Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Мысль семейная — мысль народная 38 страница




— Видите, как я даже не умею говорить с вами. Мне кажется, если б вы меня могли меньше любить, то я бы вас тогда полюбила, — опять робко улыбнулась она. Самая полная искренность сверкнула в ее ответе, и неужели она не могла понять, что ответ ее есть самая окончательная формула их отношений, все объясняющая и разрешающая. О, как он должен был понять это! Но он смотрел на нее о и странно улыбался.

— Бьоринг — человек веселый? — продолжал он спрашивать.

— Он не должен вас беспокоить совсем, — ответила она с некоторою поспешностью. — Я выхожу за него потому только, что мне за ним будет всего спокойнее. Вся душа моя останется при мне.

— Вы, говорят, опять полюбили общество, свет?

— Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что, если жить, чтоб только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь.

— Я часто стал слышать слово «беспорядок»; вы тогда тоже испугались моего беспорядка, вериг, идей, глупостей?

— Нет, это было не совсем то…

— Что же? Ради бога, говорите все прямо.

— Ну, я вам скажу это прямо, потому что считаю вас за величайший ум… Мне всегда казалось в вас что-то смешное.

Выговорив это, она вдруг вспыхнула, как бы сознав, что сделала чрезвычайную неосторожность.

— Вот за то, что вы мне это сказали, я вам много могу простить, — странно проговорил он.

— Я не договорила, — заторопилась она, все краснея, — это я смешна… уж тем, что говорю с вами как дура.

— Нет, вы не смешны, а вы — только развратная, светская женщина! — побледнел он ужасно. — Я давеча тоже не договорил, когда вас спрашивал, зачем вы пришли. Хотите, договорю? Тут существует одно письмо, один документ, и вы ужасно его боитесь, потому что отец ваш, с этим письмом в руках, может вас проклясть при жизни и законно лишить наследства в завещании. Вы боитесь этого письма и — вы пришли за этим письмом, — проговорил он, почти весь дрожа и даже чуть не стуча зубами. Она выслушала его с тоскливым и болезненным выражением лица.

— Я знаю, что вы можете мне сделать множество неприятностей, — проговорила она, как бы отмахиваясь от его слов, — но я пришла не столько затем, чтобы уговорить вас меня не преследовать, сколько, чтоб вас самого видеть. Я даже очень желала вас встретить уже давно, сама… Но я встретила вас такого же, как и прежде, — вдруг прибавила она, как бы увлеченная особенною и решительною мыслью и даже каким-то странным и внезапным чувством.

— А вы надеялись увидеть другого? Это — после письма-то моего о вашем разврате? Скажите, вы шли сюда без всякого страху?

— Я пришла потому, что вас прежде любила; но, знаете, прошу вас, не угрожайте мне, пожалуйста, ничем, пока мы теперь вместе, не напоминайте мне дурных моих мыслей и чувств. Если б вы могли заговорить со мной о чем-нибудь другом, я бы очень была рада. Пусть угрозы — потом, а теперь бы другое… Я, право, пришла, чтоб вас минуту видеть и слышать. Ну а если не можете, то убейте меня прямо, но только не угрожайте и не терзайтесь передо мною сами, — заключила она, в странном ожидании смотря на него, точно и впрямь предполагая, что он может убить ее. Он встал опять со стула и, горячим взглядом смотря на нее, проговорил твердо:

— Вы уйдете отсюда без малейшего оскорбления.

— Ах да, ваше честное слово! — улыбнулась она.

— Нет, не потому только, что дано честное слово в письме, а потому, что я хочу и буду думать о вас всю ночь…

— Мучить себя?

— Я воображаю вас, когда я один, всегда. Я только и делаю, что с вами разговариваю. Я ухожу в трущобы и берлоги, и, как контраст, вы сейчас являетесь предо мною. Но вы всегда смеетесь надо мною, как и теперь… — он проговорил это как бы вне себя.

— Никогда, никогда не смеялась я над вами! — воскликнула она проникнутым голосом и как бы с величайшим состраданием, изобразившимся на лице ее. — Если я пришла, то я из всех сил старалась сделать это так, чтоб вам ни за что не было обидно, — прибавила она вдруг. — Я пришла сюда, чтоб сказать вам, что я почти вас люблю… Простите, я, может, не так сказала, — прибавила она торопливо.

Он засмеялся:

— Зачем вы не умеете притворяться? Зачем вы — такая простушка, зачем вы — не такая, как все… Ну как сказать человеку, которого прогоняешь: «почти люблю вас»?

— Я только не умела выразиться, — заторопилась она, — что я не так сказала; это потому, что я при вас всегда стыдилась и не умела говорить с первой нашей встречи. А если я не так сказала словами, что «почти вас люблю», то ведь в мысли это было почти так — вот потому я и сказала, хотя и люблю я вас такою… ну, такою общею любовью, которою всех любишь и в которой всегда не стыдно признаться…

Он молча, не спуская с нее своего горячего взгляда, прислушивался.

— Я, конечно, вас обижаю, — продолжал он как бы вне себя. — Это в самом деле, должно быть, то, что называют страстью… Я одно знаю, что я при вас кончен; без вас тоже. Все равно без вас или при вас, где бы вы ни были, вы все при мне. Знаю тоже, что я могу вас очень ненавидеть, больше, чем любить… Впрочем, я давно ни об чем не думаю — мне все равно. Мне жаль только, что я полюбил такую, как вы…

Голос его прерывался; он продолжал, как бы задыхаясь.

— Чего вам? вам дико, что я так говорю? — улыбнулся он бледной улыбкой. — Я думаю, что если б только это могло вас прельстить, то я бы простоял где-нибудь тридцать лет столпником на одной ноге… Я вижу: вам меня жаль; ваше лицо говорит: «Я бы полюбила тебя, если б могла, но я не могу»… Да? Ничего, у меня нет гордости. Я готов, как нищий, принять от вас всякую милостыню — слышите, всякую… У нищего какая же гордость?

Она встала и подошла к нему.

— Друг мой! — проговорила она, прикасаясь рукой к его плечу и с невыразимым чувством в лице, — я не могу слышать таких слов! Я буду думать о вас всю мою жизнь как о драгоценнейшем человеке, как о величайшем сердце, как о чем-то священном из всего, что могу уважать и любить. Андрей Петрович, поймите мои слова: ведь за что-нибудь я пришла же теперь, милый, и прежде и теперь милый, человек! Я никогда не забуду, как вы потрясли мой ум при первых наших встречах. Расстанемтесь же как друзья, и вы будете самою серьезнейшею и самою милою моею мыслью во всю мою жизнь!

— «Расстанемтесь, и тогда буду любить вас», буду любить — только расстанемтесь. Слушайте, — произнес он, совсем бледный, — подайте мне еще милостыню; не любите меня, не живите со мной, будем никогда не видаться; я буду ваш раб — если позовете, и тотчас исчезну — если не захотите ни видеть, ни слышать меня, только… только не выходите ни за кого замуж!

У меня сердце сжалось до боли, когда я услышал такие слова. Эта наивно унизительная просьба была тем жалчее, тем сильнее пронзала сердце, что была так обнаженна и невозможна. Да, конечно, он просил милостыню! Ну мог ли он думать, что она согласится? Меж тем он унижался до пробы: он попробовал попросить! Эту последнюю степень упадка духа было невыносимо видеть. Все черты лица ее как бы вдруг исказились от боли; но прежде чем она успела сказать слово, он вдруг опомнился.

— Я вас истреблю! — проговорил он вдруг странным, искаженным, не своим каким-то голосом.

Но ответила она ему тоже странно, тоже совсем каким-то не своим, неожиданным голосом:

— Подай я вам милостыню, — сказала она вдруг твердо, — и вы отмстите мне за нее потом еще пуще, чем теперь грозите, потому что никогда не забудете, что стояли предо мною таким нищим… Не могу я слышать от вас угроз! — заключила она почти с негодованием, чуть не с вызовом посмотрев на него.

— «От вас угроз», то есть — от такого нищего! Я пошутил, — проговорил он тихо, улыбаясь. — Я вам ничего не сделаю, не бойтесь, уходите… и тот документ из всех сил постараюсь прислать — только идите, идите! Я вам написал глупое письмо, а вы на глупое письмо отозвались и пришли — мы сквитались. Вам сюда, — указал он на дверь (она хотела было пройти через ту комнату, в которой я стоял за портьерой).

— Простите меня, если можете, — остановилась она в дверях.

— Ну что, если мы встретимся когда-нибудь совсем друзьями и будем вспоминать и об этой сцене с светлым смехом? — проговорил он вдруг; но все черты лица его дрожали, как у человека, одержимого припадком.

— О, дай бог! — вскричала она, сложив пред собою руки, но пугливо всматриваясь в его лицо и как бы угадывая, что он хотел сказать.

— Ступайте. Много в нас ума-то в обоих, но вы… О, вы — моего пошиба человек! я написал сумасшедшее письмо, а вы согласились прийти, чтоб сказать, что «почти меня любите». Нет, мы с вами — одного безумия люди! Будьте всегда такая безумная, не меняйтесь, и мы встретимся друзьями — это я вам пророчу, клянусь вам!

— И вот тогда я вас полюблю непременно, потому что и теперь это чувствую! — не утерпела в ней женщина и бросила ему с порога эти последние слова.

Она вышла. Я поспешно и неслышно прошел в кухню и, почти не взглянув на Настасью Егоровну, ожидавшую меня, пустился через черную лестницу и двор на улицу. Но я успел только увидать, как она села в извозчичью карету, ожидавшую ее у крыльца. Я побежал по улице.

 

 

Глава одиннадцатая

 

I

 

Я прибежал к Ламберту. О, как ни желал бы я придать логический вид и отыскать хоть малейший здравый смысл в моих поступках в тот вечер и во всю ту ночь, но даже и теперь, когда могу уже все сообразить, я никак не в силах представить дело в надлежащей ясной связи. Тут было чувство или, лучше сказать, целый хаос чувств, среди которых я, естественно, должен был заблудиться. Правда, тут было одно главнейшее чувство, меня подавлявшее и над всем командовавшее, но… признаваться ли в нем? Тем более что я не уверен…

Вбежал я к Ламберту, разумеется, вне себя. Я даже испугал было его и Альфонсинку. Я всегда замечал, что даже самые забулдыжные, самые потерянные французы чрезмерно привержены в своем домашнем быту к некоторого рода буржуазному порядку, к некоторого рода самому прозаическому, обыденно-обрядному образу раз навсегда заведенной жизни. Впрочем, Ламберт очень скоро понял, что нечто случилось, и пришел в восторг, видя наконец меня у себя, обладая наконец мною. А он об этом только и думал, день и ночь, эти дни! О, как я ему был нужен! И вот, когда уже он потерял всю надежду, я вдруг являюсь сам, да еще в таком безумии — именно в том виде, в каком ему было надо.

— Ламберт, вина! — закричал я, — давай пить, давай буянить. Альфонсина, где ваша гитара?

Сцену я не описываю — лишнее. Мы пили, и я все ему рассказал, все. Он выслушал жадно. Я прямо, и сам первый, предложил ему заговор, пожар. Во-первых, мы должны были зазвать Катерину Николаевну к нам письмом…

— Это можно, — поддакивал Ламберт, схватывая каждое мое слово.

Во-вторых, для убедительности, послать в письме всю копию с ее «документа», так чтобы она могла прямо видеть, что ее не обманывают.

— Так и должно, так и надо! — поддакивал Ламберт, беспрерывно переглядываясь с Альфонсинкой.

В-третьих, зазвать ее должен был сам Ламберт, от себя, вроде как бы от неизвестного, приехавшего из Москвы, а я должен был привезти Версилова…

— И Версилова можно, — поддакивал Ламберт.

— Должно, а не можно! — вскричал я, — необходимо! Для него-то все и делается! — объяснил я, прихлебывая из стакана глоток за глотком. (Мы пили все трое, и, кажется, я один выпил всю бутылку шампанского, а они только делали вид.) — Мы будем сидеть с Версиловым в другой комнате (Ламберт, надо достать другую комнату!) — и, когда вдруг она согласится на все — и на выкуп деньгами, и на другой выкуп, потому что они все — подлые, тогда мы с Версиловым выйдем и уличим ее в том, какая она подлая, а Версилов, увидав, какая она мерзкая, разом вылечится, а ее выгонит пинками. Но тут надо еще Бьоринга, чтобы и тот посмотрел на нее! — прибавил я в исступлении.

— Нет, Бьоринга не надо, — заметил было Ламберт.

— Надо, надо! — завопил я опять, — ты ничего не понимаешь, Ламберт, потому что ты глуп! Напротив, пусть пойдет скандал в высшем свете — этим мы отмстим и высшему свету и ей, и пусть она будет наказана! Ламберт, она даст тебе вексель… Мне денег не надо — я на деньги наплюю, а ты нагнешься и подберешь их к себе в карман с моими плевками, но зато я ее сокрушу!

— Да, да, — все поддакивал Ламберт, — это ты — так… — Он все переглядывался с Альфонсинкой.

— Ламберт! Она страшно благоговеет перед Версиловым; я сейчас убедился, — лепетал я ему.

— Это хорошо, что ты все подсмотрел: я никогда не предполагал, что ты — такой шпион и что в тебе столько ума! — он сказал это, чтобы ко мне подольститься.

— Врешь, француз, я — не шпион, но во мне много ума! А знаешь, Ламберт, она ведь его любит! — продолжал я, стараясь из всех сил высказаться. — Но она за него не выйдет, потому что Бьоринг — гвардеец, а Версилов — всего только великодушный человек и друг человечества, по-ихнему, лицо комическое и ничего больше! О, она понимает эту страсть и наслаждается ею, кокетничает, завлекает, но не выйдет! Это — женщина, это — змея! Всякая женщина — змея, и всякая змея — женщина! Его надо излечить; с него надо сорвать пелену: пусть увидит, какова она, и излечится. Я его приведу к тебе, Ламберт!

— Так и надо, — все подтверждал Ламберт, подливая мне каждую минуту.

Главное, он так и трепетал, чтобы чем-нибудь не рассердить меня, чтобы не противоречить мне и чтобы я больше пил. Это было так грубо и очевидно, что даже я тогда не мог не заметить. Но я и сам ни за что уже не мог уйти; я все пил и говорил, и мне страшно хотелось окончательно высказаться. Когда Ламберт пошел за другою бутылкой, Альфонсинка сыграла на гитаре какой-то испанский мотив; я чуть не расплакался.

— Ламберт, знаешь ли ты все! — восклицал я в глубоком чувстве. — Этого человека надо непременно спасти, потому что кругом его… колдовство. Если бы она вышла за него, он бы наутро, после первой ночи, прогнал бы ее пинками… потому что это бывает. Потому что этакая насильственная, дикая любовь действует как припадок, как мертвая петля, как болезнь, и — чуть достиг удовлетворения — тотчас же упадает пелена и является противоположное чувство: отвращение и ненависть, желание истребить, раздавить. Знаешь ты историю Ависаги, Ламберт, читал ее?

— Нет, не помню; роман? — пробормотал Ламберт.

— О, ты ничего не знаешь, Ламберт! Ты страшно, страшно необразован… но я плюю. Все равно. О, он любит маму; он целовал ее портрет; он прогонит ту на другое утро, а сам придет к маме; но уже будет поздно, а потому надо спасти теперь…

Под конец я стал горько плакать, но все продолжал говорить и ужасно много выпил. Характернейшая черта состояла в том, что Ламберт, во весь вечер, ни разу не спросил про «документ», то есть: где же, дескать, он? То есть чтобы я его показал, выложил на стол. Чего бы, кажется, натуральнее спросить про это, уговариваясь действовать? Еще черта: мы только говорили, что надо это сделать, что мы «это» непременно сделаем, но о том, где это будет, как и когда — об этом мы не сказали тоже ни слова! Он только мне поддакивал да переглядывался с Альфонсинкой — больше ничего! Конечно, я тогда ничего не мог сообразить, но я все-таки это запомнил.

Кончил я тем, что заснул у него на диване, не раздеваясь. Проспал я очень долго и проснулся очень поздно. Вспоминаю, что, пробудясь, я некоторое время лежал на диване как ошеломленный, стараясь сообразить и припомнить и притворясь, что все еще сплю. Но в комнате Ламберта уже не оказалось: он ушел. Был уже десятый час; трещала затопленная печка, точь-в-точь как тогда, когда я, после той ночи, очутился в первый раз у Ламберта. Но за ширмами сторожила меня Альфонсинка: я это тотчас заметил, потому что она раза два выглянула и приглядывалась, но я каждый раз закрывал глаза и делал вид, что все еще сплю. Я делал так оттого, что был придавлен и что мне надо было осмыслить мое положение. Я с ужасом чувствовал всю нелепость и всю мерзость моей ночной исповеди Ламберту, моего уговора с ним, моей ошибки, что я прибежал к нему! Но, слава богу, документ все еще оставался при мне, все так же зашитый в моем боковом кармане; я ощупал его рукой — там! Значит, стоило только сейчас вскочить и убежать, а стыдиться потом Ламберта нечего было: Ламберт того не стоил.

Но стыдился я сам и себя самого! Я сам был судьею себе, и — о боже, что было в душе моей! Но не стану описывать этого адского, нестерпимого чувства и этого сознания грязи и мерзости. Но все же я должен признаться, потому что, кажется, пришло тому время. В записках моих это должно быть отмечено. Итак, пусть же знают, что не для того я хотел ее опозорить и собирался быть свидетелем того, как она даст выкуп Ламберту (о, низость!), — не для того, чтобы спасти безумного Версилова и возвратить его маме, а для того… что, может быть, сам был влюблен в нее, влюблен и ревновал! К кому ревновал: к Бьорингу, к Версилову? Ко всем тем, на которых она на бале будет смотреть и с которыми будет говорить, тогда как я буду стоять в углу, стыдясь самого себя?.. О, безобразие!

Одним словом, я не знаю, к кому я ее ревновал; но я чувствовал только и убедился в вчерашний вечер, как дважды два, что она для меня пропала, что эта женщина меня оттолкнет и осмеет за фальшь и за нелепость! Она — правдивая и честная, а я — я шпион и с документами!

Все это я таил с тех самых пор в моем сердце, а теперь пришло время и — я подвожу итог. Но опять-таки и в последний раз: я, может быть, на целую половину или даже на семьдесят пять процентов налгал на себя! В ту ночь я ненавидел ее, как исступленный, а потом как разбушевавшийся пьяный. Я сказал уже, что это был хаос чувств и ощущений, в котором я сам ничего разобрать не мог. Но, все равно, их надо было высказать, потому что хоть часть этих чувств да была же наверно.

С неудержимым отвращением и с неудержимым намерением все загладить я вдруг вскочил с дивана; но только что я вскочил, мигом выскочила Альфонсинка. Я схватил шубу и шапку и велел ей передать Ламберту, что я вчера бредил, что я оклеветал женщину, что я нарочно шутил и чтоб Ламберт не смел больше никогда приходить ко мне… Все это я высказал кое-как, через пень колоду, торопясь, по-французски, и, разумеется, страшно неясно, но, к удивлению моему, Альфонсинка все поняла ужасно; но что всего удивительнее, даже чему-то как бы обрадовалась.

— Oui, oui, — поддакивала она мне, — c’est une honte! Une dame… Oh, vous êtes généreux, vous! Soyez tranquille, je ferai voir raison à Lambert…[139]

Так что я даже в ту минуту должен был бы стать в недоумении, видя такой неожиданный переворот в ее чувствах, а стало быть, пожалуй, и в Ламбертовых. Я, однако же, вышел молча; на душе моей было смутно, и рассуждал я плохо! О, потом я все обсудил, но тогда уже было поздно! О, какая адская вышла тут махинация! Остановлюсь здесь и объясню ее всю вперед, так как иначе читателю было бы невозможно понять.

Дело состояло в том, что еще в первое свидание мое с Ламбертом, вот тогда, как я оттаивал у него на квартире, я пробормотал ему, как дурак, что документ зашит у меня в кармане. Тогда я вдруг на некоторое время заснул у него на диване в углу, и Ламберт тогда же немедленно ощупал мне карман и убедился, что в нем действительно зашита бумажка. Потом он несколько раз убеждался, что бумажка еще тут: так, например, во время нашего обеда у татар, я помню, как он нарочно несколько раз обнимал меня за талию. Поняв наконец, какой важности эта бумага, он составил свой совершенно особый план, которого я вовсе и не предполагал у него. Я, как дурак, все время воображал, что он так упорно зовет меня к себе, единственно чтоб склонить меня войти с ним в компанию и действовать не иначе как вместе. Но увы! он звал меня совсем для другого! Он звал меня, чтоб опоить меня замертво, и когда я растянусь без чувств и захраплю, то взрезать мой карман и овладеть документом. Точь-в-точь таким образом они с Альфонсинкой в ту ночь и поступили; Альфонсинка и взрезывала карман. Достав письмо, ее письмо, мой московский документ, они взяли такого же размера простую почтовую бумажку и положили в надрезанное место кармана и зашили снова как ни в чем не бывало, так что я ничего не мог заметить. Альфонсинка же и зашивала. А я-то, я-то до самого почти конца, еще целых полтора дня, — я все еще продолжал думать, что я — обладатель тайны и что участь Катерины Николаевны все еще в моих руках!

Последнее слово: эта кража документа была всему причиною, всем остальным несчастиям!

 

II

 

Наступили последние сутки моих записок, и я — на конце конца!

Было, я думаю, около половины одиннадцатого, когда я, возбужденный и, сколько помню, как-то странно рассеянный, но с окончательным решением в сердце, добрел до своей квартиры. Я не торопился, я знал уже, как поступлю. И вдруг, едва только я вступил в наш коридор, как тотчас же понял, что стряслась новая беда и произошло необыкновенное усложнение дела: старый князь, только что привезенный из Царского Села, находился в нашей квартире, а при нем была Анна Андреевна!

Они поместили его не в моей комнате, а в двух хозяйских, рядом с моей. Еще накануне, как оказалось, произведены были в этих комнатах некоторые изменения и украшения, впрочем самые легкие. Хозяин перешел с своей женой в каморку капризного рябого жильца, о котором я уже упоминал прежде, а рябой жилец был на это время конфискован — уж не знаю куда.

Меня встретил хозяин, тотчас же шмыгнувший в мою комнату. Он смотрел не так решительно, как вчера, но был в необыкновенно возбужденном состоянии, так сказать, на высоте события. Я ничего не сказал ему, но, отойдя в угол и взявшись за голову руками, так простоял с минуту. Он сначала подумал было, что я «представляюсь», но под конец не вытерпел и испугался.

— Разве что не так? — пробормотал он. — Я вот ждал вас спросить, — прибавил он, видя, что я не отвечаю, — не прикажете ли растворить вот эту самую дверь, для прямого сообщения с княжескими покоями… чем через коридор? — Он указывал боковую, всегда запертую дверь, сообщавшуюся с его хозяйскими комнатами, а теперь, стало быть, с помещением князя.

— Вот что, Петр Ипполитович, — обратился я к нему с строгим видом, — прошу вас покорнейше пойти и пригласить сейчас сюда ко мне Анну Андреевну для переговоров. Давно они здесь?

— Да уже почти что час будет.

— Так сходите.

Он сходил и принес ответ странный, что Анна Андреевна и князь Николай Иванович с нетерпением ожидают меня к себе; Анна Андреевна, значит, не захотела пожаловать. Я оправил и почистил мой смявшийся за ночь сюртук, умылся, причесался, все это не торопясь, и, понимая, как надобно быть осторожным, отправился к старику.

Князь сидел на диване за круглым столом, а Анна Андреевна в другом углу, у другого накрытого скатертью стола, на котором кипел вычищенный как никогда хозяйский самовар, приготовляла ему чай. Я вошел с тем же строгим видом в лице, и старичок, мигом заметив это, так и вздрогнул, и улыбка быстро сменилась в лице его решительно испугом; но я тотчас же не выдержал, засмеялся и протянул ему руки; бедный так и бросился в мои объятия.

Без сомнения, я тотчас же понял, с кем имею дело. Во-первых, мне стало ясно, как дважды два, что из старика, даже почти еще бодрого и все-таки хоть сколько-нибудь разумного и хоть с каким-нибудь да характером, они, за это время, пока мы с ним не виделись, сделали какую-то мумию, какого-то совершенного ребенка, пугливого и недоверчивого. Прибавлю: он совершенно знал, зачем его сюда привезли, и все случилось точно так, как я объяснил выше, забегая вперед. Его прямо вдруг поразили, разбили, раздавили известием о предательстве его дочери и о сумасшедшем доме. Он дал себя увезти, едва сознавая от страха, что делает. Ему сказали, что я — обладатель тайны и что у меня ключ к окончательному решению. Скажу вперед: вот этого-то окончательного решения и ключа он и пугался пуще всего на свете. Он ждал, что я так и войду к нему с каким-то приговором на лбу и с бумагой в руках, и страшно был рад, что я покамест готов смеяться и болтать совсем о другом. Когда мы обнялись, он заплакал. Признаюсь, капельку заплакал и я; но мне вдруг стало его очень жалко… Маленькая Альфонсинкина собачонка заливалась тоненьким, как колокольчик, лаем и рвалась на меня с дивана. С этой крошечной собачкой он уже не расставался с тех пор, как приобрел ее, даже спал вместе с нею.

— Oh, je disais qu’il a du coeur![140]— воскликнул он, указывая на меня Анне Андреевне.

— Но как же вы поздоровели, князь, какой у вас прекрасный, свежий, здоровый вид! — заметил я. Увы! все было наоборот: это была мумия, а я так только сказал, чтоб его ободрить.

— N’est-ce pas, n’est-ce pas?[141]— радостно повторял он. — О, я удивительно поправился здоровьем.

— Однако кушайте ваш чай, и если дадите и мне чашку, то и я выпью с вами.

— И чудесно! «Будем пить и наслаждаться…» или как это там, есть такие стихи. Анна Андреевна, дайте ему чаю, il prend toujours par les sentiments…[142]дайте нам чаю, милая.

Анна Андреевна подала чаю, но вдруг обратилась ко мне и начала с чрезвычайною торжественностью.

— Аркадий Макарович, мы оба, я и благодетель мой, князь Николай Иванович, приютились у вас. Я считаю, что мы приехали к вам, к вам одному, и оба просим у вас убежища. Вспомните, что почти вся судьба этого святого, этого благороднейшего и обиженного человека в руках ваших… Мы ждем решения от вашего правдивого сердца!

Но она не могла докончить; князь пришел в ужас и почти задрожал от испуга.

— Après, après, n’est-ce pas? Chère amie![143]— повторял он, подымая к ней руки.

Не могу выразить, как неприятно подействовала и на меня ее выходка. Я ничего не ответил и удовольствовался лишь холодным и важным поклоном; затем сел за стол и даже нарочно заговорил о другом, о каких-то глупостях, начал смеяться и острить… Старик был видимо мне благодарен и восторженно развеселился. Но его веселие, хотя и восторженное, видимо было какое-то непрочное и моментально могло смениться совершенным упадком духа; это было ясно с первого взгляда.

— Cher enfant, я слышал, ты был болен… Ах, pardon! ты, я слышал, все время занимался спиритизмом?

— И не думал, — улыбнулся я.

— Нет? А кто же мне говорил про спи-ри-тизм?

— Это вам здешний чиновник, Петр Ипполитович, давеча говорил, — объяснила Анна Андреевна. — Он очень веселый человек и знает множество анекдотов; хотите, я позову?

— Oui, oui, il estè charmant…[144]знает анекдоты, но лучше позовем потом. Мы позовем его, и он нам все расскажет; mais après. Представь, давеча стол накрывают, а он и говорит: не беспокойтесь, не улетит, мы — не спириты. Неужто у спиритов столы летают?

— Право, не знаю; говорят, подымаются на всех ножках.

— Mais c’est terrible ce que tu dis,[145]— поглядел он на меня испуганно.

— О, не беспокойтесь, это ведь — вздор.

— Я и сам говорю. Настасья Степановна Саломеева… ты ведь знаешь ее… ах да, ты не знаешь ее… представь себе, она тоже верит в спиритизм и, представьте себе, chère enfant, — повернулся он к Анне Андреевне, — я ей и говорю: в министерствах ведь тоже столы стоят, и на них по восьми пар чиновничьих рук лежат, всё бумаги пишут, — так отчего ж там-то столы не пляшут? Вообрази, вдруг запляшут! бунт столов в министерстве финансов или народного просвещения — этого недоставало!

— Какие вы по-прежнему милые вещи говорите, князь, — воскликнул я, стараясь искренно рассмеяться.

— N’est-ce pas? je ne parle pas trop, mais je dis bien.[146]

— Я приведу Петра Ипполитовича, — встала Анна Андреевна. Удовольствие засияло в лице ее: судя по тому, что я так ласков к старику, она обрадовалась. Но лишь только она вышла, вдруг все лицо старика изменилось мгновенно. Он торопливо взглянул на дверь, огляделся кругом и, нагнувшись ко мне с дивана, зашептал мне испуганным голосом:

— Cher ami! О, если б я мог видеть их обеих здесь вместе! О cher enfant!

— Князь, успокойтесь…

— Да, да, но… мы их помирим, n’est-ce pas? Тут пустая мелкая ссора двух достойнейших женщин, n’est-ce pas? Я только на тебя одного и надеюсь… Мы это здесь все приведем в порядок; и какая здесь странная квартира, — оглядывался он почти боязливо, — и знаешь, этот хозяин… у него такое лицо… Скажи, он не опасен?

— Хозяин? О нет, чем же он может быть опасен?

— C’est ça.[147]Тем лучше. Il semble qu’il est bête, ce gentilhomme. Cher enfant,[148]ради Христа, не говори Анне Андреевне, что я здесь всего боюсь; я все здесь похвалил с первого шагу, и хозяина похвалил. Послушай, ты знаешь историю о фон Зоне — помнишь?

— Так что же?

— Rien, rien du tout… Mais je suis libre ici, n’est-ce pas?[149]Как ты думаешь, здесь ничего не может со мной случиться… в таком же роде?

— Но уверяю же вас, голубчик… помилуйте!

— Mon ami! Mon enfant! — воскликнул он вдруг, складывая перед собою руки и уже вполне не скрывая своего испуга, — если у тебя в самом деле что-то есть… документы… одним словом — если у тебя есть что мне сказать, то не говори; ради бога, ничего не говори; лучше не говори совсем… как можно дольше не говори…

Он хотел броситься обнимать меня; слезы текли по его лицу; не могу выразить, как сжалось у меня сердце: бедный старик был похож на жалкого, слабого, испуганного ребенка, которого выкрали из родного гнезда какие-то цыгане и увели к чужим людям. Но обняться нам не дали: отворилась дверь, и вошла Анна Андреевна, но не с хозяином, а с братом своим, камер-юнкером. Эта новость ошеломила меня; я встал и направился к двери.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных