Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Через страх. Крыло второе 1 страница




 

Перво-наперво меня запихнули в бокс (нечто вроде будки для телефона-автомата). 30 октября 1949 года — воскресенье, некому пуговицы срезать, волосы брить, смотреть в зад. Рядом кордегардия, вертухаи учат Краткий курс. «Вещь в себе, — объяснял один вертухай другому, — это когда еще не опознана. А когда опознана — уже не вещь в себе…»

Росту я небольшого, свернулся калачиком и заснул. Утром разбудил гул. Я не знал, отчего этот гул, и встревожился: может быть, включили какую-то машину, чтобы заглушить крики? Второй раз обдало страхом, когда фотографировали. Фотограф смотрел на меня с такой классовой ненавистью, что я сел на стул, как будто это электрический стул. Но ничего страшного не произошло. Видимо, еврей фотограф (единственный еврей, оставшийся к 49-му году в аппарате, с которым я столкнулся), хотел подчеркнуть дистанцию между собой и евреями — з/к з/к.[3]

(Половина з/к з/к на Малой Лубянке были евреи. Мне говорили, что на Большой этот процент доходил до 70, а в следственной части по особо важным делам — до 90.)

В 16-й камере страх сразу смыло. Я спросил, бьют ли. Мне ответили: нет, по нашей статье, 58–10, не бьют, и вообще здесь, на Малой, не бьют, только карцер. Карцера я не боялся. При эвакуации из медсанбата в полевой госпиталь натерпелся больше: колотило спиной и затылком на каждом ухабе (я не мог пошевелиться, продолжалось шоковое состояние). Потом стоим и стоим на месте; раненая нога, с которой сняли валенок, коченеет на морозе. Со всех машин вопли. И я вопил. Через час или два везли в другой госпиталь, опять пытка колоченьем о днище грузовика. Опять мест нет. Опять везут. Опять нет мест. И только под утро приняла нас, Христа ради, в свою избу крестьянка Иванова. Избитая спина невыносимо болела. Я стал судорожно дергаться и минут через 20 вышел из шока — повернулся на левый бок… А карцер — подумаешь! Там перебывало полкамеры, многие постарше меня и здоровьем послабее…

Посредине камеры группа з/к з/к играла в «16 вопросов» (дихотомическим делением надо было дойти до загаданного великого человека: Шекспира, Монтецумы, Сеченова…). Меня тут же пригласили, я хорошо знал игру и четко выяснял сперва время, потом пространство, потом специальность. 16 вопросов хватало, и пару дней был чемпионом. Позже чемпионом стал очередной новичок, геофизик Шифман. Он нарушал правила и перепрыгивал через звенья, — всегда впопад. Видимо, его интуиция граничила с чтением мыслей без слов. Шифман отгадывал за семь-восемь вопросов.

В камере не было дневного света. Воздух проходил через слуховое оконце, оставленное высоко в правом углу замурованного окна и открывавшееся с помощью веревки. Коек 19, людей (на 6 ноября) 43. Вызывали начальника тюрьмы, он весело сказал: разлеглись как купцы — и разместил новичков по двое, по трое на одном матраце. Душно, тесно. 40 мужчин в нижних рубахах, заправленных в брюки на одной оставленной пуговице, топчутся взад и вперед (от этого топтания и шум поутру). Параша полная. Ночью надо завязывать глаза носовым платком — мешает свет лампочки без абажура. И вызовы: на П… тут подходи к окошку, называй себя — пока не выяснится, кто нужен. И все-таки мне было хорошо — гораздо лучше, чем на окаянной воле. Там все время казалось, что я свободен, — и это была ложь. А здесь внешняя сила взяла мою внешнюю свободу — и освободила внутреннюю. Стало совершенно неважно, в каких обстоятельствах я живу. (Это от меня не зависело. Я за это не отвечал.) Важно было только, какой я сам.

С первого часа меня захватило искреннее доброжелательство, с которым группа игроков в «16 вопросов» встретила меня, пригласила участвовать в игре, назавтра — прочесть лекцию, послезавтра — послушать концерт старинных романсов вполголоса. (Исполнитель Иван Федорович, бывший выдвиженец, директор совхоза, потом з/к и после освобождения — печник, пел с большим вкусом, не перебарщивая в сантиментах, и так же обаятельно рассказывал о своем романе на этапе и о лагерной жизни, где «все можно и все нельзя»…) Я вдруг почувствовал себя дома, среди своих.

На воле только с Л. Е. Пинским можно было отвести душу. Затравленный, но еще не арестованный, он рычал, как волк, рассказывая мне эпизоды кампании по борьбе с космополитизмом. Самым близким товарищем Леонида Ефимовича был тогда попугай Янкель, обученный нескольким подходящим выражениям. Семьи, где я изредка бывал, вызывали только тоску. Евреи потихоньку жаловались, что их выгоняют с работы. А я слушал и думал: что же вы молчали в 29-м, в 37-м? И если тогда было хорошо, то почему теперь плохо? Только у Пинского отрицание было до конца честным, глубоким, целостным. Но одним отрицанием, одной яростью, одними гротесками мысли нельзя было жить. А в камере была радость. Как в бою.

Радость лучилась из инженера Витенберга. Его взяли прямо после Сочи, шоколадного от загара, полного сил, и он со всей силой характера сумел переломить уныние, устроить на Лубянке пир во время чумы.

В 1922 году Витенберга избрали в незаконное студенческое самоуправление (его и Шифмана). Теперь по инструкции, изданной в 1947 году, все прежде репрессированные попали в рубрику социально опасных. За какое-никакое, но политическое дело он отделался несколькими месяцами, а четверть века спустя, за одно воспоминание о прошлом, ему шили пять лет ссылки… Когда я сказал Витенбергу, что восхищаюсь его жизнерадостностью, он на минуту помрачнел и сказал, что по сути все, что происходит, отвратительно, как провонявший нужник. Но он не хочет чувствовать себя в нужнике. Витенберг и Шифман вспоминали Лубянку 1922 года (и свою молодость), веселый дух студентов, влипших в политическую историю, но никак не сломленных, чуть что бунтовавших, требовавших Дзержинского…

Меня поражали порядки тех лет. Дзержинский обходил все камеры, спрашивал, нет ли жалоб, и немедленно разбирал претензии. Какая разница с нынешним! Один раз зашел прокурор и спросил, нет ли жалоб. Я выступил вперед и сказал, что мне незаконно запретили пользоваться ларьком (никому не разрешали, кроме 15-летнего Шульмана Пинхуса Исааковича по кличке Петя и наседки Шумкова). Прокурор записал и тут же выскользнул, стараясь не замечать других, оробевших при виде начальства, а после меня тоже попытавшихся жаловаться. Видимо, обычай разрешал ему записывать (и рассматривать) только ограниченное число жалоб…

Еще поразительнее было то, что в легендарном 22-м году анархисты попросили отпустить их на похороны Кропоткина — и их выпустили, под честное слово! Тут же сидело двое анархистов, они с улыбкой подтвердили, как давали Дзержинскому честное слово и на честное слово, без заметной слежки, вернулись на Лубянку.

Я жадно впитывал рассказы. Это была живая, не подогнанная ни под какую идею история. Инженер Черкасов в первый раз сел в 1932 году за переписанный из любопытства памфлет против Сталина. Получил за это два года и отбыл их в сносных условиях. По его словам, кормили лучше, чем на воле. Никаких остатков бывшего братства революционеров уже не было, но садизма тоже не было, к говорящим орудиям относились по-хозяйски. Зато в 36-м — получив по старому делу еще три года и попав в категорию КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность) — он угодил в барак смертников на Воркуте и уцелел только чудом (вовремя прекратились расстрелы). Черкасов был рассказчик не очень хорошего тона, любил стандартные лагерные шутки, от которых тошнило моего приятеля Соловьева, ветерана Колымы. Но я продолжал слушать; Черкасов замечательно передавал общий колорит лагеря смерти: нары, на которых каждый день кто-то умирал с голоду, а уцелевшие, меняя обличье перевернутой шапкой или еще как, норовят получить лишние 300 грамм штрафного пайка, откликаясь на фамилию мертвеца. Или потом (когда попал в придурки) столовая, где обедали отъевшиеся в/н в/н, а оркестр из голодных троцкистов исполнял танго смерти:

 

За полярным кругом

В стороне глухой

Черные, как уголь,

Ночи над землей…

 

И, наконец, в 1939, когда кончились три года; истерическое ожидание: выпустят или нет? И безумный бег. Когда выпустили — скорее, скорее, дальше от ворот лагеря… И — вино, в котором тонул страх вернуться в лагерь. Вино и погубило Черкасова. После армии, вернувшись в Москву, он спьяну что-то наговорил: ему шили опять 58–10, верную десятку… Я думаю, он дожил до реабилитации, но годен был только рассказывать в забегаловках о своей модели физической вселенной, вперемежку с похождениями начхима полка Войска Польского (из которого был уволен за пьянство и моральное разложение).

Камера была чем-то вроде массовой сцены в романе Достоевского, только без возможности разойтись по ломам. Смешались все возрасты, все нравственные уровни. Был и надрыв: один журналист время от времени начинал истерически кричать, что вот вы шутите, играете, а через месяц какой-нибудь начальник сядет своей жирной жопой вам на голову: но Витенберг как-то мгновенно затыкал ему рот. Как именно, не знаю. Власти у него не было никакой, и рук он в ход не пускал. Но было обаяние сильного духа, подчинявшего себе. И снова сыпались шутки. К сожалению, я запомнил только одну из шуток Витенберга. Нас выводили на прогулку; вертухай напряженно считал по пальцам (надо было выпустить полкамеры); Виттенберг, шедший за мной, солидно сказал: «Социализм — это учет», — так кстати, так смешно, что я чуть не сел на ступеньки.

Случались сцены, которые реалистический театр не принял бы (слишком театрально). Вот сидит мрачный тип и смотрит в книгу (книги нам давали). Потом отбрасывает ее со словами: «Контрреволюционная книга». Это Аксенов, по кличке Абакумов-Аксенов, спившийся и сошедший с ума сексот. В белой горячке ему мерещилось, что воробышки прыгают и чирикают: шпик, шпик, шпик. Аксенов взял паспорт и галстук и послал в конверте Абакумову (отсюда и кличка). Отправили в больницу, но, выйдя, он снова запил и приклеил на двери: «Здесь живет агент советской разведки по кличке Волга…» Теперь ему светила Казанская психбольница. Но еще недавно он работал в театре Советской Армии (осветителем, что ли) и писал на всех характеристики. И на театр в целом: «Здесь, под красным флагом, свили себе контрреволюционное фашистское гнездо…»

А вот другая картина. Камера уже посвободнее стала, начало 50-го. Открывается дверь, и входит человек в лохмотьях с лицом нерукотворного Спаса. Кто, откуда — молчит. Сел на нары, помолчал и вдруг запел:

 

Таганка, все ночи, полные огня,

Таганка, зачем сгубила ты меня!

 

Как он пел! Вертухай, обязанный пресечь нарушение тюремных правил, стоял у глазка и слушал.

Потом оказалось, что опять — повторник. Когда пришли его арестовывать, от ужаса, что снова начнется, в одном белье выскочил из окна, был схвачен милицией, принят за бандита, избит, чтобы признался бандитом, и только через несколько дней по всесоюзному розыску опознан…

Россия XX века раскрывалась передо мной синхронно (на 1949 год) и диахронно (с 1905-го), с выходом в немецкие обозы, где служили «добровольные помощники», и в маки (куда хиви[4]перебегали). Старый инженер рассказывал, как на рубеже 20-х и 30-х сорвал дело о вредительстве, обнаружив дефект станины, из-за которого получились аварии генератора (тогда еще можно было — и всех арестованных выпустили на волю. На радостях перепились до полусмерти). Один из главных контролеров министерства контроля (скрыл от партии свое анархическое прошлое) — как неподкупный Мехлис с отвращением отказывается даже от чашки чая, которым пытались угостить его, и как он, Фалькович, в 46-м году проводил ревизию ГУЛАГа и обнаружил миллионы мертвых душ, на которых получали пайки. Я посоветовал никогда больше не рассказывать о своей борьбе за честность: зарежут на этапе (мне уже говорили, какой в 46 — 47-м годах был великий голод: воры свое возьмут, начальники тоже, и только туфта дает зэку выжить). Тут же в камере образчик лагерной шоблы, шофер Веденин, алкоголик (обматеривший спьяну все Политбюро и попавший по благородной статье) — сыплет тюремными притчами и прибаутками (кое-что помню, но для печати ничего не годится)…

Я прибыл в 16-ю камеру безо всяких предварительных теорий, с совершенно девственным умом, очнувшимся после трехлетнего отупения, и впитывал все как губка. История свивалась в одну ленту, начиная с борьбы за свержение самодержавия и кончая антисоветской «Молодой гвардией», организованной Володей Гершуни с несколькими другими мальчиками, прочитавшими «Молодую гвардию» Фадеева и брошюру Ленина «Что делать?» (издавать газету. Или хоть листовку: «Советское правительство скомпрометировало себя в глазах всех простых людей…»). К этой мощной организации принадлежал и Шульман.

Учитывая возраст (15 лет), его не лишили ларька. И два раза в месяц, съев колбасу и масло залпом, он ночью просился на отправку.

В одной камере сошлись Никита Еремеевнч. знавший старого Гершуни, руководителя боевой организации эсеровской партии, и Володя Гершуни, внучатый племянник исторического лица, а впрочем, и сам лицо историческое, один из персонажей «Архипелага». Как в песне:

 

Сижу я в камере, все в той же камере,

Где, может быть, еще сидел мой дед,

И жду этапа я, этапа дальнего,

Как ждал отец мой здесь в 16 лет.

Лубянка, край строго форменных одежд,

Лубянка, страна фантазий и надежд…

 

Володю несколько раз переводили из одной камеры в другую, и очень может быть, что с Никитой Еремеевичем он разминулся, но в 16-й камере побыл, и в моем сознании обозначил сегодняшний день так же, как Никита Еремеевич — день позавчерашний.

Никита Еремеевич был выловлен и водворен к нам в 1950 Богатырского роста, с каким-то самодельным костылем (накануне ареста повредил ногу), добродушный и могучий. Я думаю, в нем было на центнер костей и мышц (жиру нисколечко). Нашего пайка, которого и мне, при моих 50 кг, не хватало, ему — на один легкий завтрак. Никита Еремеевич мужественно переносил голод, был ровен, весел, охотно вспоминал стихи, которые запомнил по тюрьмам-лагерям, и с добродушной улыбкой читал Баркова. Очень много говорит о человеке, как он читает такого рода вещи: без ханжества, но ни на миг не захлебываясь в грубых шутках. Накануне ареста Никита Еремеевич отдал директору совхоза в долг все свои сбережения, 2000 рублей (из-за каких-то неполадок не было денег уплатить рабочим), и сомневался, — отдаст директор старухе или зажмет.

Мы несколько раз обсуждали эту тему, и ни разу я не увидел на лице Никиты Еремеевича злости или раздражения.

В 1905 году этот кроткий богатырь приехал из Москвы в родную деревню и выступил на сходке с призывом к свержению существующего строя; получил за это от Николая Кровавого один год тюрьмы. В Бутырках на Никиту произвели неизгладимое впечатление Гершуни (вскоре повешенный) и Мария Спиридонова (дожившая до расстрела в 41-м, при ликвидации Орловской тюрьмы). Не теориями какими-нибудь, а как писала Марина Цветаева Тесковой: всей собой. В партийных программах и теориях Никита Еремеевич мало разбирался, но людей чувствовал и следовал всегда своему внутреннему сердечному впечатлению; так что в тюрьму попал примыкающим к большевикам, а вышел примыкающим к эсерам. Просто потому, что поверил хорошим людям. И я поверил ему и верю до сих пор, что Гершуни и Мария Спиридонова были хорошие люди. Хотя в их партию я не вступил бы; но это совершенно другое дело. Я чувствую, например, что Родион Романович Раскольников — хороший человек; из этого, однако, не следует, что лично я мог бы убивать старушек. И Никита Еремеевич не мог и ни в какую революционную партию не вступал. Только сочувствовал.

В 1917 он снова примкнул к большевикам и с какими-то оговорками (не вступая в партию) посочувствовал им до 1929. Видимо (пытаюсь понять), большевики 20-х годов нравились ему больше царских чиновников, а альтернативы не было. Подход Никиты Еремеевича к жизни был персоналистическим, теории над этим столяром не имели власти, хотя не так уж он был малограмотен, другие — ничуть не грамотнее — очень даже запутывались в словах. Видимо, террор, продразверстку и прочее принимал как неизбежность войны, революции. Но коллективизации решительно не принял, резко против нее выступал, объяснял товарищам, что делается в деревне, и попал в лагерь. Расконвоированный — бежал и много лет прожил по документам, купленным на базаре. Потом разнесся слух, что в 41-м лубянские архивы сожгли (там что-то действительно жгли), и после войны решил объявиться на свою настоящую фамилию (родных захотел повидать). По настоящей фамилии его и выловили.

Камера была полна обломков той могучей человеческой волны, которая смела старый режим и создала новый. То, что получилось, была торчавшая посредине Москвы Лубянка. Но люди, которые разрушили царизм, мне нравились. Просто по лицам своим, по жестам они были лучше советских обывателей, попавших в каталажку случайно, по доносам соседей, позарившихся на жилплощадь, и т. п. Другие глаза. Другие характеры. Старики тихо сидели по углам (одному эсеру было за 70), и все-таки я их чувствовал. Аура другая.

Однажды провокатор Турицын (один из хиви, зарабатывавший себе сбавку срока) сумел повернуть разговор так, что всех задел за живое и все высказались. Как осветилось изнутри резкое, словно высеченное из камня, лицо анархиста, с какой страстью он говорил, что всякое государство зло! Как горели глаза дашнака! И как просто Никита Еремеевич, не любивший долгих речей, сказал:

— А я, пожалуй, монархист. Потому что лучше всего на моем веку жилось при царе.

Никита Еремеевич не был человеком, съеденным идеей; но людей, съеденных идеей (Гершуни, Марию Спиридонову), он любил. Не слишком разбираясь, какая идея их съела. В конце концов, это не очень важно, с человеческой и, может быть, с Божьей точки зрения. Вглядываясь в своих соседей по камере, я не видел существенной разницы между эсерами, анархистами и националистами (один дашнак и один сионист, Декслер, знавший моего отца, по его словам — видного бундовца). Их съели разные идеи, но все они были идейными людьми. Я впервые видел то, о чем писал Маяковский: «За нее на крест, и пулею чешите…» Декслера допрашивали с пристрастием, — поставленного под лампою, направленной в глаза, — требовали назвать фамилии сочувствующих сионизму. Он напрягал свою старческую память и называл покойников. На неделю его оставили в покое, потом снова допрашивали. И опять он называл покойников. Я уверен, что живого он не назвал бы ни за что. И так же держался бы анархист — если бы в 1949 году на Лубянке была мода — искать анархистов.

Среди коммунистов тоже были надежные люди. Но идейными они не были; скорее ортодоксальными. Я не настаиваю на точности терминов и сразу же поясню их примером. Одним-единственным эпизодом, но очень многое мне раскрывшим.

Вокруг Витенберга были, насколько я помню, большею частью беспартийные (или забывшие о своей партийности). Но почему-то входил в этот кружок и Неймарк, совершенно сохранивший самосознание коммунистов 40-х годов. Наверное, по характеру его тянуло к бодрым, жизнерадостным людям; остальное отступило на задний план. Неймарк сел за то, что не писал в анкетах об одном мелком грехе: в 1927 году, комсомольцем, воздержался при голосовании троцкистской резолюции. Скрыл от партии свое колебание. Кажется, единственное в жизни. Методы следствия, с которыми он столкнулся, показались ему «несоветскими». И как человек цельный счел своим долгом — гражданским и партийным — бороться с «несоветскими методами следствия». Я думаю, его активность — не только личная черта, а в своем роде типическая для ортодоксального марксиста. Недостаточно понять мир (и объяснить его) — надо мир переделать, действовать. В начале было дело. И Неймарк действовал. Он организовал нечто вроде юридической консультации, помогая новичкам и разоблачая наседок. В камере на 40 человек было несколько наседок. Заметив, что наседка подбирала к себе цыпленка, Неймарк отводил жертву в сторону и открывал ей глаза.

Контрразведывательная деятельность Неймарка не могла остаться незамеченной. Его стали допрашивать ночь за ночью, а днем следить и за попытку вздремнуть сидя немедленно схватывали и отправляли на пару часов в холодную. Неймарк переносил это мужественно, не скулил. Но от широкой деятельности вынужден был отказаться. Только мне (он почему-то был ко мне привязан) продолжал объяснять, что происходит. Вот к нам перевели весь состав небольшой камеры. А через день вводят какого-то человека в гимнастерке, и оказывается, что он работал в одном учреждении с имярек (из той камеры). Знать друг друга не могли, работали в разное время — но почва для знакомства есть. Имярек тут же начинает рассказывать все свое дело. Гипотеза Неимарка: перед окончанием дела решили прощупать в частном разговоре. Я включаюсь в игру и знакомлюсь с гастролером. Вроде он человек с воли, а в разговоре мелькают тюремные слова. И говорит он о себе другое — не то, что Неймарку. Значит, все врет… Через пару дней имярек вызывают «с вещами». Конец следствия…

Встречались более трудные случаи. Решительно все наседки и гастролеры были какие-то недобрые (эта черта у них общая). Но один из жителей нашей камеры, кажется Хейфецем его звали, — добрый старик (неискренность я чувствую за 10 метров, здесь ее не было). Объективные данные против него: вызывают раз в неделю днем на час-два. Приходит очень расстроенный. Гипотеза Неймарка: Хейфеца шантажируют угрозой арестовать жену, тяжело больную женщину, и из страха за нее от готов на все. Готов — теоретически, а стучать не умеет, не может, и каждый раз ему снова грозят. Как это проверить?

Однажды вышло у меня столкновение с Ведениным. Я открывал форточку, он ее пытался закрыть. Типичный конфликт между интеллигенцией и народом. Веденин готов был пустить в ход кулаки, но за меня сразу вступились несколько человек. Народ оказался в меньшинстве и отступил. Выходя на прогулку, я оказался рядом с Хейфецем; он мне посочувствовал. Я взглянул ему прямо в глаза и сказал: «А может, лучше открытый враг, чем скрытый?» Глаза Хейфеца дрогнули от боли. Через час он подошел ко мне и сказал примерно следующее: такому молодому человеку, как мне, нечего бояться, если о нем расскажут, потому что ничего плохого о нем нельзя рассказать… И еще раз как-то предложил мне миску супа, сказал, что у него аппетита нет.

Благодаря Неймарку, я «погрузился» (как говорят при обучении иностранному языку) в двойное следствие — на допросах и в камере — и даже нарочно заводил разговоры с Турицыным — пусть донесет. Ведь все равно у них лежат мои заявления — чего придуриваться! Кое-какие мысли спрятал поглубже, а в остальном вел себя совершенно открыто, в рамках выбранной роли розового либерала. Какое это было наслаждение — играть, верно, но играть свою собственную роль, с которой совершенно слился, играть один из поворотов самого себя Какое освобождение — сравнительно с волей, где все время типун на языке. Впервые за три года выстроил пространство внутренней свободы. После Витенберга я, кажется, больше всего обязан этим Неймарку. Но не могу забыть одного разговора с ним. После лекции об Иване Грозном он отвел меня в сторону и тихо спросил: правильно ли он понял, что моя точка зрения не совсем ортодоксальна? Я подтвердил. Неймарк вздохнул — и простил мне мою неортодоксальность.

Мне кажется, что слово Неймарк выбрал очень точно. Речь шла не об истинности или ложности, а об ортодоксальности и неортодоксальности. Истина была партийна. Она заключалась в верности партии. Партия могла менять свои точки зрения на Ивана Грозного (или на Троцкого), но каждый раз она была права. Немудрено, что именно эта партия сумела удержать государственную власть. Идейные партии, увидев, что идеи потерпели крах, попадали в кризис и вылетали в трубу. А большевики меняли идеи — и удерживали власть. Разумеется, многие старые большевики при этом отсеивались или попадали в оппозицию или оказывались не у дел (это были идейные люди, наподобие других революционеров). Но основной костяк большевизма составили люди дела, верившие Ленину (или Сталину) и жаждавшие действовать, организовывать, управлять. Это могли быть люди доброй воли (Неймарк, Иван Федорович); но они не были духовны, не были даже идейны. Они были ортодоксальны. Потеряв связь с линией партии, — наподобие Ивана Федоровича — они теряли и свою идейность и превращались в людей без идейного прилагательного. Эсеры, анархисты, дашнак, сионист свои идеи сохраняли, их идейность была личной; коммунисты, как правило, превращались в бывших коммунистов. Таким было, по-моему, основное направление процесса. Какое-то меньшинство шло против течения и сохраняло верность идеям 20-х годов. Из этого меньшинства вышли Костерин, Григоренко, Лерт. Но для массы коммунистов верность партии выше верности идее. А я сравниваю именно рядовых коммунистов с рядовыми эсерами, анархистами и проч.: в 16-ю камеру вовсе не собирали элиту.

Знакомство с живой историей так меня захватило, что для уныния и страхов просто не оставалось места. Впрочем, один раз перетрухнул: вдруг стали допрашивать о Георге Лукаче. Лукача я знал шапочно, вряд ли сказал с ним больше 10 слов, но испугало то, что допрашивали о нем как преступнике, с которым назавтра будет очная ставка. Я подумал, что готовится новый венгерский процесс, и собирался подыхать в следственной части по особо важным делам. Однако на другую ночь уже допрашивали о другом. А в лагере я любовался на плакат-воззвание Всемирного совета мира — с подписью: Дьердь Лукач (Дьердь — по-венгерски Георг).

В общем, следствие было скучным. Неймарк мне заранее все описал и научил, как вести себя: не умничать, не обличать следователей в неграмотности, но и не уступать в основном: ничего не знаю. Выкладывайте свое досье. Если выложите — признаю. И тогда признать две-три фразы, чтобы без карцера, не портя себе здоровья, прийти к 206-й (статья УПК о передаче дела в суд). Оправданий не бывает; срок все равно дадут; но лучше получить пять лет, чем десять, и никого не запутать. А для этого надо пройти через машину по возможности безлично, без лишних слов.

Как это верно, показывает история моего сокамерника Сыркина. Сыркин был убежден, что его посадил Аронов (работал, дескать, в ОКБ, снюхался с гебистами) и на допросах нещадно поливал Аронова. Оказалось, все не так. Арестовали Гринберга за какой-то грешок, совершенный в 27 году. Он на первом же допросе, в состоянии полной опрокинутости, признался, что разговаривал с Ароновым и Сыркиным о незаконных увольнениях евреев. И все трое получили по десятке за раздувание религиозных и национальных предрассудков в обстановке массовых волнений (58–10, ч.2). В церкви (пересыльной камере Бутырской тюрьмы) друзья встретились, и Сыркин советовался со мной: не набить ли Гринбергу морду? Я не посоветовал: состояние шока, вызванное страхом, — скорее болезнь, чем подлость. Через полчаса Аронов и Сыркин простили Гринберга и вместе сели закусывать.

Пару глупостей я на следствии сделал. Мне показалось, что тема приезда из Польши, в 1925 году, была обмусолена в деле отца, и беззаботно рассказал, как мы с мамой и теткой переходили границу. Следователь очень оживился и записал, что я перешел границу юношей семи лет. Я возразил, что по-русски так нельзя сказать; пришлось переправить юношу на ребенка. Но отец на свидании пожурил меня: оказывается, он сам за полтора года следствия все, касающееся мамы, тщательно обходил.

Следователей полагается два: первый пожестче, второй помягче. Жесткий, лейтенант Наумов, два раза пытался перейти на мат. Я каждый раз с самым невинным видом, раздумчиво повторял грубое слово ровно три раза: «Что вы тут находите б…ского? Ничего б. ского здесь не вижу. Нет, решительно ничего б…ского…» Второй раз — то же самое. Наумов понял игру и продолжал следствие на том казенно-бюрократическом языке, который называл юридическим. Мягкий следователь, старший лейтенант Стратонович, должен был (по идее) действовать тонкими психологическими приемами; но с тонкостью у него не ладилось: он просто вызывал меня по ночам и ложился на диван, подремывая, а мне время от времени бормотал спросонок: «Думайте…» Две-три ночи подряд я мог выдержать, больше же у него не получалось, другие дела были. Один раз вошел какой-то начальник в штатском.

— Встать!

Я встал.

— Допрашивается арестованный (или подследственный) Померанц, показаний не дает. Начальник стал мне грубить:

— Вы нахал и трус!

— Отчего трус?

— А что нахал, вы согласны?

— Нет, но прежде всего не трус!

— Почему же?

— Я был на войне, имею два ранения…

— В спину!

— Нет, в грудь! — воскликнул я, подчиняясь логике языка, как Лермонтов: с свинцом в груди и жаждой мести…

Хотя он прекрасно знал, что Пушкин был ранен в пах. А меня в грудь только раз царапнуло, я и в санчасть не обратился. Но так поэтичнее.

В заключение начальник велел Стратоновичу выписать постановление — в карцер. За провокационное поведение на следствии. Я был приведен обратно прямо на оправку и нарочно громко, нарочно при Шумкове, стоявшем около умывальника, нарочно весело, со смехом рассказал о спектакле. Расчет оказался верен (не имеет смысла давить на того, кто плохо поддается; бесхозяйственно впустую использовать карцеро-дни). Мне еще разок вяло пригрозили — и оставили в покое. А если бы я испугался, извели бы одними угрозами. Как Соловьева.

Я много раз говорил Григорию Мосеичу Соловьеву, что заключенных много, карцеров мало, и никто не станет тратить драгоценное средство давления на его пустяковое дело (элементарный повтор. В 37-м, простояв сутки в шкафу и посмотрев на кровоподтеки соседей, подписал, что десятью годами раньше, живя в общежитии, слушал разговоры троцкистов и соглашался). Когда Соловьев пытался объяснить, что признание вырвано под пыткой, следователь грозил ему карцером (обряд заключался в подтверждении старой писанины). И каждый раз Соловьев не умом, а всей кожей вспоминал ледяной колымский карцер, где провел не помню сколько суток за провокационную троцкистскую вылазку (то есть заявление с просьбой направить его добровольцем на Хасан или Халхин-Гол). Уцелел только потому, что один из конвоиров нашел эту вылазку не такой уже вредной и пожалел Гришу, подкармливал. Было в моем тезке что-то мягкое, доброе, вызывавшее жалость.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных