услышала в тюрьме в 47-м году от одной иностранки. Просто о степени нищеты страны сейчас не хотят вспоминать. Покупали сто граммов масла и держали в банке с соленой водой, редко покупали маленький кусочек колбасы или сыра, а хлеб — самый дешевый. Почти все так жили. Два раза в неделю мы ходили обедать к моим родителям. Они жили чуть лучше нас благодаря папе, который надрывался на работе. Он потерял голос — до хрипоты читал лекции, чтобы прокормить семью.

Однажды по какому-то делу я попала в совершенно чужой дом. На улице мороз градусов тридцать — тех времен мороз! В доме на верхнем этаже вопил не своим голосом крохотный черный котенок. Увидел меня, перестал кричать, кинулся навстречу — нашел «маму»! Конечно, пришлось его подобрать, закутала в пальто и привезла домой. У котенка оказался стригущий лишай, и он заразил им и меня, и всех детей в нашей коммуналке. Я пошла с котенком к ветеринару, который выдал мне два пузырька йода: один для кота, другой для всех остальных. И вот я мазала котенка, затем выстраивала в очередь всех ребят, мазала их, последнюю — себя. Все выздоровели, а котик зажил с нами, и обнаружилось, что это удивительное существо: он понимал все, что ему говорили, и просто чувствовал себя хозяином в нашей маленькой комнате. Причем великолепно понимал разницу между мной и Сережей. Я вхожу в комнату — кот на столе, смотрит на меня эдак презрительно и снисходительно и не спеша сходит. Стоило войти Сереже — слетал кубарем.

Ели мы кое-как, и котик лакал вместе с нами подобие супа. Но вот однажды мы получили небольшие деньги и купили сосиски. Пришли домой, приготовили их. Кот вопит. К тому времени мы его уже прозвали Профессором. Сережа говорит коту: «Поди доешь суп, тогда получишь сосиску. Но если ты это сделаешь, ты не Профессор, ты — Академик». Кот идет, оглядываясь то и дело, доедает суп и смотрит вопросительно на Сережу. Конечно, после этого он получил целую сосиску и стал зваться Академиком.

В нашей комнате стоял скелет, принесенный папой для занятий пластической анатомией. Мы с ним вполне сжились, а череп часто лежал на столе, за которым обедали. По стенам висели наши работы, в основном обнаженная натура, которую писали в институте. Приходили друзья, мы вместе готовились к экзаменам, спорили об искусстве.

Тогда же в институте я узнала, что красива. Наш институт был вузом художников, у них особый взгляд на внешность женщины. И как-то собрались мужчины и разбирали всех нас, женщин, кто каков. Мнение обо мне не было единогласным. Мне с хохотом передавали возражения одного из художников: «Алла Бружес красива?! Кол, на колу мочало». С моей точки зрения, основания, чтобы так считать, у него были, но победило большинство, и я попала в тройку самых красивых вместе с дочерью поэта Сергея Городецкого и еще одной дамой с классическими чертами лица. Так переплетались в буднях института очень забавные вещи с приближением очень страшного.

В начале марта, вскоре после того как мы поженились, Сережа повел меня знакомить со своим самым близким другом — Даниилом Леонидовичем Андреевым. Сережа был давним другом не только Даниила, но и всей семьи Добровых и семьи Коваленских. Я была второй женой Сережи. Первый брак развалился по Сережиной вине. Он встретил девушку, прекрасную девушку, и полюбил. Она тоже его любила, но была из очень строгой православной семьи, принадлежавшей к подпольной тихоновской Церкви, и ей категорически было запрещено даже думать о браке с женатым, венчанным, человеком. Роман оказался трагическим. Подробности его знали и Коваленские, и Добровы, и Даниил. Эта история довела Сережу до неудавшейся попытки самоубийства. Потом, через какое-то время, он встретил в институте меня. А я вообще всю жизнь поступала странно: как бы открывала дверь и входила в какую-то очередную комнату в своей жизни. Просто, повинуясь импульсу, открывала дверь и входила, не очень думая о том, надо это или не надо.

Так вот, первый человек, с которым Сережа меня познакомил, был Даниил. Он хотел показать ему меня как свое спасение. Произошло это так: Сережа позвонил и вызвал Даниила на улицу. Мы пришли в Малый Левшинский переулок. Начало марта. Было темно, крупными-крупными хлопьями шел снег. Стояла чудесная зимняя погода, когда холодно, но не мороз и не оттепель, а белые мостовые и падают мягкие хлопья снега. Такая погода мне всегда казалась блоковской…

И вот мы пришли в Малый Левшинский переулок, где стоял тот самый некрасивый маленький домик, дверь которого выходила прямо на улицу. Даниил был всегда очень точен. Поэтому в назначенное время, когда мы подошли, дверь открылась, и из нее вышел стройный высокий человек.

С тех пор прошло 60 лет. А я помню — рукой — теплую руку Даниила, его рукопожатие. Помню его очень добрый радостный взгляд, необыкновенную легкую походку. Он был рад за Сережу. Так, под этим мягким падающим снегом, началось наше с ним знакомство на всю жизнь. Больше от того вечера в памяти ничего не осталось.

А вскоре Сережа привел меня в дом Добровых. Когда мы пришли туда в первый раз, он заставил меня надеть летнее белое платье, в котором я была на нашей свадьбе. Свадьба-то была какая? Мы расписались, а потом отметили это за тем самым круглым столом с мамой, папой, несколькими друзьями и котом. Я была в летнем белом платье, оно и было у меня одно-единственное. И вот Сережа настоял, чтобы я надела его к Добровым. Художники же видят все иначе, чем остальные люди. Образ, сложившийся в Сережином восприятии, был таким: светлая девушка в белом платье. И в таком виде он заставил меня явиться.

Я, конечно, послушалась. Мне и холодно не было, несмотря на март месяц. Но я погибала от смущенья: белое летнее платье в марте месяце — это ужасно. Я вообще была очень застенчива. И, войдя в дом, едва нашла в себе силы поздороваться, а потом сидела, не смея поднять головы и совершенно онемев. Это белое платье меня прямо-таки сгубило на целый год.

Потом оказалось, что платье всем понравилось. Много лет спустя я узнала, что Даниил воспринял его как самый светлый знак. У него есть даже стихотворение, посвященное мне, где такие строки:

Расцвела в подвенечном уборе

Белой вишнею передо мной.

И казалось, что южное море

Заиграло сверкнувшей волной.

Я так вошла в его жизнь — в подвенечном платье.

Старики Добровы были чудесные и ласковые. В Филиппе Александровиче соединялись такой ум, музыкальность, знание истории и открытость людям, что я просто не знаю другого такого человека. И дом был совершенно открытым. Елизавета Михайловна и Екатерина Михайловна приняли меня сразу как «нашу Аллу», но все равно мне было очень страшно сидеть за огромным столом, где постоянно кто-то бывал. При виде чужого человека я смущалась еще больше.

А уж у Коваленских было безумно интересно, но и совсем беда. Их комната, соседняя с комнатой Даниила, была синей со старой ампирной мебелью, с картинами на стенах и камином. Настоящим камином! Александр Викторович Коваленский ухитрился сделать этот камин работающим, и он топился всю зиму. Никакого центрального отопления не было. У нас в Уланском переулке была маленькая печка, которую я топила, в комнате Даниила — стенка голландки, топившейся из передней. А у Коваленских — настоящий камин!

Александра Филипповна оставалась по-прежнему яркой, парадоксальной, совершенно особенной и очень эмоциональной. Александр Викторович был человеком громадного ума, но он еще и очень хорошо об этом помнил. Даниила он в какой-то степени подавлял, а обо мне уж и говорить нечего. Я была просто прикончена в первые же пять минут. И весь следующий год мы с Сережей ездили в гости к Добровым таким образом: доезжали на метро до Пречистенских ворот и как только поднимались вверх, чтобы идти пешком до Левшинского, я начинала дрожать — буквально, а не в переносном смысле слова. Сережа останавливался и говорил:

— Ну я просто не могу! Давай пойдем домой.

Я отвечала:

— Н-нет, д-давай п-пойд-дем к-к ним…

И так, дрожа, я молча сидела сначала на диване у Коваленских, а потом за столом у Добровых, где собирали очень скромный чай.

Единственным человеком, около которого я могла хоть как-то говорить, был Даниил. С ним у нас необыкновенно быстро установились прекрасные отношения. Было взаимное тепло, и я совсем его не стеснялась. Но, как правило, приходя к Добровым, мы не заставали его. Даниил вел свой особый образ жизни: днем работал художником-шрифтовиком дома, вечером уходил к кому-нибудь из друзей, которых было много, а возвращаясь домой, садился по ночам за свою настоящую работу: стихи, роман. Часто, уходя от Коваленских и Добровых, мы с ним встречались. И, когда мы попадали уже к нему в комнату, сразу становилось легко. Если мы приходили при Данииле, он очень любил меня разувать. Мы надевали тогда на туфельки ботики, и он снимал с меня ботики, а потом обычно уходил. Иногда Даниил возвращался рано, и, если мы все еще сидели у Коваленских, он присоединялся к нам или мы заглядывали к нему, а когда уходили, он обязательно меня обувал.

Порой, зная, что мы придем, Даниил оставался дома, но больше любил приходить к нам: без Александра Викторовича он чувствовал себя свободнее. Дружил Даниил и с Сережиной мамой. Раз в неделю они обязательно встречались и читали друг другу: он — стихи, а потом роман, она — свои рассказы, которые писала без всяких надежд на публикацию. К тому же она в основном воспитывала Олега, Сережиного сына от первого брака, а Даниилу всегда не хватало ребенка. Девочки представлялись ему чем-то недосягаемо прекрасным — цветами, феями, на которых можно смотреть только издали. У него была потребность в духовном общении с мальчишкой, и очень серьезная, в результате Даниил оставил о себе глубокую память в сердце мальчика.

Коваленский был очень интересным поэтом и писателем. Спустя какое-то время, когда я уже отсидела свое на диване в молчании, он стал читать нам с Сережей свои новеллы. Чтение начиналось уже после полуночи. Новеллы были замечательные, весьма мистического содержания. Когда Александр Викторович был арестован по нашему делу, все его произведения погибли.

У Добровых бывало и много других гостей. За столом велись очень интересные разговоры (которых я никогда не слышала раньше) обо всем: о философии, православии, католицизме. Бетховене… Не могу припомнить прямых антисоветских высказываний, но вся атмосфера была такой. Я окунулась в эту атмосферу, правда, от смущения, только ушами, если можно так выразиться (потому что только слушала, а сама молчала), и чувствовала, что это моя среда.

Люди тогда редко собирались помногу — это одна из характерных черт времени. Добровский дом был исключением. К ним приходили помногу на Пасху, на Рождество. Раздвигался стол, и без того большой, и за ним легко умещалось человек двадцать. Накрывался он изумительной красоты скатертью, когда-то привезенной из Финляндии. Теперь я понимаю, каких стоило трудов содержать ее в чистоте. Но клеенка на праздничном столе была совершенно недопустима. Дверь из столовой всегда была открыта в переднюю, и, когда семья собиралась за столом или приходили гости, дверь не закрывали, хотя уже было известно, что одна из соседок получила ордер на комнату от НКВД. К моменту моего знакомства с семьей Добровых многие из их друзей были арестованы, в том числе по «делу адвокатов». Но люди с трудом отвыкают от прежних привычек, и за столом все так же говорили то, что думали, несмотря на распахнутую в переднюю дверь.

В романе Даниила «Странники ночи» была глава, которая называлась «Мортиролог». Там мать одного из героев, Саши Горбова, перечисляла ему, вернувшемуся из экспедиции под Трубчевском, всех арестованных. Это были настоящие имена и факты из реальной жизни.

Филипп Александрович не был арестован, хотя потом, уже в 1948 году, на Лубянке — не мне лично, но другим, попавшим по нашему с Даниилом делу, — говорили: «Этого вашего старика Доброва первым надо было „пристроить“!» Там прекрасно все знали. Почему уцелел Добров?

Очень много лет мне понадобилось, чтобы понять, в чем было дело. Мне нужно было отсидеть лагерь и после еще много передумать и пережить. Иногда на свободе оставляли заведомо порядочных людей, но таких, у которых в доме, зная их порядочность, все раскрывались. Полно народу, и среди всех какой-нибудь тихий скромный мальчик… Им на Лубянке это было важнее. Добровых оставили как приманку. Вот в чем дело. Открытая дверь! Думаю, что поэтому же уцелел Павел Корин.

А волна уже дошла и до нашего института. С нами учился болгарин Мирчо Коленкоев, сын коммунистки, бежавшей с двумя сыновьями из Болгарии в Советский Союз. Мирчо был очень талантлив, и в голове у него была одна живопись. Совершенно неожиданно для нас его арестовали. Что произошло — мы не знали. Правда, вместе с нами училась одна женщина, замужняя, которая была его любовницей. Но нас это тогда не касалось. С ней ли был связан его арест, с ее ли мужем — неизвестно, но ту женщину арестовали тоже. Мы еще настолько ничего не понимали, что написали с Сережей письмо Сталину. Мы писали, что знаем Мирчо, что для него ничего на свете не существует, кроме живописи, что это честный человек и прекрасный художник.

Получили это письмо, конечно, в НКВД, и Сережу стали без конца вызывать. Я видела в окно, как он выходил из дома, а к нему подходил какой-то человек и передавал записку или просто что-то говорил. Одеты все эти люди были совершенно одинаково — в темно-синие бостоновые костюмы, и в руках — желтый портфель с двумя замками. Почему меня не таскали в НКВД, объяснить не могу; видимо, решили, что дура. Все-таки мне было двадцать три, а Сереже уже тридцать восемь.

У Добровых мы в это время не бывали, потому что, если уж Сережа под ударом, значит, под наблюдением каждый наш шаг и каждый человек, с которым мы встречаемся.

Мы с Сережей работали в то время в Останкинском музее, делали большую выставку, посвященную крепостному театру. В ней были макеты спектаклей. Помню, я лепила Парашу Жемчугову в роли Элианы в опере Гретри «Самнитские браки». А Даниил работал с нами как шрифтовик. В Останкине мы виделись, поскольку он привозил работу, которую делал дома.

С Останкинским дворцом связан для меня один важный личный момент. Время было страшное. Сережу уже таскали несколько раз в НКВД и вызвали еще на какой-то день. Мы находились в помещении церкви, что рядом с Шереметьевским дворцом. Теперь это Оптинское подворье, а тогда там располагалась канцелярия музея. Я выхожу из комнаты, поговорив с директором, и вижу — на скамейке сидит Даниил. Это было внутри церкви. Сидит он на скамейке и ждет, когда мы выйдем. И вот когда я попадаю в его поле зрения, он вздрагивает, и лицо у него делается совершенно странным. Я подхожу и спрашиваю:

— Что с вами?

Мы были тогда еще на «вы». Отвечает:

— Ничего, ничего.

И мы разговариваем уже о том, что нас так волнует, мучает, о том, как Сережу таскают в НКВД. Много лет спустя, в 45-м году, когда он вернулся с фронта и мы уже были вместе, я спросила:

— Ты помнишь тот момент в Останкине? Он ответил:

— Еще бы не помнить!

— А что это было? Почему ты тогда так вздрогнул? И вообще так реагировал на меня?

— А потому, что я увидал, что это — ты. Та, которую я встретил. Но ты была женой моего друга.

А со мной было так. Из Останкина мы с Сережей ездили на трамвае. Там было кольцо, мы садились на места против друг друга и долго ехали. Я задумалась, как-то ушла в себя, пыталась разобраться в своем отношении к Даниилу. Оно было очень глубоким, никакого определения ему я не находила. Сережа, сидевший напротив меня, вдруг проговорил:

— Я знаю, о чем ты думаешь. Тебя тревожит то, как ты относишься к Даниилу.

Я сказала:

— Да.

А он мне на это ответил:

— Я очень высоко ставлю дружбу. Ничуть не ниже любви. Так что не беспокойся.

Интересно, что Сережа был невероятно ревнив и страшно изводил меня этим. Причем ревновал без всякой причины. А тут ответил так. Думаю, что этот ответ на несколько лет задержал выяснение наших отношений с Даниилом. Между нами легла эта преграда. Для него я — жена друга, для меня я — замужняя женщина, и муж мне доверяет.

И еще однажды мы с Даниилом вместе ехали к нам в Уланский переулок. Мы где-то встретились, не помню, где, почему-то доехали на метро до Лубянки, а дальше отправились пешком. Даниил взял меня под руку, и я вдруг почувствовала, как легко нам идти вместе: у нас полностью совпадали шаги! У Сережи была совсем иная походка, и я с трудом приноравливалась к его шагу. А тут мне стало казаться, что мы всю жизнь так идем — под руку, с абсолютным совпадением ритма.

Даниил часто бывал у нас. Он приходил сначала со стихами, потом с очередными главами романа «Странники ночи», так что мы жили в двойном мире: в реальном 37-м году и в мире его романа об этом же времени. Содержание романа, я, как могла, пересказала в третьем томе собрания сочинений Даниила. Сейчас повторять не стану. Герои романа были для нас такими живыми, что мы попросту жили с ними. Я и сейчас вспоминаю Олега, Сашу, Адриана и других героев романа как ушедших либо умерших друзей или добрых знакомых.

Вся история с Сережей, слава Богу, закончилась ничем. Когда его наконец отпустили, он позвонил Добровым из автомата. И Александра Филипповна, которая подошла к телефону, восприняла его голос так, как воспринимают музыку: не пытаясь разобрать слова. Просто услышала голос друга — значит, цел. Мирчо получил десять лет без права переписки. В 38-м году это означало расстрел. Думаю, так оно и было.

В институте у нас начались снова перетасовки, и мы с Сережей попали в мастерскую Льва Крамаренко. Соня, моя подруга, вышла замуж и уехала в Комсомольск-на-Амуре. Ну а в 1938 году нас с Сережей вызвали и сказали, что больше нам учиться нечему. Институт дипломов не дает, а мы его, по словам руководства, закончили, и притом очень хорошо. Нас попросту отправили на все четыре стороны и слава Богу.

Конец 30-х годов. Женщины в то время ночи напролет сидели на постелях и прислушивались: идут, идут!.. Нет… И — падали, засыпали: слава Богу, еще одна ночь прошла. Александр Викторович рассказывал: «Я просыпаюсь ночью, а она (Шурочка) сидит с огромными глазами на своем диванчике, потому что шорох у двери».

Если кто-то опаздывал — сейчас этого не понимают, а у меня осталось до сих пор, — начиналась паника: взяли на улице. Тогда уже все знали, что для ареста ничего не требуется.

Как передать этот страх? Не было человека, который с ужасом не оглядывался бы утром: кого взяли этой ночью? Не было ночи, когда спали бы спокойно.

Мы продолжали бывать у Коваленских. Уходили от них в четыре-пять часов утра. Метро еще не работало, домой шли пешком: по Пречистенке, Моховой, вверх по Театральному проезду — и оказывались перед зданием НКВД. Белая, заснеженная спящая Москва. Темные окна. И если где-то горит свет, то это очень страшно: значит, там берут человека. И посреди темной, притихшей, притаившейся Москвы надо всем сияет окнами дом НКВД — всеми до одного, снизу доверху! За каждым окном — допрос. Там кабинеты следователей. Этот страшный дом, как огромное чудовище, множество глаз которого следят за сжавшейся и онемевшей от ужаса Москвой.

Глава 12. ТАК МЫ ЖИЛИ…

Я уже рассказала о том, что в 1938 году из института нас отпустили на все четыре стороны. Мне, как и многим художникам, пришлось зарабатывать копиями, которые я делала для копийного комбината.

Тогда же в районе станции метро «Парк культуры» открылась огромная выставка «Индустрия социализма». На ней я копировала портрет Калинина. Работали мы по выходным, потому что в остальное время приходили все-таки какие-то посетители — немного, но приходили. А тут все залы полностью были нашими, и в каждом сидели художники и копировали.

И вот однажды я пришла, начала и замечаю, что люди почему-то не работают, а ходят туда-сюда и атмосфера какая-то странная, возбужденная. Потом и ко мне кто-то подошел:

— Пойдем.

— Куда?

— Пойдем, пойдем.

Приходим в центральный зал. В нем висит огромная картина, изображающая сдачу какой-то плотины. По стройке идет группа — Сталин и члены Политбюро. Они принимают работу. Тогда подобных картин было много. Все молча смотрят на картину, потому что становится очень страшно: на ней нет Ежова, который был еще вчера вечером.

Стали вспоминать, где висят другие картины, на которых он должен быть. Оказалось, что в одну ночь вызвали авторов и велели до утра убрать Ежова отовсюду. Это был конец «ежовщины». Потом уже мы прочитали в газетах, что он «враг народа» и прочее. Конечно, работать уже никто не стал. Все мы развеселились, потому что показалось, что вот все изменится, — людям свойственно всякий раз надеяться. Но можно себе представить, что пережили те художники, когда их ночью сдирали с постелей.

Забавный случай произошел и со мной. Я считалась хорошим копиистом. Как-то меня вызывает директор комбината и говорит:

— Знаешь, в Академии имени Фрунзе что-то случилось с копией какой-то картины. Они звонили, поезжай и посмотри.

Приезжаю я с этюдником. Меня встречают военные — громадные, хорошо одетые, сытые и… совершенно растерянные. Они мне чуть ли не шепотом говорят:

— Может, вы что-нибудь сделаете?

А была такая картина, кажется, ее автор тот же Александр Герасимов. У копиистов она в просторечье называлась «Полсобаки». На веранде усадебного дома на фоне красивой подмосковной природы за столом, на котором стоят ампирные синие с золотом чашки, сидят и беседуют Сталин и Горький. По-моему, сидели они в плетеных креслах, а в углу лежала собака — не целиком, а передняя часть — отсюда и «Полсобаки».

Меня приводят в буфет, где лицом к стене стоит картина вся в белых пятнах. Военные и сами все белые с перепугу. А я вижу, что ничего страшного не произошло: белили потолок и забрызгали полотно, только и всего. Но я же не могу сказать, что все так просто. Говорю: «Хорошо, попробую что-нибудь сделать».

Картину разворачивают, чтобы я работала у стенки. Посетители буфета видят только заднюю сторону. То есть даже курсантам академии нельзя показать этот ужас: Сталин в белых пятнах!

У меня с собой краски, смесь: масло, лак, скипидар. А как мне попросить воды и для чего? Или как мне отсюда вылезти? Я поступила просто: плевала на картину, плевала на тряпку и так без труда вытерла все пятна. А потом моим составом, который употребляют в живописи, все очень аккуратно протерла. Закончив, показала военным. Те просто засияли и говорят: «Знаете что: тогда поправьте нам еще одну вещь». Ладно. Я и сама развеселилась. И вот мне приносят небольшую картину художника Котова. По лесу едет наш танк, изображена какая-то танковая операция. Я спрашиваю:

— А что тут не так?

Мне объясняют:

— Да тут танк-то стреляет по своим.

— А как же быть? — говорю.

И мне совершенно профессионально и доходчиво начинают рассказывать, как и что надо сделать: вот это развернуть в ту сторону, это — в другую. Я беру краски, спокойно наношу мазки, убираю деревья, поворачиваю пушки. Военные остались довольны:

— Ну вот, слава Богу, теперь то, что надо.

Тут мы случайно переворачиваем картину — а это подлинник! Теперь я в ужасе:

— Слушайте, что мы наделали! Это же не копия! Это картина самого художника, а я ее всю перемазала.

Но военные оказались на высоте и сказали:

— А, подумаешь, раз там было неправильно. Нельзя же людям показывать, как танк стреляет по своим!

Долго я писала копии, и мы на это жили. Каждый клуб, каждый завод, имевший столовую, заказывал «Трех богатырей», «Мишек в лесу», «Аленушку» или портреты вождей. Я ни разу не копировала Сталина, один раз картину с Лениным, сидящим в библиотеке, а больше всего специализировалась на «мишках».

Делать копии в Третьяковке было очень сложно, для этого требовалось разрешение. А у комбината заказы на двадцать «мишек»! Поступали следующим образом: картины мы копировали не в Третьяковке, а в комбинате с эталона. Эталоном считалась хорошая копия, проверенная по подлиннику или репродукции. Писать эталон поручали тем, кому доверяли, бывало, что и мне.

Никогда не забуду одного художественного совета. Он как раз принимал с десяток «мишек». Их выставили в ряд — и все покатились с хохоту: и художники, и совет. Там были «Мишки на рассвете», «Мишки в полдень», «Мишки в полночь», «Мишки зеленые», «Мишки голубые»… Мы же, конечно, халтурили. Я копировала «мишек» за четыре дня. Ну что можно сделать за это время? Мишки стояли на месте, и деревья лежали на месте, а остальное каждый изображал по-своему.

Перед войной мы с Сережей снимали комнатку в Подмосковье, я отправилась писать пейзаж и вдруг почувствовала, что у меня больше нет глубинного зрения. Я пейзаж вижу как эталон, который должна скопировать, и если я все-таки еще хочу быть художником, то копии надо бросать. И я перестала этим заниматься.

Году в 38-м было еще такое приключение. В Клубе Октябрьской революции (сокращенно КОР) на Каланчевской площади устроили выставку женщин-художниц. Четыре женщины получили премии как лучшие участницы выставки. Среди них были я, Любочка Геворкян, с которой мы учились в институте, фамилии остальных двух я забыла. Мы получили по тысяче рублей с условием, что через год отчитаемся в том, как использовали деньги. Сумма была по тем временам хорошей, и все, кроме меня, распорядились ею совершенно разумно. Кто-то поехал в деревню, Любочка, естественно, в Армению. Они привезли нормальные этюды, сделанные с натуры, похожие на те, что выставляли раньше. А меня занесло, правда, с помощью моего мужа Сережи, за что ни его, ни меня осуждать нельзя. Мы решили, что все-таки у нас тысяча рублей и чем писать натюрмортики, можно позволить себе несколько месяцев серьезной работы и сделать что-то более значительное, на что в других обстоятельствах не было никакой возможности.

И я начала писать портрет брата. Но не просто портрет, а картину размером 1,5 на 2 метра. Брату было лет пятнадцать — подросток. Он уже тогда был музыкантом. Тоненький, в темном костюме, с пионерским галстуком на шее (мне нужно было здесь яркое пятно), брат стоял на фоне раскрытого рояля. А что такое раскрытый рояль? Это распахнутая крышка, в которой отражается все его золотое, сказочное содержание. Рояль был настоящий, с которым мы прожили всю жизнь. Он стоял в комнате родителей на фоне темно-терракотовых обоев, а над ним висела маска Бетховена. Свет из окна падал на маску, на мальчика у рояля и на таинственную глубину этого сказочного мира, который был выражением музыки.

Результатом моих трудов стали небольшой эскиз, этюд головы брата, вероятно, этюды рояля, Бетховена и… неоконченная работа. Холст был раскрыт, но не закончен. И, конечно, мне тогда не по силам было сделать эту работу по-настоящему. Сережа, наверное, мог бы закончить ее за меня, но нам и в голову не приходило, что кто-то может делать работу за другого.

И вот через год в чьей-то очень большой мастерской неподалеку от теперешней Октябрьской площади устроили выставку-отчет для нас четверых. Три участницы были обсуждены в течение получаса, все очень мягко и доброжелательно приняты, всех похвалили и сказали, что премию они полностью оправдали. Все остальное время, часа полтора-два, громили меня: молодой советский художник пишет черный рояль! Это при счастливой-то советской жизни — черный рояль! Очень странно. Клянусь, это было единственным обвинением — черный рояль. Основным обвинителем был художник Невежин.

Что они чувствовали — не знаю. Может, то, что красный галстук для меня был не более чем цветовым пятном. Может, какую-то большую значительность, чем в этюдах милых, хороших художниц.

Прозвучали два выступления в защиту моей работы. Одним из этих людей был искусствовед, который меня совершенно не знал. Я, к сожалению, не запомнила его фамилию и больше его никогда не встречала. Вероятно, потом он погиб. Он очень резко говорил о том, что автор писал этюдики, пейзажики, а теперь захотел сделать вещь более значительную. Вторым человеком, выступившим очень горячо в мою защиту, была художница Надежда Удальцова, жена художника Древина, к тому времени арестованного, а может, уже и расстрелянного. Ее выступление в мою защиту в той мастерской было актом настоящего героизма. Ей было что терять — у нее был маленький сын… Она говорила:

— Эта талантливая молодая женщина попыталась писать то, что надо. Как вы не видите, что она пишет значительную вещь?!

Когда обсуждение закончилось полным разгромом, меня подозвал Фальк. Возможно, та мастерская принадлежала ему. И вот, когда мы все уходили, он сказал мне шепотом:

— Вы очень талантливый человек. Вы исключительно талантливый человек. Не слушайте всего, что они вам тут наговорили. Все неправда. Работайте и помните о своем таланте.

Сережа был рядом со мной и молчал. Выступила Любочка Геворкян, единственная из всех участниц: «Я надеюсь, я от души надеюсь, что Аллочка не повесится». А мне это и в голову не пришло. Я вернулась домой, взяла кисть и продолжала писать дальше.

Когда мне было десять лет, возраст, когда тогдашние дети хотели быть летчиками или пожарными, я говорила, что хочу стать солдатом. И папа мне объяснял: «Теперешний солдат — это не то что рыцари Круглого стола. Теперь война не такая, и все уже иначе». Тогда папа меня отговорил от желания быть солдатом, но похоже, что я все-таки им стала! И остаюсь всю жизнь, во всяком случае тем, «оловянным».

В 1939 году в Доме художников на Кузнецком проходила какая-то большая выставка, на ней был мой лесной пейзаж, написанный с применением наших фактурных изысканий. Они не были рассудочной выдумкой — надо было искать прием, передающий живую трепетность леса. Сдавая пальто в гардероб, я оказалась в очереди за Сергеем Сергеевичем Прокофьевым и его милой женой Линой Ивановной, которая позже выхлебала полную лагерную чашу.

Естественно, я оцепенела от смущения уже в раздевалке. Потом был вернисаж, как и полагается: кто-то что-то говорил и все беспорядочно ходили по залам. И вдруг я с другого конца большого зала увидела, что Прокофьев с кем-то стоит перед моей работой и очень живо ее обсуждает. Он стоял довольно долго, и по жестам было видно, что ему она нравится. Всякий нормальный автор подошел бы и представился, а я прилипла к полу на другом конце зала и не могла пошевелиться.

Перед самой войной наш домик в Уланском переулке снесли, а нас выселили в Коптево. Ехать туда надо было до метро Сокол и потом трамваем. Некоторые маршруты шли прямо, и тогда еще приходилось добираться к дому через огромное поле (однажды я заблудилась в этом поле в густом тумане). Некоторые трамваи поворачивали, и тогда можно было подъехать поближе.

Мы попали в коммунальную квартиру, состоявшую из четырех комнат, выходивших в переднюю. Все помещения в квартире были очень маленькие. Туалета не было, его не успели достроить: нас попросту выбросили в недостроенные дома. Жили в квартире четыре абсолютно чужие друг другу семьи. Больше всего нас с Сережей мучило радио. Соседи любили включать его на полную мощность да еще распахивали двери. Причем в каждой из трех комнат радио было настроено на свою волну. В одной коммуналке с нами оказался сосед по Уланскому переулку Саул. Однажды вечером, когда мы в полном ужасе уезжали из дома к кому-то в гости, потому что вынести какофонию было невозможно, в передней сияющий Саул, стоя в распахнутых дверях своей комнаты, встретил нас словами:

— Как хорошо! Весело, как на площади!

Соседи довольно рано ложились спать и часов в одиннадцать вечера радио отключали, но до того можно было спятить от шума. Хотя относились к нам хорошо, тем более что я ни с кем не ругалась и не ссорилась. В этой квартире мы встретили предвоенную зиму. И было в нашей тогдашней жизни нечто очень странное. Я просыпалась ночью с криком: «Кто входит? Кто входит?». Одновременно просыпается Сережа. Ему кажется, что все кругом горит, он видит единственную тропинку, по которой можно пройти, а я, дура, иду прямо в огонь, и он кричит на меня: «Куда ты? Куда ты?» Я догадалась, что надо делать. Как только Сережа вскакивал с криком: «Огонь!», я тоже вскакивала и включала свет. Тогда он видел комнату. Не знаю, как это объяснить. Видимо, уже надвигалось что-то страшное, и мы, как люди очень нервного склада, чувствовали это.

Сережа был удивительно талантливым человеком. Его живописный талант был сродни дивной красоты голосу. Одаренность художника вообще сходна с одаренностью музыкальной, а у Сережи к тому же эти таланты совпадали. Он был очень музыкален, неплохо играл, любил импровизировать.

Инструмент мы приобрели забавно. К тому времени нам удалось поменяться, и мы переехали, конечно, тоже в коммуналку, но тихую — это была маленькая комнатка на Никитском бульваре. Там два гоголевских дома. Посередине сейчас стоит великолепный старый андреевский памятник Гоголю. Если стоять лицом к нему, то справа — дом, в котором жил и умер Гоголь, там сейчас библиотека его имени, а слева — такой же двухэтажный дом попроще, где жила гоголевская прислуга. Вот там, в одной из комнат, мы и жили.

Уже не помню, каким образом мы узнали, что продается фисгармония. О пианино нам и думать было нечего, рояль занял бы всю комнату. Мы пришли в рабочую семью. Каким образом инструмент оказался у этих людей, конечно, не спрашивали, ясно, что он был не их. В углу стояла маленькая фисгармония, кажется, орехового дерева. На ней — швейная машинка, навалены нитки, тряпки. Разумеется, она не работала. Когда мы увидали этот заброшенный инструмент, то сразу поняли, что надо выручать друга. Тут же заплатили, сколько запросили, все, что смогли собрать, и потом на санках привезли это израненное существо домой. Назанимали еще столько же денег, сколько стоил инструмент, чтобы починить его.

Господи, какое это было счастье! У нас был инструмент. И мы играли в четыре руки. Приспособились играть очень просто: в четыре руки играли то, что полагалось в две. Иногда Сережа просто садился и импровизировал. И еще у него была удивительная особенность: для него и люди, и пейзажи, и натюрморты, которые он очень любил писать, легко перекладывались на музыку. Вот, скажем, я что-то пишу, хотя бы натюрморт. Он говорит: «Ну как ты ничего не понимаешь! Ну что ты делаешь? Положи кисть и слушай!». Он садился за фисгармонию и играл то, что я должна написать, а я по музыке понимала, в чем была не права. Я не могу этого объяснить, но он попросту играл то, что нужно писать. Он играл меня, Даниила, любых людей, которых он знал, и делал это абсолютно точно. Человек, которого он изображал, был узнаваем.

А еще у Сережи всегда были очень интересные эскизы. Был эскиз моего портрета, неосуществленного. Квадрат, почти целиком занятый женской фигурой в светлом розовом платье со светлым раскрытым зонтиком в руке. Женщина, я, сидела у самой воды, в которой отражались белые облака. Другим моим любимым эскизом был «Конец Византии». Передать все трагическое величие переливов золота на этой работе невозможно. Даниил описал этот эскиз как работу одного из второстепенных героев «Странников ночи» — художника Ростислава Горбова. Образ этот должен был более полно развернуться в продолжении романа. Недавно я слышала, как удивительный музыкант говорил, что репетиции любит больше концертов, а мгновение, предшествующее рождению звука, для него дороже звука, уже извлеченного. Может быть, это тождественно тому, что делается с эскизами художника.

Потом происходит как бы заземление замысла, все становится тяжелее и конкретнее, исчезает нечто «оттуда», самое драгоценное.

Из наших общих занятий живописью запомнились два случая. Не помню, почему оба мы решили изобразить обращение апостола Павла. Повернули холсты так, чтобы один не видел, что пишет другой. Сережа писал свое, я — свое. Кончив, мы поставили холсты рядом и залились смехом. У Сережи во весь небольшой холст — упавший, заслонивший лицо руками человек с характерным горбоносым профилем, на него льется золотой свет, которого он не может вынести. А я написала пейзаж: холст расположен вертикально, в небе у меня — гроза и туча, и молния, и дождь, ниже — деревья, которые гораздо меньше неба, а совсем внизу, на дороге, лежит упавший ничком на землю очень-очень маленький человек, на которого с неба льется поток света. Нас это ужасно рассмешило. Даниил пришел к нам, увидел и тоже смеялся.

Этот забавный случай не единственный. Вот еще один: мы также решили не глядя на то, кто что делает, написать работы на тему пушкинского «Моцарта и Сальери». Результат тоже получился выразительный. Сережа, прекрасный рисовальщик, увлеченный изображением человеческих лиц, все внимание отдал очень интересному облику Сальери, именно его лицу. Мой Сальери остался едва заметным где-то в углу кабачка, а вся суть работы была в том, что отравленный Моцарт, широко распахнув дверь, выходил навстречу сияющему свету.

Конечно, как «Введение в философию» Трубецкого не могло быть основанием для вступления в брак, так и разница в видении образов святого Павла и Моцарта не могла стать основой для развода, но все произошло именно так. А я еще увлеклась графикой, что Сережа воспринял как измену главному — живописи. Все это на самом деле следствие раннего — для меня — брака с большой разницей в возрасте. Как правило, в таких случаях старший и более значительный ломает младшего, а при своенравии и неломкости, подобных моим, результат — разлука. Хорошо, что хватило душевных сил на всю жизнь сохранить уважение и доброжелательность друг к другу. Сережа умер в 1992 году, ему было 92 года.

Сережа мог увлечься какой-то работой, а потом оказывалось, что все сроки сдачи заказа прошли, а у него ничего не готово. Тогда он устраивал чудовищные сцены, кричал, что так жить невозможно, что советская власть невыносима, а жить без творчества он не может. Сначала я подолгу утешала его, уговаривала. А потом вдруг возник совершенно неожиданный поворот. Правда, это произошло через несколько лет, и что-то в отношениях уже надломилось. Однажды в ответ на очередную истерику я спокойно сказала: «Ну так и что? Давай повесимся. Только так: выберем срок — месяц, два, сколько хочешь, но назначим точное число. Если не удастся переломить жизнь, чтобы заниматься творчеством, то мы с тобой кончаем самоубийством, только больше не ори». Он остолбенел. Ему-то хотелось другого — выплескиваться, и чтобы я при этом плакала и умоляла. А я, догадавшись, что, слава Богу, можно обойтись без сцен, говорила, как только начиналась истерика: «Ты о чем? Какое число? Ну, осталось три недели, и все, и разговоров больше не будет». В какой-то мере это оказалось выходом. Назначенное число проходило незамеченным.

Дружба наша со всем домом Добровых продолжалась. Я к тому времени уже освоилась, что-то лепетала, могла даже поспорить, и меня там очень любили.

Я впервые попала в среду верующих. В первую очередь это были Добровы. Сережа тоже был верующим, но столь же искренне и расплывчато, как и я. В институте на эти темы вообще не говорили. Все тогда было гораздо проще, чем сейчас. Общество делилось на атеистов, говорящих кто громче, кто тише, и верующих, которые молчали, потому что говорить было нельзя — уже само признание в религиозности или крестное знамение могли рассматриваться как антисоветская агитация и подлежать репрессии. О конфессиях споров не было: русский, значит, православный; татарин, естественно, мусульманин: потомки давно обрусевших немецких семей зачастую были лютеранами, и для всех это было естественно и понятно.

В том кругу русских, в который я попала, в церковь почти не ходили. Не знаю почему. Упаси меня Бог не только от слова, но даже от мысли об осуждении за что-нибудь Церкви. Сейчас с расстояния многих прожитых лет я думаю, что более героического отрезка времени — и это ведь 70 лет — не было в истории Русской Церкви.

Наша же оторванность от храма Божьего скорее всего была вызвана тем проклятием молчания и разобщенности, которое лежало на всей стране. И на нас тоже. Не знаю, будет ли понято то, что скажу сейчас. Мы ходили не в храм, а в Большой зал Консерватории. Концерты были прекрасные, и мы ходили слушать музыку с совершенно религиозным чувством. Я знаю, что существует точка зрения людей, считающих себя ортодоксальными православными и отрицающих все человеческие проявления, кроме строго религиозных: поста и молитвы. Эта точка зрения равносильна отрицанию культуры, и я, конечно, далеко не единственная, для кого отрицание культуры равно отрицанию религии. Религия и культура — два крыла, а с одним крылом полет невозможен. И как существует религиозное подвижничество, так же существует равное ему подвижничество в области культуры.

Много лет спустя, когда Даниил вернулся из тюрьмы и было уже ясно, что ему не жить, мы пошли на концерт в Большой зал Консерватории. Зная, что ему нельзя подниматься по лестнице, мой брат, работавший тогда в консерваторской администрации, получил разрешение, чтобы больной поднялся на лифте. Господи, как Даниил рассердился! Он сказал мне:

— Ну как ты не понимаешь, что не нужно мне этого лифта! Как ты не понимаешь, что, только поднявшись по этой белой лестнице, я почувствую, что вернулся из тюрьмы, только тогда будет освобождение.

И мы пошли пешком. Он тяжело опирался на мое плечо, мы останавливались через каждые несколько ступенек, но поднялись — освободились, вернулись из заключения.

Глава 13. «УЗКИЙ ПУТЬ НЕ НАЗНАЧЕН ДЛЯ ДВУХ…»

Предыдущую главу я закончила воспоминанием о том, как я вместе с Даниилом поднималась по белой мраморной лестнице Большого зала Консерватории навстречу музыке. Но до этого еще далеко.

В то предвоенное время, несмотря на множество друзей, Даниил был одинок.

Моя личная жизнь тихо и без всяких видимых причин разваливалась. Это был именно разлад душевный. Никто не изменял, никто не предавал, не делал ничего недостойного.

В жизни Даниила, как я уже говорила, была очень серьезная и глубокая юношеская любовь, которая много лет владела им. Что-то теперь, по прошествии стольких лет, я могу попытаться объяснить.

Даниил был очень красив своеобразной, непривычной для московского взгляда красотой: высокий, легкий, очень худой, смуглый. Лицо узкое, тонкое, с высоким лбом, тонким носом, узкими губами, темными узкими глазами. Темные прямые, несколько длинноватые волосы. Длинноватые, конечно, по тем временам, когда мужчины стриглись очень коротко. Он не выносил галстуков, вместо галстука на шее мягкий черный бант, но очень скромный, бантом не выглядевший.

У каждого человека во внешности есть некие несоответствия одних черт другим. Я всегда любила наблюдать эти несоответствия — они очень выразительны. У Даниила так спорили друг с другом лицо и руки. Тонкое, одухотворенное, даже как бы хрупкое аристократическое лицо с прекрасным высоким лбом, а руки точнее всего надо было бы назвать мужицкими — широкая ладонь с короткими, ничуть не артистичными пальцами. Он стеснялся своих рук и прятал их под стол, а я очень их любила — они как бы удерживали его на земле.

Возможно, в этом есть проявление очень важных душевных черт, но, чтобы говорить о них, надо произнести сначала слово, которое может вызвать бурю возмущения. Даниил был гений. Никакой в этом понятии нет гордыни, никакой похвальбы. Это — очень тяжелый труд, тяжелейший крест, который Господь дает немногим — сильным. Такие люди, отмеченные, отличаются странным свойством, тоже неким несоответствием. Они знают, слышат, видят то, что, казалось бы, невозможно слышать и видеть. Они, как дома, распоряжаются и действуют в областях, нам недоступных. При этом по-детски доверчивы, открыты, искренни до наивности в том, где другие ориентируются крепче и подчас умнее.

В этих особых Божьих детях есть щемящая хрупкость и детская беззащитность. Я знала эти черты у Даниила, иногда подтрунивала над ними, иногда удивлялась, а больше просто считалась с действительностью, ничего не пытаясь менять. И только недавно, милостью Божьей, я оказалась не рядом, не близко, но, так сказать, на обозримом расстоянии от другого гения. Гениального музыканта. Так вот со стороны увидела и поняла эту их особенность, трогательное сочетание знания и власти в тех, высочайших, мирах, и детской открытости и беззащитности здесь, на Земле.

Внешность свою Даниил как-то болезненно не любил. Для него дорогим и любимым был облик светловолосого, светлоглазого, смелого и радостного человека. Из-за этого отношения к своей внешности и своей природной застенчивости он попадал в бестолковые ситуации. Надо еще прибавить, что Даниил был очень внимателен, я бы сказала, даже старомодно учтив с женщинами. Доброжелателен к каждой, да не каждая это понимала. Вот и получалась чепуха: в него влюблялись и его обычная, несвойственная советскому времени учтивость воспринималась как взаимность. Даниил совершенно не мог этого уразуметь, пока не разыгрывалась очередная драма.

Женщины восторгались Даниилом, но понимания от многих из них нечего было ждать. Конечно, Даниилом владело желание не быть одному. В 1937 году в его жизни светло и быстротечно развернулась как бы поэма — она и обернулась потом прелестной поэмой «Янтари». Вот отрывок из нее:

Дитя мое! девочка в храме

С глазами проматери Евы,

Еще не постигшими зла!

Свеча догорела. Над Крымом

Юпитер плывет лучезарно,

Наполненный белым огнем…

Да будет же Девой хранимым

Твой сон на рассвете янтарном

Для радости будущим днем.

Эта женщина, Марина Гонта, подарила Даниилу радостное лето в Судаке. Но глубочайшей его душевной сути она и не пыталась понимать:

И над срывами чистого фирна,

В негасимых лучах, в вышине,

Белый конус святыни всемирной

Проплывал в ослепительном сне.

Его холод ознобом и жаром

Сотрясал, как ударом, мой дух,

Говоря, что к духовным Стожарам

Узкий путь не назначен для двух.

И тогда, в молчаливом терпенье,

Ничего не узнав, не поняв.

Подходила она — утвержденье

Вековых человеческих прав.

Марина Гонта умерла совсем недавно, так и не успев написать о том их общем лете, несмотря на мои мольбы. А написать могла бы — она писала, и хорошо. Не сделала она этого по той же причине: тогда ничего в Данииле не поняла, и потом, занятая воспоминаниями о своей дружбе с Маяковским и Пастернаком, долго не понимала. А когда что-то осознала — было уже поздно.

Еще одна женщина в жизни Даниила понимала, и понимала многое, — Анна Владимировна Кемниц. Она была редким по глубине и тонкости человеком, и их отношения могли сложиться очень серьезно. Но Аня была замужем, любила мужа — он стоил этого — и не ушла от него к Даниилу. Я запомнила два разговора, сначала мой с Даниилом, потому что мы все видели и знали. Я сказала:

— Ну что ж такое? Как бы хотелось, чтобы с вами (мы тогда на «вы» были) рядом была любимая. А он ответил:

— Очевидно, это утопия.

А второй разговор через много лет был у меня с Анечкой. Я ее спросила:

— Почему ты тогда не ушла к Даниилу? А она смеясь сказала:

— Да потому что это было твое место — около него, а вовсе не мое.

Мы с ней дружили до самой ее смерти. Муж Ани был замечательным человеком, необыкновенной чистоты и глубочайшей порядочности. Оба они были арестованы по нашему делу.

Была и еще одна трагическая история в жизни Даниила. В начале работы над романом «Странники ночи» оказалось, что необходимо попасть в обсерваторию, поскольку один из героев романа, Адриан, был астрономом. Это послужило поводом для его знакомства с семейством Усовых. Оно состояло из трех женщин: матери, Марии Васильевны, переводчицы, и двух ее дочерей, Ирины и Татьяны. Обе сестры влюбились в Даниила, да и мать, как мне кажется, была к нему не вполне равнодушна. Татьяна Владимировна была женщиной чрезвычайно решительной и энергичной, ко времени мобилизации Даниила на фронт их иногда называли мужем и женой. Но они не были мужем и женой ни официально, ни фактически. К тому времени как-то уже было утеряно понятие жениха и невесты, а было бы самым правильным сказать, что Татьяна была невестой Даниила. Мне трудно говорить об этом. Как мне не стоило выходить замуж за Сережу, точно так же и связь Даниила с Татьяной Владимировной была ненужной и трагической страницей в его и ее жизни. Бывает такой полный диссонанс, что аккорда не получается. Однажды, увидев ее, я решилась потом спросить Даниила:

— Даня, а вы ее любите?

И получила четкий и печальный ответ:

— Если понимать под любовью то, что и надо иметь в виду, употребляя это слово, — нет. Но если нечто значительно меньшее, — да. Люблю.

По-моему, никто, кроме меня, на эту тему больше с ним и не заговаривал. Мне, огорченно глядевшей на все эти неудачи, очень хотелось, чтобы около Даниила была любящая женщина. Иногда я воображала рядом с ним какого-то как бы ангела, сошедшего с небес, и никогда не думала, что это может быть не ангел, а просто я.

Даниил обычно приходил к нам с тетрадочкой стихов. Я однажды спросила:

— Почему вы всегда приходите со стихами? Он ответил:

— Мне хочется к друзьям приходить с лучшим, что во мне есть. А это — стихи.

Пожалуй, самым близким из понимающих его людей, кроме Сережи, был Витя, Виктор Михайлович Василенко, искусствовед и поэт, но и Витя не понимал той глубины и сложности очень своеобразной личности Даниила, которых, наверное, никто и не мог понять.

Среди самых близких друзей дома Добровых была семья Муравьевых, они и жили рядом, в Чистом переулке. У Николая Константиновича Муравьева были жена Екатерина Ивановна и две дочери — Ирина и Татьяна. Дружбой с этими девочками наполнено детство Даниила. Когда ему было четыре года, а Ирине шесть, Даниил объявил, что она подходит ему в жены, а спросить на это ее согласия ему не приходило в голову.

Николай Константинович Муравьев был очень крупным юристом. Он возглавлял так называемую Чрезвычайную следственную комиссию Временного правительства, которая занималась расследованием преступлений, совершенных окружением царской семьи и высшими должностными лицами. И я знаю, например, тот факт, что фрейлине Анне Вырубовой была выдана справка за подписью Муравьева именно об отсутствии каких-либо преступных деяний.

В середине 20-х годов семья Муравьевых разделилась и разъехалась. Екатерина Ивановна с Ириной уехали во Францию, Николай Константинович с Татьяной остались в Москве. Когда шло так называемое «дело юристов», такое же фальшивое, как и все другие «дела», Николай Константинович умер. Это произошло 31 декабря 1936 года. Даниил читал всю ночь над его гробом Евангелие — он всегда читал над усопшими друзьями Евангелие, а не Псалтырь. Как раз в это время явились с ордером на арест и обыск в квартире Николая Константиновича. Гроб с телом покойного стоял на его письменном столе, Даниил продолжал читать, не останавливаясь ни на минуту, а пришедшие выдергивали ящики письменного стола прямо из-под гроба и уносили бумаги. Жизненные истории Екатерины Ивановны, Ирины и Татьяны в будущем тоже переплелись с нашими.

Младшая из сестер, Татьяна Николаевна Муравьева, вышла за сотрудника Музея Льва Толстого Гавриила Волкова, который умер в тюрьме в 1943 году. Татьяну Николаевну забрали по нашему делу. Ее участие в нем заключалось в том, что она давала нам с Даниилом уроки английского языка. А в те годы отношение к людям, изучавшим какой-нибудь иностранный язык, было очень интересное. Зачем человеку учить немецкий, английский или еще какой-то язык? Конечно, чтобы шпионить. Знание языка уже было подозрительным, а изучение вполне тянуло на обвинение в шпионаже.

Ирина же Николаевна Муравьева, уехавшая на Запад с матерью, вышла замуж за Александра Александровича Угримова. Его отец Александр Иванович Угримов вместе с Кржижановским принимал участие в плане электрификации России. Потом его, как и многих, выслали за границу.

Жили Угримовы во Франции, и во время гитлеровской оккупации Александр Александрович возглавил одну из групп Сопротивления, базировавшуюся в городе Дурдан, а Ирина Николаевна ему помогала. У Угримовых есть дочка Татьяна Александровна, Тата. Она, слава Богу, жива еще. Когда кончилась война, многие русские на Западе были в состоянии эйфории, страстной любви к потерянному отечеству и готовности все простить и забыть. Как говорила мне Ирина Николаевна, это надоело французскому правительству, и Александра Александровича в числе других выдворили из Франции. Александр Александрович был человеком поразительной честности и прямолинейности. Он вернулся в Советский Союз. Ирина Николаевна отправилась за ним на корабле через Одессу, она не хотела возвращаться и вряд ли поехала бы, если бы не дочка. Ирина Николаевна говорила мне, что не могла лишить дочь отца и решила разделить судьбу мужа. Они взяли с собой и мать, Екатерину Ивановну Муравьеву. В Россию приехали, когда мы уже сидели, вероятно, в 1948 году. Александра Александровича арестовали, Ирину Николаевну тоже, Тату отправили в детский дом. Александр Иванович Угримов тоже был выслан в Советский Союз, но арестован не был, Тату спасли он и еще одна родственница. Екатерину Ивановну сослали в Сибирь.

Один из замыслов следователей по нашему делу был таков: одна сестра — Татьяна Николаевна — здесь, другая — Ирина Николаевна — во Франции, один брат — Даниил Леонидович Андреев — здесь, другой — Вадим Леонидович — за границей, тоже во Франции. Им хотелось завязать еще и этот узел. Но Вадим не приехал, этому помешали его жена и дочь, почувствовавшие опасность. Этот замысел не удался. Ну а Угримовы отправились по лагерям, как все мы.

Почти каждое лето Даниил уезжал в Трубчевск, там бродил в любимых своих лесах. Как-то он мне рассказал, что у него есть лесные места, посвященные кому-нибудь из друзей. В том числе была там «Полянка Мусатиков».

Это, конечно, ласковая шутка. Но отношение Даниила к природе, его восприятие природы было необыкновенно серьезным и глубоким. Почти все стихи этой темы родились в связи со скитаниями в лесах около Трубчевска, маленького древнего русского города на расстоянии двух часов езды автобусом от Брянска.

В этом городе встретились Игорь и Всеволод из «Слова о полку Игореве». Когда смотришь с высокого берега Десны, на котором стоит город, вокруг простираются без края леса. Они прекрасны и сейчас, так же как и любимая Даниилом река Нерусса, протекающая неподалеку от Трубчевска. Вот как сам он пишет в «Розе Мира» о том, что пережил на берегах Неруссы: «И когда луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорно-узкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мною, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным. Торжественно и бесшумно в поток, струившийся сквозь меня, влилось все, что было на земле, и все, что могло быть на небе. В блаженстве, едва переносимом для человеческого сердца, я чувствовал так, будто стройные сферы, медлительно вращаясь, плыли во всемирном хороводе, но сквозь меня; и все, что я мог помыслить или вообразить, охватывалось ликующим единством. Эти древние леса и прозрачные реки, люди, спящие у костров, и другие люди — народы близких и дальних стран, утренние города и шумные улицы, храмы со священными изображениями, моря, неустанно покачивающиеся, и степи с колышущейся травой — действительно все было во мне той ночью, и я был во всем».

В Трубчевске Даниил очень близко сошелся с одной семьей. Глава этой семьи — школьный учитель, художник и музыкант-любитель Протасий Пантелеевич Левенок. Вся эта семья стала для Даниила почти родной. На их доме теперь установлена первая в России мемориальная доска, посвященная памяти Даниила. Одна из дочерей Левенка — Евгения Протасьевна, даже считалась невестой Даниила. Это были люди, своей теплотой, скромностью, искренностью, глубиной олицетворявшие ту родную провинцию, где и сейчас дремлет Россия.

Уезжая из Москвы, Даниил сразу разувался и в Трубчевске ходил босиком. «Босикомхождение», так это мы в шутку называли, для Даниила не было позой, выдумкой. Он действительно чувствовал босыми ногами жизнь Земли. Различал разные оттенки ее голоса. А в городе чувствовал излучение энергии жизненной силы тех людей, которые ходили по городу. Не могу объяснить это более толково, потому что сама ничего не слышу, но знаю, что он говорил правду.

Во Владимирской тюрьме даже однажды возник «босой бунт»: под влиянием Даниила разулась вся камера. Бунт был подавлен, а хождение босиком запрещено всем, кроме него. Даниилу разрешили не обуваться, даже выходя на зимние прогулки.

Последнее безмятежное лето в Трубчевске Даниил провел в 1940 году. Осенью опять вступила в свои права городская жизнь. А в апреле 1941 года умер Филипп Александрович Добров. Он умер на Пасху от апоплексического удара. Сережа его нарисовал — получился изумительный рисунок. Какое было лицо у Филиппа Александровича! Оно просто светилось. Это страшно звучит, но я люблю смотреть на лица умерших в первый день. Все каждодневное уходит, и несколько часов, а может быть, сутки видна самая суть человека — итог его жизни.

Филиппа Александровича похоронили на Новодевичьем. Похороны были удивительные. Религия была запрещена категорически. Люди ходили в церковь потихоньку, но в дом, конечно, пригласили священника — отпевать. Были открыты все окна и входная дверь. В квартире и в переулке около дома толпился народ. Множество людей пришло — днем! — проводить доктора Доброва, который всех лечил.

Кажется, будто Господь уберег его от войны, начавшейся два месяца спустя.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных