Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






II. Феноменологический раздел А. Кардинальные цинизмы




С некоторых голых мыслей я сгоряча снова сорвал их фиговые листки...

Генрих Гейне. Германия, зимняя сказка.

Предисловие

Понятие цинизма, отметим после всего сказанного ранее, содержит в себе больше, чем может показаться на первый взгляд. Оно похоже на тех, кому дашь мизинец, а они оттяпают всю руку. Вначале хо­чется просто из любопытства «посмотреть, что там, внутри», а по­том — и это замечаешь слишком поздно — приобретаешь такие познания, которые совершенно меняют все в твоей голове. Мы хоте­ли просто познакомится с цинизмом, чтобы принять его к сведе­нию,— и при этом вдруг обнаруживаем, что он уже давно простер на нас свою власть.

До сих пор мы представляли понятие цинизма в двух трактов­ках, третья же вырисовывается после обозрения паноптикума цини­ков. Первая трактовка такова: цинизм — это просвещенное ложное сознание — несчастное сознание в модернизированной форме. Под­ход при этом интуитивный, начинающийся с парадокса; он пред­ставляет собой внятное выражение той неприязни, при которой ка­жется, что современный мир полон культурными сумасбродствами, ложными надеждами и разочарованиями в них; что в нем происхо­дит прогресс безумцев и застой разума; что в нем существует глубо­кая трещина, которая проходит через современное сознание и отде­ляет на все времена разумное от действительного, то, что знают, от того, что делают. При описании мы пришли к патографии, которая нащупала шизоидные феномены; она попыталась найти слова для описания извращенно-сложных структур ставшего рефлексивным и уже скорее печальным и скучным, чем ложным, сознания, которое, будучи вынужденным заботиться о самосохранении, «прогорело», непрерывно опровергая себя в моральном плане, но продолжает свой «бизнес».

При втором подходе понятие цинизма обретает историческое измерение; обнаруживается противоречие, которое впервые нашло свое выражение в античной критике цивилизации, выступив под именем кинизма: стремление индивидов сохранить себя полностью разумными и полными жизни существами в противостоянии из­вращениям и полуразумностями своих обществ. Существование,

исполненное сопротивления, смеха, отвержения, стремления достичь цельности своей природы и полноты жизни; это начинается как пле­бейский «индивидуализм», пантомимически; представители его ви­дали виды, хитры, находчивы, готовы ответить ударом на удар; кое-что из этого просачивается в отличающуюся большей серьезностью школу стоиков, происходят играющие различными оттенками пере­ходы от этого к христианству, но все сходит на нет в той мере, в какой христианская теология отрицает языческое античное наследие и даже объявляет его сатанинским. Понятие «цинизм» мы резерви­руем для того, чтобы обозначать с его помощью реплики власть иму­щих и господствующей культуры в ответ на киническую провока­цию; они прекрасно видят то истинное, что в ней есть, но про­должают политику подавления и угнетения. Отныне они ведают, что творят.

Здесь происходит раскол понятия на две противоположности: кинизм и цинизм. Это соответствует сопротивлению и подавлению, точнее, телесному самовоплощению в сопротивлении и саморасщеп­лению в подавлении. При этом феномен кинизма отделяется от ис­торического исходного пункта и стилизуется, превращаясь в тип, который появляется в истории снова и снова — там, где в кризис­ных цивилизациях и в цивилизационных кризисах сталкиваются друг с другом сознания. Кинизм и цинизм в соответствии с этим высту­пают константами нашей истории, типичными формами полемичес­кого сознания «низов» и «верхов». В них происходит разворачива-ние игры противоборствующих культур — высокой и народной — как раскрытие парадоксов, существующих внутри этик высокораз­витых культур.

Здесь намечается третий подход к определению понятия ци­низма, позволяющий перейти к феноменологии полемических форм сознания. Полемика разворачивается всякий раз вокруг того, как следует правильно понимать истину — как «голую, неприкрытую» истину, а именно: циническое мышление может проявиться только тогда, когда возможны два взгляда на вещи — официальный и не­официальный, стремящийся завуалировать истину — с позиции ге­роя и стремящийся видеть ее во всей наготе и неприкрытости — с позиции камердинера. В культуре, в которой регулярно лгут, возни­кает желание знать не просто истину, а неприкрытую истину, исти­ну во всей ее наготе. Там, где не может быть ничего такого, чему быть не разрешено, приходится выведывать, как выглядят «голые» факты,— и не важно, что скажет по этому поводу мораль. В извес­тном смысле слова «править» и «лгать» — синонимы. Истина вла­стителей и истина слуг звучат по-разному.

При таком феноменологическом рассмотрении спорных форм сознания мы вынуждены будем «снять» свои симпатии, отказав­шись от выбора в пользу кинической точки зрения; мы, прежде все­го, должны будем беспристрастно рассмотреть, как в каждой из шести

великих ценностных сфер: военной, политической, сексуальной, вра­чебной, религиозной и познавательной (теоретической) — проти­востоят друг другу киническое и циническое сознание, атакуя и на­нося ответные удары, дискредитируя позицию оппонента путем пре­вращения ее в нечто относительное, притираясь друг к другу, а в конечном счете взаимно признавая и уравновешивая друг друга. В кардинальных цинизмах вырисовываются контуры истории войн в сфере духа. Эта история описывает ту «работу над идеалом», ко­торая возникает в самом сердце этик, принадлежащих высокоразви­тым культурам. Скоро выяснится, что это вовсе не «феноменология духа» в том смысле, в каком ее понимал Гегель *. С феноменологией Гуссерля она тоже имеет мало общего, кроме неискоренимого фило­софского боевого клича: «Вперед, к самим вещам!»

Военный цинизм

Лучше пять минут побыть трусом, чем потом всю жизнь — мертвым.

Солдатская поговорка

И прусский премьер-министр фон Бисмарк был за­метно потрясен ужасами войны. «Война — это ад, и тот, кто развязывает ее росчерком пера,— сущий дьявол!» — заявил он, не считаясь с тем, насколько неустанно он сам участвовал в этом! В. Штибер^

Бегство древнее нападения, как доказывают антропологические ис­следования. Судя по их результатам, человек лишь отчасти был хищ­ным животным (охотником), а вовсе не животным, a priori создан­ным для войны; тем не менее изобретение оружия — для нанесения ударов, метания, стрельбы (обеспечение дистанции, развитие коры головного мозга) — сыграло ключевую роль в антропогенезе. Если вообще можно строить предположения об изначальном настрое че­ловеческой души в отношении борьбы и войны, то лишь в той мере, в какой заметно ее стремление предпочитать борьбе уклонение от конфликта. «Трусливый, зато счастливый» — таково название кни­ги Г. Клемана (Kleeman С. Feig aber gliicklich. Warum der Zeitgenosse Ur-Mensch nicht kampfen will. Ffm, Berlin, Wien, 1981). Тот, кто ук­лоняется от схватки, может в начале человеческой истории лучше обеспечить свои шансы на выживание, чем тот, кто вступает в конф­ронтацию. Если понимать трусость как первичную склонность к ук­лонению от конфликтов, то в хозяйстве человеческих инстинктов она должна иметь приоритет по отношению к желанию сражаться. Бе­жать поначалу было умнее, чем оставаться на месте и принимать бой. «Тот, кто умнее — уступает».

Однако в какой-то момент цивилизаторского процесса был до­стигнут пункт, начиная с которого оставаться на месте и принимать

бой стало более разумным, чем бежать. Рассмотрение того, как именно дело дошло до этого, не является темой нашего исследова­ния; несколько наброшенных пунктиром исторических понятий могли бы очертить контуры этой проблемы: экологическая конкурен­ция, возрастание плотности населения, неолитическая революция, разделение на мобильные скотоводческие культуры и оседлые зем­ледельческие культуры и т. д. Путь в «историю», к высокоразвитым культурам ведет через милитаризацию племен и далее, за ее преде­лы,— к государству.

Военный цинизм может появиться тогда, когда военно-психо­логическое развитие приводит к четкому очерчиванию в обществе трех типов мужских характеров, выделяемых в зависимости от их отно­шения к вооруженной борьбе: «герой», «склонный выжидать» и «трус». (Это деление уже намечается у тех видов животных, кото­рые обладают высоким уровнем внутривидовой агрессии, например в популяциях оленей.) Формируется определенная иерархия ценно­стей, на вершине которой располагается герой; такими, как он, в прин­ципе, должны быть все; геройство как путеводная звезда становится качеством, внутренне присущим мужчинам цивилизации, ориенти­рованной на борьбу и войну. Но в силу этого возникает необходи­мость в новой социально-психологической дрессуре человека, раз­виваемой с целью получить иное, не существующее в природе рас­пределение военных темпераментов. Трусость — как сырье, встречающееся в изобилии и присутствующее во всех,— должна быть переработана в жаждущее сражаться геройство или, по меньшей мере, в склонность выжидать, проявляя мужественную готовность к борьбе. Эту противоестественную алхимию представляли собой все виды воспитания солдат, существовавшие во всемирной истории воинствен­ных цивилизаций; свой вклад в это внесла дворянская семья, равно как и крестьянская семья, сыновья которой привлекались на воен­ную службу, а позднее — двор, кадетские учебные заведения, ка­зармы и общественная мораль. Героика была и остается — в какой-то мере вплоть до сегодняшнего дня — доминирующим культурным фактором. Культ агрессивного, победоносного воина проходит крас­ной нитью через всю историю письменных преданий, и там, где мы начинаем находить письменные источники, велика вероятность, что они окажутся жизнеописаниями героев, историями воинов, испыты­вающих множество превратностей судьбы; до появления письмен­ных источников существуют рассказы о героях, традиция которых уходит в бесконечность и теряется во тьме, скрывающей самые пер­вые устные предания *. Задолго до того, как потомки тех драчунов, рыцари времен первых Каролингов, облачившись в доспехи, вме­шались в европейскую историю и стали сами восхвалять себя в рыцарской поэзии, в племенах уже рассказывали завораживаю­щие истории о великих воинах эпохи переселения народов (эра Нибелунгов).

Разделение труда между представителями разных военных тем­пераментов представляется полным социального смысла; эти три типа репрезентируют три различных стиля ведения войны. Герои исполь­зуют те преимущества, которые во многих ситуациях, заставляющих вступать в вооруженную борьбу, обеспечивает нападение. Отсюда их вывод: нападение есть лучший вид обороны. Склонные выжидать составляют основную массу «разумной середины», которая вступа­ет в борьбу только тогда, когда без этого не обойтись, но в этом слу­чае сражается со всей энергией, однако способна и к тому, чтобы гасить ту опасность, которая может исходить от безрассудной храб­рости героев. Наконец, трус порой может спастись тогда, когда все прочие, которые «остаются на месте и принимают бой», оказывают­ся обреченными на гибель. Однако говорить об этом открыто не дозволяется — уделом труса должно быть презрение, потому что в противном случае не подействует алхимия, призванная превратить трусов, постоянно готовых к бегству, в агрессивных воинов. Образ героя безжалостно навязывается как высокий образец для подража­ния всем несущим военную службу группам мужчин. Герой греется в лучах славы, ему — полубогу войны — выпадают все почести, все общественное одобрение и все высочайшие оценки общества.

По отношению к этому идеалу, призванному существовать в душе, есть три позиции сознания, всякий раз избираемые в зависи­мости от того, кем являешься ты сам. Сам герой, если благодаря ус­пеху он поднялся выше сомнений в себе, сознает себя тем, кто жи­вет, достигнув зенита собственного идеала, чувствует себя блестящим и уверенным в себе человеком, способным исполнить свои собствен­ные мечты и мечты общества; он на своем опыте знает, что такое «великолепие» полубога; ему никогда не приходит на ум мысль о возможном поражении, отсюда захватывающее дух хвастовство уве­ренных в своей непобедимости героев в начале войны и после побе­ды. О психологии искушенных в войнах римлян многое говорит то обстоятельство, что они устраивали возвращающемуся из похода победоносному полководцу триумфальное шествие через свой город, где он мог быть специальным государственным решением объявлен богоподобным, а вместе с ним и народ, который таким образом при­учался «любить удавшееся»; но об их психологии многое говорило и то, что они помещали рядом с героем на триумфальную колесницу раба, который должен был постоянно повторять ему: «Помни, три­умфатор, что ты — смертный!» Этот апофеоз победителя, культ ус­пеха, культ военного божества и культ удавшегося принадлежит к социально-психологическому наследию человечества, доставшемуся ему от античности — и сегодня еще этот опыт снова и снова инсце­нируется, вызываясь из тьмы забвения, на спортивных аренах, вплоть до вершины триумфа — чествования победителей олимпиад. На картинах герои почти всегда изображаются молодыми; их невезение в том, что они рано умирают.

Вторую позицию по отношению к идеалу занимает склонный выжидать, то есть относительный герой. Пожалуй, он сознает себя человеком, который исполняет требования героической морали, но на которого не падает отблеск успеха. Идеал господствует и над ним, но не делает из него высокий образец для подражания. Он сражает­ся и гибнет, потому что так надо, и может довольствоваться уверен­ностью, что он готов совершить то, что необходимо. Он не чувству­ет, что постоянно должен что-то доказывать, подобно ярко выражен­ному герою, которому приходится даже специально искать опасности, чтобы не оказаться недостойным своего собственного образа *. Но за это склонный к выжиданию расплачивается тем, что оказывается «середнячком»; он ни в самом верху, ни в самом низу, и если дело кончается гибелью, то его имя упоминается только в общем списке погибших героев. Вероятно, надо усматривать хороший знак в том, что в современных армиях солдат — вплоть до самого высокого ран­га — воспитывается как воин, склонный выжидать (повиновение плюс самостоятельное мышление, «гражданин государства в воен­ной форме»), который не стремится завязать борьбу без всякого повода. Только в определенных военных и политических группиров­ках, отличающихся крайней ориентацией, еще сохраняется характер­ный агрессивный менталитет — таковы «ястребы», герои гонки во­оружений, те, кто тоскует по гегемонии.

Третью позицию по отношению к героическому идеалу занима­ет трус. Конечно, он пытается уклониться от того неумолимого дав­ления, которое оказывает на него образ героя, и стремится затерять­ся в массе мужественно выжидающих. Он вынужден скрывать, что он, собственно, антигерой; ему приходится надевать маску и по мере возможностей оставаться незаметным. Но, будучи импровизатором и молчуном, всегда способным тихой сапой добиваться своего, он не может допустить и того, чтобы образ героя беспрепятственно, без всякого сопротивления с его стороны вошел в его душу, поскольку в этом случае его угнетало бы чувство презрения к самому себе. У него уже потихоньку начинается разложение «Сверх-Я». В сознании труса содержится толика военного кинизма — и в то же время толика высокого критического реализма! Весь опыт собственных наблюде­ний и опыт самопознания вынуждают труса размышлять и смотреть в оба. Он не может во всеуслышание признаться в своей трусости — тогда его и подавно удостоили бы всеобщего презрения,— но точно так же не может просто взять и освободиться от нее. В нем начинает копиться — наверняка отравленный каплей презрения к самому себе — критический потенциал, направленный против героической этики. Поскольку трус вынужден притворяться сам, он становится более чувствительным к притворству других. Когда герои и склон­ные выжидать гибнут под ударами превосходящего противника, толь­ко трус, позволивший себе бегство, выживает. Отсюда сарказм: ло-шади — это то, что остается от героев.

Мы сейчас должны освободиться от иллюзии, что говорим о социально однородной армии. Чрезвычайно актуальным для солдат­ского цинизма является учет военных иерархий, которые в общем и целом соответствуют классовой структуре общества. В структуре феодальной армии мы видим, наряду с отрядами рыцарей-героев, большую ее часть — навербованных за плату рыцарей или наемни­ков, а кроме них — вооруженных слуг и помощников. Каждая из этих групп имеет и свою собственную, особую боевую мораль, разно­видности которой примерно соответствуют трем военным темпера­ментам. Рыцарю подобает сражаться, пусть даже он и сражается за весьма определенные материальные интересы, за социальный статус и за собственный образ аристократа; поэтому в его боевой морали особую роль должен играть мотив «чести»; там, где поставлена на карту честь, налицо избыточная мотивация, поднимающаяся много выше мелких и конкретных поводов, вплоть до того, что войну ве­дут ради самой войны. Иначе — с наемниками, которые превратили войну в профессию. Тут перед нами пестрое скопище времен ландс­кнехтов: часть в нем составляют наемники-рыцари, но главным об­разом — пехота, вплоть до нанятых для войны крестьянских сыно­вей из Швейцарии и т. п. Их мотив, заставляющий воевать, не мо­жет быть героическим, потому что наемный солдат (итальянское soldi означает «деньги») смотрит на войну как на свое рабочее место, а не как на арену, где'надо выказывать геройство, что не исключает уча­стия в солдатском героическом спектакле и даже некоторой героики, приниженной ремесленничеством. Наемники — это профессиональ­ные «выжидатели», они ведут войну, потому что война кормит их, и рассчитывают выйти живыми из боев. Этот род занятий как тако­вой и без того достаточно опасен, чтобы еще бросать вызов судьбе различными геройскими выходками. Наконец, на самой низшей сту­пеньке иерархии стоит слуга-оруженосец, воюющий прежде всего потому, что ему волею случая выпало родиться крепостным рыцаря, который не может без него ни забраться на коня, ни слезть с него, равно как и выбраться без посторонней помощи из своих доспехов. Оруженосцы выступали в роли своего рода военного пролетариата, невидимый и никогда не удостаивавшийся признания труд которого включался в победы господ, создавая их, подобно незаметной для глаза и присваиваемой господами прибавочной стоимости. Если не принимать во внимание коллизий, определяемых принадлежностью к мужскому полу и его идеологией, у слуги не было никакого «соб­ственного» мотива сражаться, кроме стремления сохранить, пока это удается, свою собственную жизнь. Для него было бы реалистично трусить всем сердцем.

Тут-то и возникает возможность для возникновения и развития военного цинизма, которая открывается, как это всегда бывает, на самой нижней, кинически-реалистической позиции. Его первый «великий» представитель — Санчо Панса. Не нуждаясь в долгих

раздумьях, этот маленький умный крестьянин знает, что имеет право на трусость, точно так же, как его бедный благородный гос­подин Дон Кихот исполняет долг быть героем. Но тот, кто смот­рит глазами Санчо Пансы на героизм его господина, с неизбеж­ностью видит сумасбродство и слепоту героического сознания. Это дерзкое военное Просвещение, которое неумолимо осуществляет Сервантес, позволяет постичь, что древняя страсть к героическим подвигам есть ставшая анахронизмом дрессура и что все представ­ляющиеся благородными поводы для вступления в борьбу не что иное, как чистые проекции, исходящие из рыцарской головы. Тогда ветряные мельницы оказываются великанами, проститут­ка — дамой, заслуживающей любви героя, и т. п. Чтобы оказаться в состоянии увидеть это, самому рассказчику нужен реалистичес­кий, пехотный, плебейский взгляд, а сверх того — социальное дозволение говорить на том языке, который соответствует этому «взгляду». Такое не могло произойти до начала позднего Средне­вековья, когда рыцари утратили свое превосходство в оружии и технике боя перед плебейской пехотой и когда вооруженные груп­пы крестьян все чаще стали одерживать полные победы над ры­царскими отрядами, состоящими из героев; с XIV века героичес­кая звезда закованного в железо рыцарства закатилась. Тем са­мым наступил момент, когда антигероизм обрел свой язык и когда стало возможным публично выразить взгляд труда на геройство. Стоило господам молча проглотить свои первые поражения, как слуги почувствовали свою реальную силу. Теперь можно было и реалистически посмеяться.

Устройство армии после Средневековья и вплоть до наполе­оновского, да, впрочем, и до нынешнего времени обнаруживает парадоксальное переворачивание изначально существовавшей вза­имосвязи между военной моралью и родом оружия. Античный герой вел бой в одиночку, точно так же, как при феодализме в одиночку сражался рыцарь; он утверждал свой героизм в сраже­нии один на один, а еще лучше — в бою, который он один вел против многих противников. Новый способ ведения войны, од­нако, постепенно обесценивает бой в одиночку; победа достига­ется благодаря строю и массовым передвижениям. Восходя к бо­евым порядкам римских легионов, современная организация войск резко понижает значение подлинно героических функций — от­чаянной атаки, удерживания любой ценой занимаемой позиции, боя один на один и т. п. Это означает, что требования быть геро­ем предъявляются все чаще и все больше к тем, кто по натуре своей и по мотивациям является скорее выжидающими или трусами. В современной пехоте поэтому приходится прибегать к шизоид­ной муштре, призванной воспитывать героев,— дрессуре, приуча­ющей к анонимной и неблагодарной храбрости перед лицом смер­ти. Высшие офицеры, которые в силу занимаемой ими стратеги-

ческой позиции подвергаются меньшей опасности, все более пере­кладывают геройский риск смерти на передовой на тех, кому «под­линно» нечего искать на войне, на тех, кто зачастую лишь слу­чайно или по принуждению был призван в армию (насильствен­ная мобилизация, шантаж бедных, вербовка с помощью алкоголя, служба в армии как выход для крестьянских сыновей, оказавшихся лишними в семье, и т. д.)*.

Как только в солдатской массе Нового времени нашлось мес­течко для обоснованного реализма трусов (кинизм), процесс разви­тия военного цинизма поднялся на новую ступень: он ответил на это современной разновидностью цинического королевского реа­лизма. Этому реализму, конечно, тоже известно, что у бедняг в военной форме не может быть никаких героических мотивов; но они все же должны быть героями и смотреть в лицо так называе­мой геройской смерти — так, как обычно это делали только ари­стократы. Поэтому армии, возникшие после Средневековья,— это первые социальные органы, которые методично практикова­ли шизофрению как коллективное состояние. В этом состоянии солдат есть не «он сам», а Другой — частица героической маши­ны. Время от времени случалось и так, что командующий армией приподнимал маску и давал возможность заметить, что он скорее отнимет у бедняг желание жить, чем позволит ему сохраниться. «Собаки, вы что же, собрались жить вечно?» Циник вполне по­нимает своих кинических собак, но тем не менее умирать все-таки нужно. Когда Фридрих II так, в патриархально-юмористическом тоне, говорит о пруссаках, мы слышим речь просвещенного гос­подского сознания на второй ступени его развития; оно разобла­чило надувательство с героизмом, но до поры до времени нужда­ется в героической смерти как в политическом инструменте, в данном случае — ради славы Пруссии. И в этом смысле — сдох­ни красиво! С этого момента такое циническое самоопровержение сводит на нет все благородные анонсы сражений.

Современное развитие видов вооружений прямо и косвенно оказывает сильное влияние на противоречие между сознанием героя и сознанием труса. Это противоречие оказало свое скрытое, неосознаваемое воздействие на спор о приоритете между кавале­рией, пехотой и артиллерией. Ведь в общем и целом может быть верно следующее правило: чем губительнее действует какое-либо оружие на расстоянии, тем трусливее может быть тот, кто им во­оружен.

Начиная с позднего Средневековья мы наблюдаем рост зна­чения видов оружия, убивающего на расстоянии, и превращение их в системы, предрешающие исход войны. С помощью ружья пе­хотинец без излишнего риска мог уложить наиблагороднейшего из рыцарей; в этом причина всемирно-исторического выбора в пользу огнестрельного оружия — в противовес вооружению

кавалериста; при помощи полевой пушки, в свою очередь, можно разнести в клочья целую толпу пехотинцев. Это в конечном счете и определило стратегический при­оритет артиллерии, то есть «науч­ного» вида вооружений, который, в наилучшей шизоидной манере, с закрытых позиций и на большой дистанции способен произвести наикошмарнейший эффект*. Се­годняшние военная авиация и ра­кетные системы — это, в свою очередь, лишь развитие идеи ар­тиллерии, последние логические следствия того же технического принципа — стрельбы. Наполеон

не зря был приверженцем этого «интеллектуального» рода вооруже­ний, и не случайно война — начиная с Первой мировой — проходит под знаком артиллерийских материальных сражений. Современная литература после Первой мировой войны так и ходит в недоумении вокруг загадки шизофрении «безымянного героя», который перено­сил ужасы войны и при этом, по сути дела, все же был больше техни­ком, чем бойцом, больше государственным чиновником, чем героем.

То, что мы описали как «первый раунд» в состязании между солдатским кинизмом и полководческим цинизмом, повторяется на­чиная с «буржуазных времен» на более высоком уровне и в сильно возросшем объеме. Буржуазия унаследовала из феодальной эры ча­стицу героизма, чтобы нести ее в широкие патриотически настроен­ные массы. «Буржуа как герой» — такова стандартная проблема последних двух веков. Возможен ли буржуазный героизм? Мы на­ходим ответы на этот вопрос в солдатских традициях последних сто­летий: понятно, что милитаризованная буржуазия ставила на карту все, чтобы развить собственную героику; и столь же естественно неокиническое буржуазно-пролетарское течение пыталось утвердить свой собственный взгляд, прямо противоположный этому. Так на одной стороне оказалось изобилие «подлинного идеализма», «прус­ского духа», а также бахвальства и лжи, а на другой — изобилие критического реализма, смеха, иронии, сатиры, горечи и сопротивления.

Каким же образом все это происходило? В наполеоновскую эру в Европе начинается такая милитаризация масс, которую доныне просто невозможно было себе представить: буржуазное общество возникает не только как следствие распространения капиталистичес­ких форм торговли и производства, но в то же время, если смотреть со стороны государства, как следствие широкого, «патриотически» мотивированного саморекрутирования общества в армию. Нация

становится вооруженным отечеством, она превращается в род супер­вооружения и сверхвооруженный род, который сплачивает полити­ческие Я. Принято говорить, что в революционных войнах девянос­тых годов XVIII столетия впервые появилось нечто подобное нацио­нальной добровольческой армии, то есть, практически, массовый героизм, который мобилизовал оружие душ, оружие патриотических сердец. «Национализация масс» (Моссе *) означает не только иде­ологическое, но и прежде всего величайшее военно -историческое со­бытие Нового времени. При этом коллективная шизофрения дости­гает нового исторического уровня; целые нации сами приводят себя в движение в своих внешнеполитических войнах. Отсюда возникает тенденция к тотальной войне, в которой вся общественная жизнь имплицитно или эксплицитно может стать средством для ведения войны — от университетов до госпиталей, от церквей до фабрик, от искусства до детских садов. На этой ступени, однако, кинизм труса и цинизм героя-буржуа вступают в еще более сложные и запутан­ные противоречия. «Трусливое» желание остаться в живых нашло в национальном государстве новые формы выражения: эксплицитно оно выступило в форме пацифизма или интернационализма (например, социалистического или анархистского типа), имплицитно — как принцип Швейка, как исполнение своего долга спустя рукава, как симуляция и уклонение от службы («система D»'). Скажем так: тот, кто в Европе между 1914 и 1945 годами хотел представлять «партию собственного выживания», неизбежно должен был воспринять что-то от социалистов, пацифистов или Швейка.

То, до каких запутанных коллизий могла довести киническая и циническая позиция по отношению к солдатчине, показывает при­мер из германской жизни. Осенью 1918 года немецкий рейх потер­пел крах, утонув в анархистском гаме. Все выделенные нами типы были представлены в полной мере, наперебой выкрикивая свои мне­ния: солдаты-националисты — как герои, которые упорно не жела­ли видеть, что война действительно проиграна; партии Веймарской республики — как гражданские сторонники средней позиции и вы­жидающие, которые желали предотвратить худшее и попытаться начать все с начала; и наконец, «спартаковцы», коммунисты, эксп­рессионисты, пацифисты, дадаисты и т. д.— как перешедшая в на­ступление «трусливая» фракция, проклинавшая войну вообще и тре­бовавшая нового общества, построенного на новых принципах. Нужно знать эти коллизии, чтобы понять, как немецкий фашизм в форме гитлеровского движения обрел свое очевидное, точно локализуемое в истории качество. Гитлер принадлежит к фанатическим адептам мелкобуржуазного героизма, который приобрел остроту в постоян­ных стычках с абсолютно негероическими течениями, представлен­ными желавшими выжить «трусами», и с образом мыслей перелом­ного времени между 1917 и 1919 годами, превратившись в позицию, ставшую результатом наибольшего прогресса военного цинизма,—

в фашизм как реакцию немецких солдат, вернувшихся домой с ми­ровой войны, на всю совокупность «разрушительных» реализмов тогдашних швейков, пацифистов, «проклятых штатских», социали­стов, «большевиков» и т. п.* Фашистский военный цинизм — это последняя глава книги «Буржуа как герой». Он имеет своей предпо­сылкой высокий уровень шизоидных извращений, приведших в ко­нечном счете к тому, что даже деклассированные мелкие буржуа типа Гитлера смогли уцепиться за образ героя — к тому же за такой образ героя, который был нигилистически изнурен войной,— и захотели утратить в нем свои Я.

Эти взаимосвязи столь же сложны, сколь и печальны. Они та­ковы потому, что отражают полную дезориентацию стремления со­хранить свою жизнь. Это стремление со своими надеждами и иден­тификациями неотступно связывает себя с милитаризованными на­циональными государствами, от которых на самом деле исходит наибольшая угроза надежде на жизнь. В шизоидном обществе ин­дивиды часто утрачивают представление о том, как они могут следо­вать своему собственному и подлинному жизненному интересу _ интересу жить, и тогда они сами превращают себя в составляю­щую оборонительно-разрушительной государственной и военной машинерии. Движимые желанием создать для себя защиту и бе­зопасность, они почти безнадежно и непоправимо связывают себя с военно-политическими механизмами, которые рано или поздно приводят к конфликту с соперниками или, по меньшей мере, спол­зают в этот конфликт.

Однако и сам солдатский фашизм оказывается далеко превзой­денным по части сложности поворотов военным цинизмом в эпоху атомной стратегии. С появлением глобальных средств массового унич­тожения, которые делают иллюзорным всякий вопрос о героизме, противоречие между героями, «выжидателями» и трусами полнос­тью вступает в фазу хаоса. Как представляется, приоритет обороны признается теперь абсолютно всеми. Каждая из ядерных сверхдер­жав открыто включает в свои стратегические расчеты героические, выжидательные и трусливые мотивы другой. Любой вынужден при­знать, что один противник строит свою стратегию, рассчитывая в конечном итоге на трусость другого, которая, разумеется, представ­ляет собой трусость вооруженную, располагающую изготовленным к бою героическим оружием. Международное положение привело сегодня к тому, что трусливо-героические «выжидатели» ни на миг не спускают друг с друга глаз, при этом отчаянно и стремительно во­оружаясь, чтобы показать противной стороне, что для нее трусость останется единственно разумной позицией и что она никогда больше не сможет проявить героизма, оставаясь, в лучшем случае, стороной «выжидающей». Место героя остается вакантным. Мир больше не увидит ни одного победителя. Их просто не будет. Это означает, что происходит революция в представлениях: дуэль обретает принципи-

ально иное качество, потому что все доныне существовавшие дуэ­лянты, как правило, относили друг друга к разряду потенциальных героев. Сегодня каждый знает о реальной и даже неизбежной трусо­сти противника. Мир еще жив потому, что и Восток, и Запад счита­ют друг друга трусливыми, вооруженными до зубов швейками, у которых, если отбросить в сторону все их широковещательные заявле­ния и бахвальство, на уме в конечном счете только одно: как бы еще немножко пожить на этой земле. Но с тех пор как военный процесс, в общем и целом, спустился на дно долины героически-трусливых «выжидателен», вся доныне существовавшая система ценностей рас­сыпалась в прах. Противоречие — по меньшей мере, теоретически — разрешилось в откровенную равноценность всех темпераментов. Возможно, геройство — дело хорошее, но склонность к выжиданию ничуть не менее хороша, а трусость, вероятно, и еще лучше. Пре­жнее негативное стало столь позитивным, сколь прежнее позитив­ное — негативным. Неужели теперь, когда военная эскалация дос­тигла пика, действительная война стала излишней? Это вопрос, на который не смогут ответить одни только военные, и уж тем более не в эпоху, которая повсюду провозгласила главенство (иллюзорное) политики над военным делом.

Опасность будет расти до тех пор, пока политические системы порождают средства, цели и идеи для того, чтобы вступать друг с другом в военную конкуренцию, соперничать в борьбе за гегемонию и состязаться в том, кто лучше уничтожит друг друга. Столь же сума­сбродная, как и прежде, динамика вооружений в стратегической и научной сферах доказывает, что ситуация ничуть не изменилась к лучшему. Каждая из сторон по-прежнему фантазирует, что способ­ность выжить — это способность защитить себя с оружием в руках; то, что именно готовность защищать себя с оружием в руках как та­ковая стала наибольшей угрозой для выживания, конечно, видят, но не прямо и не настолько ясно, чтобы сделать из этого надлежащие выводы, а как-то искоса, краем глаза. Каждый исходит из того, что только равновесие прогрессирующего устрашения может обеспечить так называемый мир. Это убеждение одновременно и реалистично, и абсолютно параноидно; реалистично, потому что сложилось как от­ражение взаимодействия параноидных систем; параноидно, потому что в перспективе и по сути своей полностью нереалистично. Стало быть, при таких правилах игры реализм требует быть недоверчивым, вплоть до постоянной готовности объявить боевую тревогу; но в то же время недоверие заставляет непрерывно продолжать вооружать­ся, словно большая вооруженность приведет к меньшему недоверию. Современная политика приучила нас считать гигантское взаимопро­воцирующее безумие вершиной реалистического сознания. Тот спо­соб, каким две или более державы в хитроумном и изощренном вза­имодействии доводят друг друга до безумия, формирует у человека нашего времени его модель действительности. Тот, кто всегда

приспосабливается к сегодняшнему обществу как оно есть, приспо­сабливается в конечном счете к этому параноидному реализму. А по­скольку нет, пожалуй, никого, кто не понимал бы этого, по меньшей мере в глубине души и в «час просветления»*, каждый оказывается впутанным в современный военный цинизм — если он только не противостоит ему отчетливо и сознательно. Тот же, кто противо­стоит, вынужден сегодня и, вероятно, еще долго будет вынужден сносить обвинения в мечтательности, в том, что он — возможно и руководствуясь наилучшими побуждениями («Нагорная пропо­ведь») — бежит от действительности. Но это — неправда. Поня­тие «действительность» используется здесь совершенно неуместно. Наоборот, нам приходится бежать в действительность из наших повседневных миров, ставших параноидными системами.

Здесь, посреди наших военно-политических размышлений, вы­рисовывается терапевтическая проблема, которая в то же время име­ет политические и духовные аспекты. Как, спрашивается, больные недоверием — и все же способные к реализму — субъекты власти могут понизить свою деструктивность и интенсивность своих про­екций, переносящих на другого образ врага, если взаимодействие в этой системе до сих пор доказывало, что проявление слабости перед лицом противника всегда использовалось как удобный случай для нанесения удара? Каждый мыслит себя, по существу, как оборони­тельную силу и проецирует агрессивные потенциалы на Другого. В такой структуре снижение напряженности и разрядка невозмож­ны a priori. В условиях, когда все помешаны на обороне, «реалис­тично» оставаться в напряжении и в готовности к войне. Никто не может позволить себе продемонстрировать слабость, не провоцируя в Другом силу. Ценой бесконечно больших усилий противники вы­нуждены добиваться создания территории, на которой становится возможным нечто вроде самоограничения, то есть возникает возмож­ность проявить слабость при сознании своей силы, возможность усту­пить, чувствуя свою несгибаемость и непреклонность. Эта крохот­ная территория самоограничения до сих пор остается единственным плацдармом разума в военно-циническом процессе. От его расши­рения будет зависеть все. Когда-то человеку было достаточно труд­но научиться сражаться, вести борьбу, и все, чего он достиг на се­годняшний день, он достиг как борец, который отвечал на брошен­ные ему вызовы и, таким образом, развивался, приходя к себе самому (сравни понятие «вызов» у Тойнби). Но научиться не бороться еще труднее, потому что это — нечто совершенно новое. Военная исто­рия будущего будет писаться на совершенно новом фронте: там, где будет вестись борьба за прекращение всякой борьбы. Решающими ударами станут те, которые останутся ненанесенными. Они-то и со­крушат наши стратегические субъективности и наши оборонитель­ные идентичности.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных