Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Дадаистская хаотология. Семантические цинизмы




1. Вокруг огненного шара бешено носится комок грязи, на котором продают дамские чулки и оцени­вают Гогенов... 78. Пинок — космосу! Да здравствует Дада!

Вальтер Зернер. Окончательное раскрепоще­ние (1918-1920)

Мы вправе развлекать себя как угодно — звуками, формами, цветами, шумами; но все это — та пре­красная чушь, которую мы осознанно любим и изго­товляем,— есть чудовищная ирония, как и сама жизнь; точная техника окончательно постигнутой бессмыслицы как смысла мира.

Рауль Хаусманн. Немецкий обыватель сердится

Гиндендорф, Люденбург * — это отнюдь не истори­ческие имена. Есть только одно историческое имя: Баадер.

Иоганнес Баадер. Реклама меня самого

Пусть живет все, но лишь одно должно исчезнуть раз и навсегда — бюргер. Рихард Хюлъзенбек

С возникновением Дада на сцене появляется первый неокинизм XX века. Его атака направлена на все, что принимает себя «все­рьез», будь то в сфере культуры и искусств или в сфере политичес­кой и буржуазной жизни. Ничто другое в нашем столетии не пора­жало с такой злостью esprit de serieux, как беглый дадаистский огонь по нему. Дада по сути своей не течение в искусстве и не течение в антиискусстве, а радикальная «философская акция». Он развивает искусство воинствующей иронии *.

От буржуазного «института искусства» (Петер Бюргер) Дада требует только одного: того мотива, который обеспечил искусствам в буржуазный век их философский момент,— момент аморалистс-кой свободы выражения. Однако искусство давно уже перестало быть тем, что оно некогда представляло в своей сущности и на неокини-ческой первоначальной фазе времен его возникновения (то есть на стадии буржуазной «Бури и натиска» в XVIII веке),— оно уже перестало быть той средой, в которой находит свое выражение «ис­тина». То, что предстает перед взором дадаистов, оказывается ис­кусством эстетским, искусством для искусства, которое относится к себе самому с убийственной серьезностью и пиететом, превращаясь в замену религии и в средство для приукрашивания «уродливой бур­жуазно-капиталистической действительности». Поэтому для дада­истов суть дела состоит именно в том, чтобы восстановить философ­ский импульс искусств — их волю к истине — в противовес гипер­трофированному разрастанию в них эстетики, изысканного изящества

и далекого от жизни суетного тщеславия. Осуществляя свой перево­рот, они приравнивали искусство к тому, что тогда презрительно именовалось «ремесленничеством от искусства», к тому преумень­шающему серьезность всего украшательству, которое шло навстречу потребностям «обывателя» в увеселениях, развлечениях и в отвле­чении от действительности. В противоположность этому действи­тельность имела для представителей авангарда вкус самой что ни на есть сырой и грубой негативности, и именно это объясняет, почему мирные и антимилитаристски настроенные дадаисты Цюриха в 1916 году (почти все без исключения — эмигранты из воюющих стран) причисляли к своим врагам даже пацифистов — по той при­чине, что последние, будучи постыдно нереалистичными, противопо­ставляли реальности голый идеал мира. Здесь впервые проявляется почерк кинического модерна: сказать «Да» действительности как действительности, чтобы оказаться в состоянии нанести пощечину всему, что является всего лишь «прекраснодушным мышлением».

Ремесленники от искусства со всего Цюриха сомкнутыми рядами высту­пили в поход против нас. Это было прекраснее всего: теперь мы узнали, с кем имели дело. Мы были против пацифистов, потому что война вообще дала нам возможность существовать во всей нашей славе. А тогда пацифисты были по­приличнее, чем сегодня, когда каждый глупый мальчишка со своими книжка­ми желает вовремя воспользоваться конъюнктурой. Мы были за войну, и да­даизм еще и сегодня за войну. Вещи должны сталкиваться друг с другом: того, что происходит, еще мало — все далеко не так сурово и жестоко, как оно должно быть.

Таковы были слова, которые демонстративно преподнес публи­ке Рихард Хюльзенбек в своей первой дадаистской речи в Герма­нии, произнесенной в феврале 1918 года в Берлине. С точки зрения морали такой текст просто не понять, точно так же, как и с точки зрения психологии. Чтобы вникнуть в суть подхода Хюльзенбека, нужно вначале освоиться с его иронически-полемической манерой выражаться: он пробует новую тактику подхода к предельно щекот­ливой теме — упражняется в искусстве на иронически-грязный лад объявлять себя согласным с самым что ни на есть мерзким. С помо­щью своих цинических речей он формирует представление о некоем Я, стоящем по ту сторону добра и зла, которое желает быть таким же, как его безумная эпоха.

В этот момент война еще бушевала на фронтах в полную силу. «Ценности» Запада терпели «крах», точно так же, как немецкий западный фронт к тому времени, а заодно терпела крах и целая эпо­ха, которую именовали буржуазной,— состарившееся XIX столе­тие. В материальных битвах мировой войны Европа переживала «возвращение вытесненного»: из фальшиво-мирного империалисти­ческого мещанства вновь проглянул Зверь, Бестия. Буржуазный дух прогресса был утопией, не имевшей ничего общего с реализмом,— то, что слишком долго отрицалось и отвергалось, ответило на эту

утопию ужасающими разрывами снарядов. После Ницше дадаисты были первыми, кто пытался отнестись к возвращению вытесненного позитивно. При этом они придали новый поворот праву художника на избавленную от всех ограничений «свободу» выражения. Между менталитетом генералов, которые всерьез были «за», и менталите­том пацифистов, которые всерьез были «против», дадаисты сфор­мировали свободную от всяких угрызений совести третью позицию: быть «за», но не всерьез.

Дада черпает часть своей побудительной силы из ощущения, что он смотрит на мир с непобедимой трезвостью. Дадаисты подают себя в духе патетического позитивизма. «Голые факты» неуклонно и неумолимо отделяются от фраз, «голая» культура — от жестокой реальности.

Мы не пропагандируем никакой этики, которая всегда остается идеаль­ной (что есть мошенничество)... Мы желаем разумно упорядочить экономи­ческую науку и сексуальность, и мы плюем на культуру, которая не представ­ляла собой чего-то реально-осязаемого. Мы желаем ей конца... Мы хотим мира подвижного и изменчивого, хотим беспокойства вместо покоя — долой все престолы, долой чувства и благородные жесты... (Рауль Хаусманн. Не­мецкий обыватель сердится).

В «дадаистском манифесте» сказано:

Слово «Дада» символизирует простейшее отношение к окружающей дей­ствительности; с появлением дадаизма вступает в свои права новая реальность. Жизнь предстает перед нами синхронным хаосом шумов, цветов и духовных ритмов, который вбирается в дадаистское искусство со всеми сенсационными криками и лихорадочными проявлениями, с его отчаянным духом повседнев­ности и со всей его жестокой реальностью.

В дадаизме индивиды впервые осознанно производят то преобра­зование современного отношения между Я и миром, которое может служить образчиком для всей субъективности, присущей модерну: кинический индивид отказывается от позы покоящегося в себе твор­ца искусства (гения), от позы мыслителя, постигающего весь мир (философа), и оборотистого предпринимателя; скорее, он сознательно полностью отдается во власть данному. Если то, что движет нами, жестоко, то и мы жестоки. Дада не окидывает взглядом упорядо­ченный космос. Для него важно сохранить самообладание в услови­ях хаоса. Посреди кровавой сутолоки была бы бессмысленной поза великого мыслителя, характерная для хладнокровно-обеспокоенных философий жизни, распространенных в то время. Дада требовал от человеческого существования абсолютного соответствия своему вре­мени, тенденциям его собственной эпохи,— то есть экзистенциаль­ного авангарда. Только тот, кто находится в самых передних рядах, идет в ногу со временем: война как обретение мобильности и осво­бождение себя от всяческих тормозов; самые что ни на есть прогрес­сивные методы разрушения (вплоть до сферы искусств), антипсихо­логизм, антибуржуазность. Пафос истины для этого течения заклю-

чался в том, чтобы каждым нервом чувствовать время, мыслить и жить в одном ритме с ним *.

Здесь появляется философский отклик: Дада предвосхищает мотивы экзистенциальной онтологии Хайдеггера, которая, со своей стороны, на высочайшем понятийном уровне критикует ложь о субъекте, свойственную европейской философии власти и господ­ства. Я не властелин мира, напротив, Я живет в этом мире под зна­ком заброшенности (в него); правда, мы строим «проекты» в на­дежде «выброситься из заброшенности»f, но и они опять-таки яв­ляются «проектами-из-заброшенности», так что первична структура, пассивная по отношению к бытию. А в то же время мы слышим:

Быть дадаистом — значит отдаваться во власть вещей, позволять им бросать себя как угодно, не позволять себе превращаться в осадочную породу: просидеть даже минуту на каком-то стуле — значит подвергнуть жизнь опасности... («дадаистский манифест», листовка 1918 года).

Можно было бы прийти к мысли, что экзистенциальная онто­логия — это созданная вдогонку академическая версия «дадасофии» или «дадалогии», причем Мартин Хайдеггер с огромным успехом мог бы оспаривать у Иоганнеса Баадера титул Главного Дада. Тайна его успеха заключается именно в том пункте, который составлял «сла­бое место» Дада — в серьезности. Не блестящие в своей несерьез­ности продукты дадаистски «заброшенных» художников жизни и их политизированная сатира, а заброшенность в серьезном ее вари­анте обеспечила победу в этом состязании.

Дадаистская атака имеет два аспекта — кинический и циничес­кий. Сам дух первого легкомысленно расточителен и продуктивен, ребячлив, мудр, щедр, ироничен, независим, неуязвимо реалисти­чен; второй аспект есть проявление сильных деструктивных противо­речий, ненависти и высокомерных защитных реакций на буржуаз­ные фетиши, проникшие в собственный внутренний мир, проявле­ние множества проекций и быстрой смены аффектов — презрения и разочарования, самоожесточения и утраты иронии. Разделить эти два аспекта непросто; они делают феномен Дада в целом сложным комплексом, который играет самыми разными красками, а потому не поддается упрощенным оценкам и не может вызывать однознач­ных чувств. И по отношению к фашизму Дада занимает амбивален­тную, противоречивую позицию: кинические элементы Дада, безус­ловно, заставляют отнести его к антифашизму, к логике и «эстетике Сопротивления»; цинические элементы в нем, наоборот, определя­ют его тенденцию развития к предфашистской эстетике уничтоже­ния, которая хотела бы с наслаждением предаться опьянению от раз­рушения. Конечно, Дада борется против «убийственной серьезнос­ти» — но и сам глубоко заражен ею с ее агрессивными аспектами. Дадаистам никоим образом не удалось отнестись иронически к сво­им собственным мотивам: в их иронических позах осталось много несвободной деструктивности, и можно было бы показать, что в их

стремлении полностью отдаваться во власть вещей на самом деле много скрытого сопротивления и самоожесточения в закоснении.

Дадасофия развивает то здесь, то там мистически-иронические видения, которые прославляют жизнь в ее нерасчлененной полноте, вот только делают это предельно выспренним тоном, как в прокла­мации Главного Дада Иоханнеса Баадера:

Дадаист — это человек, который любит жизнь во всех ее необозримых проявлениях, который знает и говорит: не только лишь здесь, но и там, там, там* есть жизнь! Следовательно, истинный дадаист овладевает (?) и всем регистром (!) ^ человеческих жизненных проявлений, начиная от гротескового передразнивания самого себя и кончая священнейшим словом богослужения на полностью созревшем, принадлежащем всем людям шаре Земли...

Еще в таких отличающихся гигантоманией гимнах главы секты дадаистов Баадера, который дал провозгласить себя Президентом Вселенной, находят свое проявление типичные попытки сказать «Да» абсолютно всему, в чем ирония Дада хорошо согласуется с киничес-ким аспектом религии (ср. восприятие музыки дадаистами, в осо­бенности у Хуго Балля).

В дадаизме делается попытка создать временную философию «Да», которая связывается, прежде всего, с конкретной, сиюминут­ной, зависящей от быстро меняющегося настроения и творческой энергией индивидуума-дадаиста. Это «Да» относится к тому состо­янию мира, по поводу которого он иронизирует, но еще больше — к переживаемому мигу, в который осуществляет себя вечное и быст-ропреходящее настоящее и реализуется экзистенциалистская пара­доксальность внутренней «длительности», которая пронизана на­сквозь завихрениями мира и в то же время остается незатронутой ими *. Для того чтобы этот витально-динамический элемент вышел на передний план, нужно уничтожить культурную надстройку. По­этому дадаисты и в экспрессионизме видели зачастую только про­должение немецкого идеализма: «отвратительное затемнение и со­крытие вещей, именуемое экспрессионизмом».

Первым экспрессионистом, изобретшим «внутреннюю свободу», был обо­жравшийся и опившийся саксонец Мартин Лютер. Он способствовал протес­тантскому повороту немцев к не поддающемуся объяснению «внутреннему миру», равносильному изолганности, жонглированию воображаемыми страда­ниями, темным пропастям «души» и их власти, сочетающейся с рабской по­корностью по отношению к насилию властей; он породил Канта, Шопенгауэра и сегодняшний идиотизм искусства, который тупо смотрит на мир, в упор не замечая его, и полагает, что таким образом преодолеет его (Рауль Хаусманн. Возвращение к предметности в искусстве).

Это созвучно киническому реализму Ницше: здесь налицо те же антипротестантские мотивы. Дадаистскому «Да» действительно­сти и реализации себя в действительности совершенно безразлично, что скажут эксперты, знатоки, снобы и критики. Можно понимать дадаизм как пролог к эмансипации дилетантов, который построен

на том, что радость, испытываемая от процесса творчества, важнее, чем достижение результата. Способность достигать результата — всего лишь довесок к подлинности; ценны не остающиеся произве­дения, а сам миг их интенсивной реализации.

В дадасофии всплывает и еще один ницшеанский мотив — воз­вращение того же самого. В великолепном скетче «Все улажено по­средством Дада. Триалог между человеческими существами» затра­гиваются самые различные исторические эпохи:

Дада существовал всегда, в Древнем Египте точно так же, как в Европе или в Мексике. Дадаист, дорогой мой доктор Смартни, не зависит от времени...

...Это постоянно рождается вновь и вновь, это передается через цепь поколений. Дада — это выдающийся метафизический вопрос...

Дада — великое испытание для почек и ловушка для моралистов...

Вот вы считаете его религиозной доктриной древнеегипетской секты. Но ведь Дада проявлялся и в Индии. Он культивировался шиваитами левой руки. В эпосе о Гильгамеше у древних ассирийцев мы находим указания на то, что Дада тождествен с рождением мира. В мистериях, посвященных Дионису, вы найдете Дада точно так же, как в предсказаниях оракула Зевса в Древней Греции.

Дада есть великая ирония, он выступает как направление и в то же время отнюдь не является направлением...

Сексуальный маньяк-убийца Элтон был дадаистом, когда писал в днев­нике: Killed today a young girl, it was fine and hot...*

Дадаистом был Манолеску, когда он выдавал себя за князя и снимал по­мещение при дворе кайзера, не зная, из каких средств он будет платить по счету. Дада — это американская сторона буддизма...

Дадаистские документы всегда подделывали...

Причина того, что дадаистское мышление не позволяет резю­мировать себя в какой-то одной формуле, заключается в его струк­туре, которая меняется с каждым моментом. Оно все время в дви­жении — в процессах, в скачках, в соли анекдотов и шуток, кото­рые, в принципе, невозможно изложить в сокращенной форме. Осуществление его — это сама вещь (мотив, который, впрочем, доминирует во всей философии рефлексии, особенно у Фихте и Ге­геля). Попытаться сказать что-то о сознании Дада, поднявшись над ним, означает почти автоматически тут же опуститься ниже его уров­ня. И если мы попытаемся сказать тем не менее что-то общее об этом, то предварительно особо подчеркнем, что предметом явятся не документы Дада, а метод Дада.

Я хотел бы назвать его методом «рефлектированного отрица­ния». Другими словами, это техника разрушения смысла, это метод нонсенса. Где бы ни появлялись надежные «ценности», высокие зна­чения и глубокий смысл, Дада пробует осуществить разрушение смысла. Дада разрабатывает эксплицитную технику разоблачения ложного смысла — и тем самым выходит к более широкому спектру семантических иинизмов, с которыми демифологизация мира и ме­тафизического сознания достигает радикальной конечной стадии. Дадаизм и логический позитивизм ^ есть части процесса, который лишает почвы всякую веру в общие понятия, всемирные формулы

и тотализации. Они оба работают уборщиками мусора в пришедшей в упадок европейской идейной надстройке. У дадаистов, которые целиком принадлежат к поколению, незадолго до этого еще с после­дним благоговением преклонявшему колени перед всем, что имено­валось искусством, художественным творением и гением, таким об­разом, началась генеральная уборка и чистка в собственной голове, в их собственном прошлом. Они отрицали, становясь отступниками прежней веры в искусство, свою прежнюю форму жизни и тради­цию, в которой они больше не могли «сохранять свое неподвижное положение»: учреждение смысла посредством искусства и поднятие обычного до статуса исполненного смысла. Нанося ответный удар этой закатывающейся форме жизни, Дада находит саркастические выражения, в особенности тогда, когда он выступает против «после­днего» направления в искусстве — против экспрессионизма:

Нет, господа мои, искусство вовсе не в опасности — ведь искусства боль­ше не существует. Оно мертво. Оно было развитием всех вещей, оно еще обво­лакивало красотой картофелеобразный нос и похожие на свиное рыло губы Себастьяна Мюллера, оно было прекрасной иллюзией, исходившей от солнечно-веселого чувства жизни (!) — и вот теперь уже ничто не поднимает нас ввысь, ничто!.. Абсолютная неспособность... это — экспрессионизм... Пишущий или рисующий обыватель мог при этом вообразить себя форменным святым, он, наконец, как-то рос и поднимался выше себя самого, за свои собственные пре­делы — в какую-то неопределенную, общую всемирную опьяняющую меч­ту,— о экспрессионизм, ты, изменивший пути развития мира и направивший его к романтической лживости... (Хаусманн. Немецкий обыватель сердится).

Не случайно эта поза непримиримого критика искусства вновь обрела огромную популярность к 1968 году, когда Дада Новых Ле­вых «возродился» в активизме, хэппенинге, «Go-in», «Love-in», «Shit-in» — во всех телесных дадаизмах обновленного кинического сознания.

Дада поднимает бунт не против буржуазного «института искус­ства»*. Дада выступает против искусства как техники придания смысла. Дада — это антисемантика. Он отвергает «стиль» как симуляцию смысла, как его подсовывание, как лживое «приукраши­вание» вещей... Как антисемантика, дадаизм систематически раз­рушает,— разрушает не метафизику, а разговоры о ней: область мета­физики освобождена и очищена, чтобы устроить на ней площадку для праздников; там дозволено все, только не «мнения». Дадаистская ирония должна сравняться по уровню своему с «иронией жизни» (Хаусманн). Даже дадаизм как стиль был бы уже шагом назад — и именно в этом смысле он становится достоянием истории искусства, которая помещает его в музей стилей и направлений, ставя в один ряд с другими. Предвидя это, Хаусманн говорил, что он, собствен­но, антидадаист. Поскольку Дада — это метод, его нельзя «усадить на стул», четко определить ему место и зафиксировать в неподвиж­ности; каждый стиль — это стул. В этом смысле Дада понимает себя даже как «точную технику» — он всегда и методично говорит

«нет», если появляется какой-то «смысл мира», который не при­знается, что он есть бессмыслица. Всякое формирование мнений, всякая идеализация снимается и преодолевается в духовном движе­нии — монтаж и демонтаж, импровизация и опровержение самого себя прежнего.

Наибольшую заостренность дадаистскому семантическому ци­низму придал писатель_Вальтер Зернер, которого Т. Лессинг назы­вал «немецким Мопассаном». То, что его вновь открыли в наши дни, свидетельствует, что и в ФРГ сформировалась публика, кото­рая стала понимать толк в цинизмах и которая способна читать этого автора, потому что в его отточенном имморализме выказывает себя слишком хорошо понятный сегодня дух в высшей степени осознан­ных, «к сожалению, необходимых» злых поступков. Перу Зернера принадлежат сорок страниц уникальной прозы —_<<Окончательное раскрепощение», произведение, написанное в последний год Пер­вой мировой войны и вышедшее в свет у Пауля Штегемана в Ганно­вере в серии «Серебряные кони». Это ряд философско-поэтических миниатюр, представляющих собой смесь критики культуры и циа­нистого калия. Ни одно из произведений не даст понять с такой остротой, как это, что означает «снятие и преодоление» — насиль­ственное и в то же время легкое и увлеченное разрушение всех куль­турных семантик, смыслоприданий, философий и упражнений в ис­кусстве. Эта проза наносит всему вокруг жестокие и элегантные уда­ры. Зернер дает такую теорию языковых игр, рядом с которой витгенштейновская выглядит школьными упражнениями для серь­езных «ученых дам»*.

В этом «раскрепощении» проглядывает и растормаживание оп­ределенной тенденции к суициду; интеллектуальная агрессивность направляется не только наружу и приводит не только к скандально­му проявлению критики цивилизации. Зернер, наиболее склонный к рефлексии из всех дадаистов, дал себе отчет о том, что дадаистская ненависть к культуре направляется, естественно, и вовнутрь, против культуры-во-мне, которой я некогда «обладал» и которая ныне ни на что не годна:

Вот наилучшее предложение для вас: перед тем, как отойти ко сну, пред­ставьте во всех красках и с предельной ясностью последнее и окончательное психическое состояние самоубийцы, который с помощью пули хочет оконча­тельно выправить себе самосознание...

Там, где все содержательное уже в счет не идет, остается только миг отчаянной напряженности, самосознание самоубийцы, которое уже «прошло через все». Экзистенция как бытие-к-смерти. Нет никаких сомнений в том, что дадаизм и хайдеггеровская экзистен­циальная онтология подспудно глубоко родственны по духу.

Когда достигнута нулевая отметка смысла, еще проявляет себя патетическое презрение к смыслу — пронизывающее все отвраще­ние к «позитивному»: «Мировоззрения — это смеси из

Вполне в позитивистской манере Зернер заглядывает в собственную голову и обнаруживает там слова и предложения, которые не увязы­ваются в нечто единое. Это отсутствие взаимосвязи он проецирует на мир, который, соответственно, уже не может быть никаким «кос­мосом». Дадаистская антисемантика логично переходит в антикосмо­логию. Отныне она не спускает глаз с человека, мастерящего миро­воззрения и представления о порядке. Вначале был хаос, в который люди — от слабости и от жажды смысла — внесли в своих мечтах фантастическое представление о космосе:

Накрыть этот хаос из дерьма и загадок сулящими спасение небесами! Упорядочивая, наполнить благоуханием человеческое дерьмо!!! Благодар-ствую... Поэтому... в поте лица пишутся философии и романы, мажутся на холсте картины, лепятся корявые скульптуры, с кряхтением вымучиваются симфонии и запускаются в оборот религии! Что за потрясающее самомнение — тем более что все эти тщеславные ослиные деяния вполне неудачны (а особен­но — в немецких краях). Все сплошь — дрянь и безобразие!!!

Здесь выявляется одно из старых наивных представлений пози­тивизма: то, что он понимает мир как скопище «фактов», которые, по его мнению, точно так же проносятся в беспорядочном вихре, как предложения в головах логических позитивистов. Однако они, в отли­чие от Зернера, который пытается превзойти невыносимое посред­ством его приятия и одобрения, не выносят этого хаоса некоординиро­ванных предложений. Поэтому они примеряют на свои «факты» формально-логические корсажи. В подходе своем все они — хаото-логи, и исходят из первичности неупорядоченного, из наличия супер­комплексов (фактов), из существования бессмысленного и превыша­ющего наши способности к постижению; циническая семантика (вплоть до Лумана) не знает иного выхода, кроме установления порядка ценой культурного произвола или систематизирующего принуждения.

Мы видим, как обычно веселая дадасофия превращается у Зер­нера в лишенную юмора холодную романтику. Это романтика, кото­рую отличает не наивность, а полное отсутствие таковой. Она погло­щена заботой о том, как бы не допустить ненароком какого-нибудь наивного жеста или увлечения чем-либо. Это приводит к тому, что злобная рефлексия входит в саму ее плоть и кровь. Общему несчас­тью эпохи не противопоставляется никаких поисков лучшей жизни, напротив, делается попытка противопоставить заданному эпохой несчастью добровольно избранное «высокое» горе как суверенный триумф. Так рождается сознание, которое не только является отча­явшимся, но и поднимает свое желание быть твердым и жестким до статуса исходного пункта своей самостилизации. В своей безнадежно-неизлечимой саморефлексии Зернер упражняется в том, чтобы не­доверчиво и сердито снабжать каждую «позитивную» мысль свои­ми репликами, призывами к отстранению от нее и высокомерными комментариями, стремясь превзойти и перещеголять ее. Самопознание и саморазрушение сливаются воедино. Все есть сплошная злость,

которая выплескивается наружу, но от этого не наступает ни освобождения от нее, ни разрядки:

Выходит, зла сама жизнь? Несомненно: злость содержит больше всего искренности. Не­сомненно: все остальные состояния можно вы­держать только благодаря тому, что где-то внут­ри скрыто продолжает существовать злость _ или господин просто лицемерит... И все-таки: бессмысленность, которая достигла наивысшей точки в развитии,— это злость, злость и еще раз злость, но еще далеко не смысл...

В этом смысле существует некая незри­мая линия, связывающая воедино всю куль­туру, склонную к ненависти в нашем столе­тии,— от Дада до движения панков и не-крофильных автоматоподобных жестов «новой волны». Здесь заявляет о себе мань­еризм злобы, дающий великому мертвому Я тот пьедестал, с которого можно смотреть свысока на отвратительно-непонятный мир.

Есть срочная необходимость в описании этих рефлексивных пространств в современ­ном несчастном сознании, так как именно в них начинает развиваться и феномен фашиз-

ма,— постольку, поскольку он представляет собой воинствующий нигилизм. Даже в явной и очевидной глупости идеологии национал-социализма был скрыт, в структурном отношении, известный «мо­мент изощренности». Дада демонстрировал циническое шоу, фашизм инспирировал борьбу несчастного сознания и независимости против чувства ничтожности, за величественные позы — против внутрен­ней опустошенности. Семантический цинизм сопровождается не толь­ко суицидальными наклонностями, но и риском истерической реак­ции, что может быть показано на примере парадоксальной «чувстви­тельности» фашизма, устраивавшего политический скандальный спектакль воскрешения «великого чувства», которое должно было прикрыть давно чувствуемое Ничто. В истерии проявляется стрем­ление прорвать барьеры самоконтроля безжизненного повседневно­го Я. Истерией движет, согласно злому афоризму Лакана, поиск гос­подина, которого можно тиранить. Если в Дада и была искра поли­тической истерии, то она еще в значительной мере соответствовала реальности; ведь тот господин, которого ищет Дада, чтобы задать ему взбучку, существовал, и существовал за пределами дадистского сознания, в самой действительности, и, будучи господином, развя­завшим эту империалистически-буржуазную войну, он был объек­тивно значительно хуже, чем всякая дадаистская выходка, пусть даже

и самая злая. Фашистская истерия в противоположность этому изоб­рела господина, которого намеревалась тиранить, и нарисовала себе на стене, словно черта, всемирный еврейский заговор, чтобы унич­тожить народ, существовавший отнюдь не только в воображении.

Итак, окончательное раскрепощение Зернера так и осталось неокончательным. Он, насколько известно, на протяжении всей жизни не снимал маски джентльмена. Правда, он полагал, что мир «деградировал до собачьего состояния», но сам лично опасался «прой­тись среди собак» (Кёстнер). Даже его утонченные детективные истории, призванные описывать «сучьи нравы», отличаются почер­ком, в котором больше от господина, чем от собаки.

Дадасоф Рауль Хаусманн был больше посвящен в тайны кини-ческой сварливости, способной нападать, не впадая при этом в само­разрушение. Он сознательно ориентировался на более здоровые формы символической деструктивности, на «бдительность смеха, иро­нии и бесполезного», на «бурное веселье орфической бессмысленно­сти». Так лают собаки Диогена. «Этот проклятый Христос сказал: „Посмотрите на лилии в поле" *. Я говорю: „Посмотрите на собак на улице"» (Sublitterel. 1919. S. 53) f.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных