Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Мысль семейная — мысль народная 2 страница




И вопрос Аркадия, и ответ Версилова в романе Достоевского — возникают не случайно и имеют для обоих отнюдь не чисто теоретическое значение. Сама проблема народа возникает в романе в беседе Версилова с сыном в прямой связи с конкретным человеком — крестьянином Макаром Долгоруким. Достоевский не ставил перед собой задачу открыть новый в русской литературе тип героя. Он прекрасно отдавал себе отчет в том, что его Макар произведет не столько впечатление неожиданности, сколько как раз узнаваемости, типологической родственности с некрасовским Власом, в какой-то мере и с толстовским Платоном Каратаевым, но прежде всего — с собственным «мужиком Мареем». Художественное и идейное открытие Достоевского заключалось в ином: мужик, бывший крепостной Версилова, в романе Достоевского поставлен вровень с высшим культурным типом. И притом не просто с общей гуманистической точки зрения — как человек, но — как человек идеи, как тип личности.

Версилов — европейский скиталец с русскою душой, идейно бездомный и в Европе, и в России. Макар — русский странник, отправившийся в хождение по Руси, чтобы познать весь мир; ему вся Россия и даже вся вселенная — дом. Версилов — высший культурный тип русского человека. Макар — высший нравственный тип русского человека из народа, своего рода «народный святой». Версилов — русское порождение общемирового «безобразия», разложения, хаоса; идея Версилова и противостоит этому безобразию. Макар — живое воплощение как раз благообразия, он, по идее Достоевского, как бы носит в себе уже сейчас, в настоящем, тот «золотой век», о котором мечтает Версилов как об отдаленнейшей цели человечества.

Основное направление центральных глав романа и создается диалогом между Макаром Ивановичем Долгоруким и Андреем Петровичем Версиловым. Диалог этот — не прямой, он опосредован Аркадием, ведется как бы через него. Но это даже и не только диалог, но настоящая битва двух отцов — приемного и фактического — за душу, за сознание подростка, битва за будущее поколение, а значит, и за будущее России.

Бытовая, чисто семейная ситуация в романе имеет и иное, более широкое социально-историческое содержание. Версилов — идеолог, носитель высшей русской культурной мысли, западнического направления — не сумев понять Россию в России, пытался понять ее через Европу, как это случилось, по представлениям Достоевского, с Герценом или нравственно — с Чаадаевым. Нет, он не собирался воспроизводить в своем герое реальные черты судьбы и личности Герцена или Чаадаева, но их духовные искания отразились в романе в самой идее Версилова. В облике же или в типе Макара Ивановича Долгорукого должна была, по мысли Достоевского, воплотиться старинная идея русского народного правдоискателя. Он — именно тип, образ правдоискателя из народа. В отличие от Версилова, Макар Иванович ищет правду не в Европе, но в самой России. Версилов и Макар Иванович — это и есть своеобразное раздвоение одной русской идеи, долженствующей ответить на вопрос о будущей судьбе России: не случайно в романе у обоих одна жена, мать их как бы единого ребенка — будущего поколения. Чтобы лишь представить этот своего рода символический, а точнее — социально-исторический смысл этой «семейной» ситуации, вспомним одну чрезвычайно показательную мысль Герцена, которая не прошла мимо внимания Достоевского и художественно отразилась в романе «Подросток»:

«У них и у нас, то есть у славянофилов и западников, — писал Герцен в «Колоколе», — запало с ранних лет одно сильное… страстное чувство… чувство безграничной, охватывающей все существование, любви к русскому народу, русскому быту, к складу ума… Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать… Мы были на руках французской гувернантки, поздно узнали, что мать наша не она, а загнанная крестьянка… Мы знали, что ее счастье впереди, что под ее сердцем… — наш меньшой брат…»

Версилов — всеевропеец с русской душой — и пытается теперь духовно-нравственно отыскать эту крестьянку и ребенка, которого она носила под своим сердцем.

И, видимо, ни идея Версилова, русского европейца, не отделяющего судеб России от судеб Европы, надеющегося примирить, объединить в своей идее любовь к России с любовью к Европе, ни идея народного правдоискательства Макара Ивановича, сами по себе, не дадут ответа подростку на его вопрос жизни: что же делать ему, лично ему? Вряд ли отправится он, подобно Версилову, отыскивать правду в Европу, как и не пойдет он, очевидно, странничать по Руси вслед за Макаром Ивановичем. Но, безусловно, уроки духовных, идейных исканий того и другого не смогут не отложить отпечаток на его юную душу, на его только еще формирующееся сознание. Мы не можем, конечно, представлять себе влияние даже и впечатляющих нравственных уроков как нечто прямолинейное и сиюминутное. Это — движение внутреннее, порою чреватое и срывами, и новыми сомнениями, и падениями, но все-таки и неотвратимое. И подростку предстоит еще пройти искушение Ламбертом, решиться на чудовищный нравственный эксперимент, — но, увидев его результат, душа, совесть, сознание Аркадия Макаровича еще содрогнутся, устыдятся, оскорбятся за подростка, подвигнут его к нравственному решению, к поступку по совести.

Юный герой Достоевского явно не обрел еще пока никакой высшей идеи, но, кажется, начал даже терять веру вообще в ее возможность. Но столь же явно он ощутил зыбкость, ненадежность даже и тех, если уж не оснований жизни, то, по крайней мере, хоть правил игры в жизнь, честь, совесть, дружбу, любовь, установленные этим миром. Все — хаос и беспорядок. Нравственный хаос и духовный беспорядок — прежде всего. Все зыбко, все безнадежно, не на что опереться. Подросток чувствует этот беспорядок и внутри себя, в своих мыслях, воззрениях, поступках. Он начинает не выдерживать, устраивает скандал, попадает в полицию и наконец тяжело заболевает, бредит. И вот — как своего рода материализации и этого бреда и самой природы его болезни — болезни конечно же более нравственной, нежели физической, — перед ним появляется Ламберт. Ламберт — кошмар отроческих воспоминаний Аркадия. С Ламбертом связано все то темное, стыдное, к чему успел прикоснуться ребенок. Это человек — вне совести, вне нравственности, не говоря уже о духовности. У него нет даже никаких принципов, кроме единственного: все позволено, если есть хоть какая-то надежда использовать ради извлечения выгоды чего и кого угодно, ибо Ламберт — «мясо, материя», как записал Достоевский в подготовительных материалах к «Подростку».

И вот такой-то человек вцепился в Аркадия: он теперь нужен ему — он ухватил из обрывков его больного бреда нечто о документе и тут же сообразил — в этом-то ему не откажешь, — что тут можно извлечь выгоду. И, может быть, немалую.

Ну, а если так и нужно? Что, если Ламберт-то и есть тот человек, который наставит подростка хоть на что-то реальное в этом всеобщем хаосе и беспорядке? И коль нет высшей идеи, не нужен и подвиг, а он что-то так и не встретил ни одного потрясающего примера жизни ради идеи. Крафт? Так ведь и тот — идея отрицательная, идея самоуничтожения, а ему хочется жить, ему страстно хочется жить. У Ламберта хоть и подлая идея, безнравственная, но это все-таки идея утвердительная, идея брать жизнь, чего бы это ни стоило. Вот вывод, вынесенный подростком из уроков жизни: ведь ни одного нравственного примера. Ни одного, а это ведь что-то да значит…

Но вот — далеко, казалось бы, не центральный мотив романа и, однако же, столь важный для понимания внутреннего движения души, самосознания подростка: во имя все той же, пусть и поблагороднее обставленной, нежели у Ламберта, идеи пользования благами жизни любою ценой князь Сергей оказался замешанным в крупных спекуляциях и подделке серьезных документов. У него был выход — он мог бы еще откупиться, бежать — мало ли что… Но — уверившись в невинности Аркадия, князь Сергей, потрясенный тем, что есть еще, оказывается, на этом свете люди чистые до наивности, решает и сам жить по совести.

«Испробовав «выход» лакейский, — объясняет князь Сергей Аркадию, и не случайно именно ему, потому что никто другой и не поймет, а у Аркадия — князь Сергей убедился в этом — чистое сердце, — я потерял тем самым право утешить хоть сколько-нибудь мою душу мыслью, что смог и я, наконец, решиться на подвиг справедливый. Я виновен перед отечеством и перед родом своим… Не понимаю, как мог я схватиться за низкую мысль откупиться от них деньгами? Все же сам, перед своею совестью, я оставался бы навеки преступником». И князь Сергей сам предал себя в руки правосудия.

Как знать, может быть, в решении «жить по совести» и сыграл главную роль именно тот нравственный урок, который получил князь Сергей, подозревая подростка в низости, ибо все таковы, но оказалось — не все. И пусть это только один и ничего из себя особого не представляющий подросток — все-таки он есть, такой человек с чистым сердцем. Все-таки он есть, и значит — не все таковы, и значит — он тоже не хочет и не может быть; как все. А извлечет ли для себя хоть какой-то урок из этого поступка князя сам Аркадий? Конечно, поступок князя Сергея — никакой не подвиг, но это все-таки именно поступок. Поступок нравственный. Отзовется ли он в сердце подростка, как отозвалось недавно его чистое сердце в нынешнем поступке князя? Ибо давно сказано: зло умножает зло, а добро преумножает добро. Но ведь это в идеале. А в жизни?

Нет, не все, видимо, легко и просто будет в его жизни. Аркадий Долгорукий окажется вдруг в положении юного витязя на духовно-нравственном перепутье, у вещего камня, за которым много дорог, но лишь одна прямоезжая. Которая из них? Думаю, Достоевский сознательно не захотел насильно подталкивать своего героя к окончательному решению. Важно, что его подросток уже не в нравственном состоянии беспутья, но перед дорогой к правде. Достоевский верил, что и его молодые читатели узнают себя отчасти в исканиях, мечтаниях его героя. Узнают и осознают главное — необходимость отыскания верного пути жизни, пути богатырства, готовности к подвигу не во имя только самоутверждения, но во имя будущего России. Потому что великая цель, великая идея не могут быть узкокорыстными; путь к правде не может лежать вне исторического пути Отечества. К этой истине Достоевский исподволь и подводит и своего молодого героя, и своих читателей. В самом деле, вы, конечно, заметили, что в центре всех, столь не похожих одна на другую, идей, определяющих и поступки героев, так или иначе лежит мысль о России, Родине, Отечестве. Европеец Версилов не просто любит Россию. Он прекрасно отдает себе отчет, что его идея всеевропейского и всемирового примирения в конце концов опирается на Россию, а не на Европу, ибо, как сознает Андрей Петрович: «Одна Россия живет не для себя, а для мысли…» И Версилов, как и Герцен, мог бы сказать о себе: «Вера в Россию спасла меня от нравственной гибели… За эту веру в нее, за это исцеление ею — благодарю я мою родину». Родина, Русь — центральное понятие духовных исканий Макара Ивановича. Судьба России определяет поступок Крафта. Сознание вины перед Отечеством — поступок князя Сергея…

И только в первоначальной, «ротшильдовской идее» Аркадия Макаровича и в «философии жизни» Ламберта понятие России, Отечества отсутствует начисто. И не случайно: обе они хотя и разномасштабны, но родственны по истокам и устремлениям. Обе буржуазны по сути, античеловечны, антидуховны. Они не прельстят больше подростка, ибо он осознал их истинную цену: обе они — вне правды, обе — против правды. Достоевский же оставит своего героя все с тою же страстной жаждой высокой идеи, высокой цели жизни, но оставит уже на пути к правде. Каков этот путь? Это подскажет сама жизнь. Таков, как мне представляется, главный урок романа Достоевского «Подросток».

«По глубине замысла, по широте задач нравственного мира, разрабатываемых им, — писал о Достоевском Салтыков-Щедрин, — этот писатель… не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступает в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель… отдаленнейших исканий человечества».

Эти пророческие слова современника Достоевского обращены уже как бы непосредственно к нам, к нашему времени, к нашему обществу, к нашим идейным, нравственным исканиям, обретениям и устремлениям.

Гениальный писатель-мыслитель действительно умел смотреть далеко вперед. «У нас есть, бесспорно, жизнь разлагающаяся. Но есть необходимо и жизнь вновь складывающаяся, на новых уже началах. Кто их подметит и кто их укажет? Кто хоть чуть-чуть может определить и выразить законы этого разложения и нового созидания?» Где же, в чем видит Достоевский проявления этих законов нового созидания? В чем заключаются для него залоги будущего возрождения России из состояния всеобщего разложения?

Достоевский верил в народ, на него и возлагал свои надежды на будущее возрождение. Не правда, будто он идеализировал народ, считал его дистиллированно чистым, вовсе не затронутым язвою буржуазного разложения. «Да, народ тоже болен, — писал он, — но не смертельно», ибо живет в нем «неутоленная жажда правды. Ищет народ правды и выхода к ней». А раз ищет, — верил он, — то и найдет. А еще верил он в юное поколение страны, затем и написал роман «Подросток». Мечтал написать еще и роман «Дети». Не успел. Смерть не дала. «Я потому так, и прежде всех, на молодежь надеюсь, — объяснял он, — что она у нас тоже страдает «исканием правды» и тоской по ней, а, стало быть, она народу сродни наиболее, и сразу поймет, что и народ ищет правды».

В идейном подспуде романа «Подросток» нельзя не увидеть мысли писателя о необходимости объединения поиска истины юным поколением и народной жаждой правды; мысли о том, что подлинно великая, руководящая идея, работающая на законы нового созидания, не может быть иной, нежели идеей народной, идеей общего со всем народом, единого дела.

Итак, перед нами действительно простая семейная история. Но — что стоит за ней? Здесь проходят первый жизненный опыт, получают первые нравственные, идейные уроки будущие граждане страны, будущие ее деятели. И от того, каков этот опыт, каковы эти уроки, будет зависеть в будущем многое, слишком многое в судьбах народа, страны, всего мира. Да, именно так: Достоевский не знал этого, но мы-то с вами знаем — младшие представители поколения Аркадия Макаровича, героя романа «Подросток», — станут живыми действующими лицами события всемирно-исторической значимости — Октябрьской революции: напомню, что в год публикации «Подростка» на страницах журнала Некрасова «Отечественные записки» Ленину было пять лет. Да и сам Аркадий Макарович вполне мог дожить до революции: в 1917 году ему было бы 62 года. Где, на чьей стороне был бы он в этот исторический момент, какую роль сыграл бы в нем? Вопросы не праздные, ибо ответы на эти вопросы во многом заключались, а может быть, и определялись в главном, на всю жизнь потом, уже здесь, в опыте и уроках этой обыденной «семейной истории».

 

Юрий Селезнев

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава первая

 

I

 

Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверно: никогда уже более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем совершившимся. Я записываю лишь события, уклоняясь всеми силами от всего постороннего, а главное — от литературных красот; литератор пишет тридцать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я — не литератор, литератором быть не хочу и тащить внутренность души моей и красивое описание чувств на их литературный рынок почел бы неприличием и подлостью. С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись совершенно без описания чувств и без размышлений (может быть, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринимаемое единственно для себя. Размышления же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд. Но все это в сторону. Однако вот и предисловие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет мудренее, как приступить к какому-нибудь делу, — может быть, даже и ко всякому делу.

 

II

 

Я начинаю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девятнадцатого сентября прошлого года, то есть ровно с того дня, когда я в первый раз встретил…

Но объяснить, кого я встретил, так, заранее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово уклоняться от литературных красот, я с первой строки впадаю в эти красоты. Кроме того, чтобы писать толково, кажется, мало одного желания. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном европейском языке не пишется так трудно, как на русском. Я перечел теперь то, что сейчас написал, и вижу, что я гораздо умнее написанного. Как это так выходит, что у человека умного высказанное им гораздо глупее того, что в нем остается? Я это не раз замечал за собой и в моих словесных отношениях с людьми за весь этот последний роковой год и много мучился этим.

Я хоть и начну с девятнадцатого сентября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отчасти в то утро девятнадцатого сентября, чтоб было понятнее читателю, а может быть, и мне самому.

 

III

 

Я — кончивший курс гимназист, а теперь мне уже двадцать первый год. Фамилия моя Долгорукий, а юридический отец мой — Макар Иванов Долгорукий, бывший дворовый господ Версиловых. Таким образом, я — законнорожденный, хотя я, в высшей степени, незаконный сын, и происхождение мое не подвержено ни малейшему сомнению. Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил свое имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был еще чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго заразивший собою все мое будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. Но, собственно, об этом после. Этого так не расскажешь. Этим человеком и без того будет наполнена вся тетрадь моя.

Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от нее сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более. Теперь у него, разумеется, ни копейки…

Приехал он тогда в деревню «бог знает зачем», по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нем, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий. Вставлю здесь, чтобы раз навсегда отвязаться: редко кто мог столько вызлиться на свою фамилию, как я, в продолжение всей моей жизни. Это было, конечно, глупо, но это было. Каждый-то раз, как я вступал куда-либо в школу или встречался с лицами, которым, по возрасту моему, был обязан отчетом, одним словом, каждый-то учителишка, гувернер, инспектор, поп — все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить:

— Князь Долгорукий?

И каждый-то раз я обязан был всем этим праздным людям объяснять:

— Нет, просто Долгорукий.

Это просто стало сводить меня наконец с ума. Замечу при сем, в виде феномена, что я не помню ни одного исключения: все спрашивали. Иным, по-видимому, это совершенно было не нужно; да и не знаю, к какому бы черту это могло быть хоть кому-нибудь нужно? Но все спрашивали, все до единого. Услыхав, что я просто Долгорукий, спрашивавший обыкновенно обмеривал меня тупым и глупо-равнодушным взглядом, свидетельствовавшим, что он сам не знает, зачем спросил, и отходил прочь. Товарищи-школьники спрашивали всех оскорбительнее. Школьник как спрашивает новичка? Затерявшийся и конфузящийся новичок, в первый день поступления в школу (в какую бы то ни было), есть общая жертва: ему приказывают, его дразнят, с ним обращаются как с лакеем. Здоровый и жирный мальчишка вдруг останавливается перед своей жертвой, в упор и долгим, строгим и надменным взглядом наблюдает ее несколько мгновений. Новичок стоит перед ним молча, косится, если не трус, и ждет, что-то будет.

— Как твоя фамилия?

— Долгорукий.

— Князь Долгорукий?

— Нет, просто Долгорукий.

— А, просто! Дурак.

И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не будучи князем. Эту глупость я таскаю на себе без вины. Впоследствии, когда я стал уже очень сердиться, то на вопрос: ты князь? всегда отвечал:

— Нет, я — сын дворового человека, бывшего крепостного.

Потом, когда уж я в последней степени озлился, то на вопрос: вы князь? твердо раз ответил:

— Нет, просто Долгорукий, незаконный сын моего бывшего барина, господина Версилова.

Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки не сейчас перестал глупить. Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне:

— Такие чувства вам, конечно, делают честь, и, без сомнения, вам есть чем гордиться; но я бы на вашем месте все-таки не очень праздновал, что незаконнорожденный… а вы точно именинник!

С тех пор я перестал хвалиться, что незаконнорожденный.

Повторю, очень трудно писать по-русски: я вот исписал целых три страницы о том, как я злился всю жизнь за фамилью, а между тем читатель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а просто Долгорукий. Объясняться еще раз и оправдываться было бы для меня унизительно.

 

IV

 

Итак, в числе этой дворни, которой было множество и кроме Макара Иванова, была одна девица, и была уже лет восемнадцати, когда пятидесятилетний Макар Долгорукий вдруг обнаружил намерение на ней жениться. Браки дворовых, как известно, происходили во времена крепостного права с дозволения господ, а иногда и прямо по распоряжению их. При имении находилась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а сама помещица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетушкой, не только моей, но и вообще, равно как и в семействе Версилова, которому она чуть ли и в самом деле не сродни. Это — Татьяна Павловна Пруткова. Тогда у ней еще было в той же губернии и в том же уезде тридцать пять своих душ. Она не то что управляла, но по соседству надзирала над имением Версилова (в пятьсот душ), и этот надзор, как я слышал, стоил надзора какого-нибудь управляющего из ученых. Впрочем, до знаний ее мне решительно нет дела; я только хочу прибавить, откинув всякую мысль лести и заискивания, что эта Татьяна Павловна — существо благородное и даже оригинальное.

Вот она-то не только не отклонила супружеские наклонности мрачного Макара Долгорукого (говорили, что он был тогда мрачен), но, напротив, для чего-то в высшей степени их поощрила. Софья Андреева (эта восемнадцатилетняя дворовая, то есть мать моя) была круглою сиротою уже несколько лет; покойный же отец ее, чрезвычайно уважавший Макара Долгорукого и ему чем-то обязанный, тоже дворовый, шесть лет перед тем, помирая, на одре смерти, говорят даже, за четверть часа до последнего издыхания, так что за нужду можно бы было принять и за бред, если бы он и без того не был неправоспособен, как крепостной, подозвав Макара Долгорукого, при всей дворне и при присутствовавшем священнике, завещал ему вслух и настоятельно, указывая на дочь: «Взрасти и возьми за себя». Это все слышали. Что же до Макара Иванова, то не знаю, в каком смысле он потом женился, то есть с большим ли удовольствием или только исполняя обязанность. Вероятнее, что имел вид полного равнодушия. Это был человек, который и тогда уже умел «показать себя». Он не то чтобы был начетчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонера, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, «жил почтительно», — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда. Конечно, уважение он приобрел всеобщее, но, говорят, был всем несносен. Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали как какого-нибудь святого и много претерпевшего. Об этом я знаю наверно.

Что же до характера моей матери, то до восемнадцати лет Татьяна Павловна продержала ее при себе, несмотря на настояния приказчика отдать в Москву в ученье, и дала ей некоторое воспитание, то есть научила шить, кроить, ходить с девичьими манерами и даже слегка читать. Писать моя мать никогда не умела сносно. В глазах ее этот брак с Макаром Ивановым был давно уже делом решенным, и все, что тогда с нею произошло, она нашла превосходным и самым лучшим; под венец пошла с самым спокойным видом, какой только можно иметь в таких случаях, так что сама уж Татьяна Павловна назвала ее тогда рыбой. Все это о тогдашнем характере матери я слышал от самой же Татьяны Павловны. Версилов приехал в деревню ровно полгода спустя после этой свадьбы.

 

V

 

Я хочу только сказать, что никогда не мог узнать и удовлетворительно догадаться, с чего именно началось у него с моей матерью. Я вполне готов верить, как уверял он меня прошлого года сам, с краской в лице, несмотря на то, что рассказывал про все это с самым непринужденным и «остроумным» видом, что романа никакого не было вовсе и что все вышло так. Верю, что так, и русское словцо это: так — прелестно; но все-таки мне всегда хотелось узнать, с чего именно у них могло произойти. Сам я ненавидел и ненавижу все эти мерзости всю мою жизнь. Конечно, тут вовсе не одно только бесстыжее любопытство с моей стороны. Замечу, что мою мать я, вплоть до прошлого года, почти не знал вовсе; с детства меня отдали в люди, для комфорта Версилова, об чем, впрочем, после; а потому я никак не могу представить себе, какое у нее могло быть в то время лицо. Если она вовсе не была так хороша собой, то чем мог в ней прельститься такой человек, как тогдашний Версилов? Вопрос этот важен для меня тем, что в нем чрезвычайно любопытною стороною рисуется этот человек. Вот для чего я спрашиваю, а не из разврата. Он сам, этот мрачный и закрытый человек, с тем милым простодушием, которое он черт знает откуда брал (точно из кармана), когда видел, что это необходимо, — он сам говорил мне, что тогда он был весьма «глупым молодым щенком» и не то что сентиментальным, а так, только что прочел «Антона Горемыку» и «Полиньку Сакс» — две литературные вещи, имевшие необъятное цивилизующее влияние на тогдашнее подрастающее поколение наше. Он прибавлял, что из-за «Антона Горемыки», может, и в деревню тогда приехал, — и прибавлял чрезвычайно серьезно. В какой же форме мог начать этот «глупый щенок» с моей матерью? Я сейчас вообразил, что если б у меня был хоть один читатель, то наверно бы расхохотался надо мной, как над смешнейшим подростком, который, сохранив свою глупую невинность, суется рассуждать и решать, в чем не смыслит. Да, действительно, я еще не смыслю, хотя сознаюсь в этом вовсе не из гордости, потому что знаю, до какой степени глупа в двадцатилетнем верзиле такая неопытность; только я скажу этому господину, что он сам не смыслит, и докажу ему это. Правда, в женщинах я ничего не знаю, да и знать не хочу, потому что всю жизнь буду плевать и дал слово. Но я знаю, однако же, наверно, что иная женщина обольщает красотой своей, или там чем знает, в тот же миг; другую же надо полгода разжевывать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рассмотреть такую и влюбиться, то мало смотреть и мало быть просто готовым на что угодно, а надо быть, сверх того, чем-то еще одаренным. В этом я убежден, несмотря на то что ничего не знаю, и если бы было противное, то надо бы было разом низвести всех женщин на степень простых домашних животных и в таком только виде держать их при себе; может быть, этого очень многим хотелось бы.

Я знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей не была, хотя тогдашнего портрета ее, который где-то есть, я не видал. С первого взгляда в нее влюбиться, стало быть, нельзя было. Для простого «развлечения» Версилов мог выбрать другую, и такая там была, да еще незамужняя, Анфиса Константиновна Сапожкова, сенная девушка. А человеку, который приехал с «Антоном Горемыкой», разрушать, на основании помещичьего права, святость брака, хотя и своего дворового, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повторяю, про этого «Антона Горемыку» он еще не далее как несколько месяцев тому назад, то есть двадцать лет спустя, говорил чрезвычайно серьезно. Так ведь у Антона только лошадь увели, а тут жену! Произошло, значит, что-то особенное, отчего и проиграла m-lle Сапожкова (по-моему, выиграла). Я приставал к нему раз-другой прошлого года, когда можно было с ним разговаривать (потому что не всегда можно было с ним разговаривать), со всеми этими вопросами и заметил, что он, несмотря на всю свою светскость и двадцатилетнее расстояние, как-то чрезвычайно кривился. Но я настоял. По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищенных, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься… «Одним словом, мой милый, иногда бывает так, что и не отвяжешься». Вот что он сказал мне; и если это действительно было так, то я принужден почесть его вовсе не таким тогдашним глупым щенком, каким он сам себя для того времени аттестует. Это-то мне и надо было.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных