Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Не в брачной одежде




 

Маленькая, грязная, с низеньким закопченным потолком сторожка церковного сторожа Максима Требникова в городе Болотове.

Желтый свет восковой свечки, вставленной в горлышко бутылки из-под церковного вина, скудно озарял стены с ободранными обоями, отражаясь на темном оконце и освещая большой стол, покрытый вместо скатерти газетными листами.

На столе красовался пузатый графин с отбитым горлышком, с водкой, настоянной на лимонных корках, и тарелка вяленой рыбы.

На стене висело почерневшее от копоти и дыма кадило. В углу темный, суровый лик Спасителя, украшенный засохшими цветами.

К окну вплотную прильнула дождливая безглазая ночь. Шумит непогодный ветер, будоража деревья, осыпая окно мелкой изморосью и сотрясая тоненькое пламя свечки.

У стола сидят: сам хозяин, маленький, невзрачный, лохматый, с белесыми тараканьими усиками и небольшой общипанной бородкой, напротив него псаломщик Кузьма Триодин – молодой долговязый семинарист с большим, похожим на руль носом, с густой флорой на щеках и подбородке. Он в замусоленном сюртуке и в брюках цвета отцветающей сирени.

Сегодня Максим и Триодин получили жалованье, поэтому и решили после обедни «дерзнуть единую скляницу».

После каждой выпитой рюмки Максим кряхтит, морщится и деланным басом издает:

– Зело изрядно!

Триодин же медленно наливает содержимое графина себе в стакан, подносит к губам и, перед тем как опрокинуть его в пасть, дрожащим елейным голоском, подражая интонациям своего настоятеля отца Феогноста, возглашает:

– Возвеселится пьяница о склянице и уповает на вино!..

– Похоронили мы, значит, купца Филата Титовича… – рассказывает Максим, тыкая вилкой в рыбу, – и пошли это мы со звонарем Панкратием на поминки… Люди они богатые… Купцы! Не объели бы. Дома нарочно мы не закусывали, чтобы аппетита не испортить…

Пришли это мы. Сели рядком с Панкратием за стол… а на столе-то целая бакалейная лавка!.. Чего-чего нет!.. Супротив нас ветчина этакая жирная лежит – так бес в рот и просится… Я Панкратию-то и говорю: «Режь ветчину… Нечива с ней миндальничать!..»

Только это мы в ветчину-то прицелились, как подходит к нам старушка, родственница Филата Титовича, и шепчет нам на ухо:

– Вы бы здесь не мешались… Тут благородные сидят… Шли бы вы с Господом на кухню…

Ну мы, значит, этому не препятствовали… «Не в брачной одежде, значит», – подумали.

Поднялись мы из-за стола и пошли деликатным манером на кухню… Сели за стол.

А на кухне-то чадно! Суета. Горячка! Кухарки и повара так и снуют. Нас задевают и ругают, что не на месте сели!..

Глядим на стол, а на столе один кисель лежит – для благородных гостей приготовлен.

Сидели, сидели это мы, а еды не подают… Я и говорю Панкратию:

– Чево так-то сидеть! Гляди, кисель… Режь его, маткин берег, батькин край!..

Перекрестясь, давай кисель натощак есть…

Сколько мы ели, не помню. Только под конец подходит опять старушонка, увидела нас и давай ругать:

– Ах вы кутейники, весь кисель раскромсали! Как же я гостям-то подам?! Кто вас, окаянных нагрешников, просил сюда приходить?.. Уйдите вы с глаз моих, от греха подальше!..

Неча делать. Вытерлись мы от кисел я-то и пошли… Зашли с горя с Панкратием в трактир и налакались до положения риз.

– Разве это жизнь? Нет! Слеза одна – а не жизнь!.. Не могут они понимать нашего брата!.. Вишь ты, из-за киселя надо было человека огорчить, сконфузить его…

– Выпьем по единой, Божья дудочка!..

Ветер шумел, позвякивая выбитым стеклом. Вздрагивал испуганный огонек свечки. По стенам и двери, обитой лохмотьями, трепыхались трепетные тени, скользя и ломаясь.

– Не в брачной одежде, говоришь, был? Не причтили к лику благоутробных! – смеется Триодин. – Ну ладно, хоть киселька-то попробовал!

– Прибегает онамеднясь отец Феогност в сторожку ни свет ни заря. Что, думаю, такое? Не церковь ли обокрали?..

– Максим! – кричит.

– Здесь, батюшка! – отвечаю.

– В девять часов купца Филата Титовича в церковь понесут… Так ты, тово, расстарайся

заранее большие двери на две половинки раскрыть, гроб-то широкий!..

А я отцу Феогносту-то и говорю:

– Поневоле для Филата Титовича двери шире раскрыть надо… Потому – трудно богатому в игольное ушко пройти, в Царство Небесное то исть!..

– Ну ты, ладно, без кощунств, – смеется отец Феогност, – тебя не стригут, так ты и не блей!..

Триодин смеется и начинает петь сиплым тенором семинарскую песню:

 

Приближается дело майское,

Дело трудное – семинарское,

Наступает день, надвигается,

И некстати лень в нас вселяется…

…Фраки черные помолилися

И со списками разложилися.

Карандашик свой каждый в руки взял,

И торжественно целый класс молчал.

 

Вызывается из нас троица,

И мерещится в глазах двоица.

Но хранит всегда семинара Бог,

Как ответ его ни бывает плох.

Уж недаром он сын Божественный

И хитрец всегда сверхъестественный.

 

– Кисель-то какой, клюквенный или черничный на поминках-то был? – иронизирует Триодин над Максимом.

– Не разобрал. Некогда было. Куски поперек горла вставали!.

– А ты возьми, Максим, да и отомсти всем… А? – весело предлагает Триодин, хитро поблескивая осоловелыми глазами.

– Чем?

– Возьми и разбогатей назло! Пригласи в гости купцов и старушонку эту, что тебя выставила… Сядит это она за стол, а ты подойди к ней и скажи вслух:

– А помните, дражайшая, как вы меня с поминок выставили? Киселька поесть не дали!.. Вот, Максим, где бы номер был!

– Надрызгался, кутья! Не помнишь, что и говоришь! – досадливо негодует Максим, сплевывая в сторону.

– Эх, Максим, неуспокоенная душа твоя! Грустно мне… что человек человека не уважает!

– Выпьем по остатней за хороших, душевных людей!

Ветер за окном спал, только дождь шумел да тревожно шептались деревья.

Город Болотов погрузился в молчаливый покой.

Звонарь Панкратий отбивал часы на старой колокольне. В невидимых далях ночи звенит заливистая гремь бубенцов.

 

Молитва

 

Село Струги, где проживает отец Анатолий, тихое, бедное, бревенчатое и славится лишь на всю округу густыми сиреневыми садами. Очень давно какой-то прохожий заверил баб, что древо-сирень от всякого мора охраняет, – ну и приветили это древо у себя, и дали развернуться ему от края до края.

В сиреневую пору села не видно. Если смотреть на него издали, то увидишь одно густое лиловое облако, лежащее на земле.

В эту пору я ночевал у отца Анатолия. Наши научники и грамотеи считают его «горе-священником», так как и умом он скуден, и образования маленького, и ликом своим неказист, и проповеди у него нескладные, что мужицкая речь.

– Но зато в Бога так верит, – говорили в ответ полюбившие его, – что чудеса творить может!

Меня уверяли чуть ли не клятвою: когда отец Анатолий молится, то лампады и свечи сами собою загораются!

Окна батюшкиной горницы были открыты в сад, на белую ночь, всю в сирени, зорях и соловьях. Отец Анатолий сидел на подоконнике и несколько раз оборачивался в мою сторону, видимо, ждал, когда я засну. Я притворился спящим.

Отец Анатолий снял с себя затрапезный заплатанный подрясник и облекся в белый, из-под которого видны были дегтярные мужицкие сапоги. Он к чему-то готовился. Расчесывая гребнем рыжевато-пыльную бороду и такие же волосы, рука его вздрагивала. Мне показалось, что по его грубому крестьянскому лицу прошла судорога и между густыми бровями залегло раздумье.

Оглянувшись еще раз на меня, он встал на табуретку, зажег огарок свечи и большой для его маленького роста сумрачной земледельческой рукою стал затеплять перед иконами все лампады.

Темный передний угол осветился семью огнями.

Встав перед иконами, отец Анатолий несколько минут смотрел на эти огни, словно любуясь ими. От его созерцательного любования в горнице и в сиреневом саду стало как будто бы тише, хотя и пели соловьи.

И вдруг тишина эта неожиданно вздрогнула от глухого вскрика и тяжелого падения на колени отца Анатолия.

Он приник головою к полу и минут десять лежал без движения. Меня охватило беспокойство. Наконец он поднимает лицо к Нерукотворному Спасу – большому черному образу посредине – и начинает разговаривать с Ним. Вначале тихо, но потом все громче и горячее:

– Опять обращаюсь к Твоей милости и до седьмидесяти седьмин буду обращаться к Тебе, пока не услышишь меня, грешного священника Твоего!..

Подними с одра болезни младенца Егорку!.. Ему, Господи, семь годков всего… Пожить ему хочется… Только и бредит лугами зелеными, да как он грибы пойдет собирать, и как раков ловить… Утешь его, мальчонку-то! Возьми его за рученьку! Обними его, Господи, Господи, Господи!.. Один он у родителей-то… Убиваются они, ибо кормилец и отрада их помирает!..

Господи! Как мне легко помыслить о воскресении Твоем, так и Тебе исцелить младенца! Надоел я Тебе, Господи, мольбами своими, но не могу отступить от Тебя, ибо велико страдание младенца!

Отец Анатолий опять приник лбом к полу и уже всхлипом и стоном выговаривал слова:

– Помоги., исцели… Егорку-то!.. Младенца Георгия!..

Он протянул вперед руку, словно касался края ризы стоящего перед ним Бога.

Это было страшно. В бедной вдовьей избе, среди суровой мужицкой обстановки, позолоченной лишь лампадными огнями, священник, похожий на мужика, разговаривает с Богом и, может быть, видит неизреченное Его сияние…

Так молиться может только боговидец. Отец Анатолий положил три земных поклона и как бы успокоился.

Несколько минут стоял молча, изможденный и бледный, с каплями пота на сияющем лбу.

Губы его дрогнули. Он опять заговорил с Богом, но уже тише, но с тем же упованием и твердостью.

– Аз недостойный и грешный священник Твой, молил Тебя неоднократно спасти от зловредного винопития раба Твоего Корнилия… и паки молю: спаси его! Погибает он! Жена его плачет, дети плачут… Скоро в кусочки они пойдут… Не допусти, Господи! Подкрепи его… Корнилия-то!

Прости такожде раба Твоего Павлушку… то есть Павла. Павла, Господи! Я все это Тебе по-деревенски изъясняю… Огрубел язык мой… Так вот, этот Павлушка… по темноте своей… по пьяному делу песни нехорошие про святых угодников пел… проходя с гармошкой мимо церкви, плевался на нее… Ты прости его, Господи, и озари душу его!.. Он покается!

И еще. Господи, малая докука к Тебе… Награди здоровьем и детьми хорошими Ефима Петровича Абрамова… Он ведь за свой счет подсвечники в церкви посеребрил и обещает даже ризу мне новую купить, а то моя-то совсем обветшала… в заплатках вся… Благослови его, Милосердный… Он добрый!

О чем же еще я хотел молить Тебя? Да. Вот, урожай пошли нам хороший… и чтобы, это, травы были… и всякая овощь, и плод… А Дарья-то Иванникова поправилась. Господи! Благодарю Тебя и воспеваю прелестное имя Твое!.. Три зимы она лежала в расслаблении и скорби, а теперь ходит и радуется!

Вот и все пока… Да!., еще вот, спаси и помилуй гостя моего здесь лежащего раба Твоего Василия… Ему тоже помоги… Он душою мается…

И еще спаси и сохрани… раба Твоего… как это его по имени-то?

Отец Анатолий замялся и стал припоминать имя, постукивая по лбу согнутым пальцем.

– Ну как же это его? Вот память-то моя стариковская!.. Да, вот этого… что у Святой горы проживает… и пчельник еще у него… валенки мне подарил… Добрый он… Его все знают… Борода до пояса… у него… Ну как же это его величают? На языке имя-то!..

Отец Анатолий постоял перед Господом в задумчивости и кротко сказал Ему:

– Ты его знаешь, Господи! Ты всех знаешь… Прости меня, Милосердный, за беспокойство… Тяжко, поди, Тебе, Господи, смотреть на нас, грешных и недостойных?

Отец Анатолий погасил лампады, оставив лишь гореть одну, перед Нерукотворным Спасом.

Проходя к своему соломенному ложу, он остановился около меня и вздохнул:

– Спит человек!.. А спать-то пошел, видимо, не помолившись… Эх, молодость! Ну что тут поделаешь?.. Надо перекрестить его… Огради его, Господи, силою Честного и Животворящего Твоего Креста и спаси его от всякого зла…

 

Песня

 

Сегодня соборовали Егора Веткина. Свеча желтого воска в его угасающей руке, мертвеющая прядь волос на влажном лбу и то, что он во всем белом лежал под иконами, заставляло думать о невечерних полях Господних. После сурового, похожего на отпевание обряда он посмотрел на меня отяжелевшими от предсмертной тяготы глазами и сказал:

– Книги… тебе завещаю. Не держи их только в сыром и темном месте… они, книги-то… как люди – уход и тепло любят… – Неподалеку от икон, на полке, занавешенной холстиной, стояли книги. – Покажи мне их! – шепнул он через силу. Когда я откинул занавеску и при свете керосиновой лампы заблистали книги, бережно укутанные Егором в золотистую бумагу, он проговорил: – Помяни вас Господь за беседу с вами… за правду вашу!..

Предсмертно посмотрел на меня и на жену свою Ольгу Ниловну.

Было ясно, что Егор не увидит больше утра. Чтобы проводить его в дальнюю ночную дорогу, я остался ночевать с ним. Ольга Ниловна погасила последние слезы, выпрямилась, стала сухой и озабоченной. Посмотрев на мужа тем особенным прозорливым крестьянским взглядом, каким смотрят на обреченного, она молча подошла к большому дедовскому сундуку и подняла крышку…

Егор лежал неподвижно и почти бездыханно. Синий свет лампады падал на его изголовье. В этом мерцании, обычно ласковом и тихом, было теперь сокрушенно и маетно.

Ольга Ниловна вынула из сундука что-то длинное и страшное в своей нетронутой полотняной белизне. Она разложила страшную одежду по столу и в застывшей задумчивости стала гладить ее рукой.

За окнами поднимался буревой ветер. Прислушиваясь к нему, я подумал, что он похож на старинную еврейскую песню.

Вот лежит Егор под иконами, думалось мне, и кто-то незримый порывает сейчас тонкие ниточки, связывающие его с землей, и что чувствует в этот момент душа его: радость освобождения или горечь расставания?

Мастер по лужению медной посуды, Егор Веткин безвыездно прожил в нашем городе без малого лет пятьдесят. Лет десять тому назад выучил я Егора азбуке. Никогда не забыть, как удалось ему из букв составить слова и уразуметь священный смысл их. Помню, прибежал ко мне поздно вечером, без шапки, в опорках на босую ногу и весь сияющий от слез.

– Грамоту постиг! – крикнул он на пороге и бросился обнимать меня. – Господи! Зачем так долго водил меня по пустыне, как Израиля, и с младенчества не показал мне Землю обетованную? – Повернулся к иконе и стал осенять себя частыми крестами: – Слава Тебе, Господи, слава Тебе, что постиг я теперь слова Твоего евангелиста: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Горько на душе у Егора, если она еще не покинула его. Оттого эта горечь, что не удалось ему, как он говорил, «спеть на земле хорошую песню».

Сидели мы как-то с ним в его мастерской. Паял он медный рукомойник. Мастерская – сырой сводчатый подвал – была обвита осенними сумерками, и за окнами тяжело звучал дождь. Жаркое пылание жаровни, на которой топилось олово, напоминало костер среди ночного поля. Егор сказал тогда:

– Жалко, что я образования не имею… а то… – Не договорил и задумался.

– Что? – спросил я его.

– Хочется мне написать книгу! – ответил горячим дыханием. – Хорошую, светлую и на весь мир!… Написал бы ее в виде песни, как у господина Александра Сергеевича Пушкина. Она… Эта книга-то… большую пользу принесла бы людям! – Он положил руку мне на плечо. Пальцы его были обожжены кислотами и замучены работой. – Ты не думай, – убеждал меня чуть не со слезами, – что это для славы и похвалы… Нет! Я это для всеобщего на земле блага! Понимаешь, поет что-то в душе моей, а что поет – не могу изъяснить складными словами! Образования не имею, вот в чем крестная мука-то!

– А что бы ты передал в этой песне?

– Я изложил бы в ней все, – засветился он, – и как живут люди, и как мучаются они, и как жаждут все Христова утешения, и что на земле у нас неладно, и все мы, одним словом, нехорошо живем!

Хотелось сказать Егору, что об этом уже много написано книг и никого не удивит он песней своею, но смолчал, а он говорил с увлечением и болью:

– Ах, как бы заплакали люди, услышав мою правду!

На Егора часто нападала тоска, та особенная русская тоска, которая заставляла его метаться между церковью и кабаком.

В таких случаях Егор напивался и каждому встречному говорил:

– Песня у меня на душе! Если выпустить ее на свободу, то у людей вырастут крылья!

Помогите мне выпустить песню на свободу!

 

Дар слезный

 

 

I

 

Солдат Кузьма Деревняк и послушник Геронтий шли уже второй день среди широких неоглядных полей. Солнце прямо над головами. Истомный полдень.

– Кваску бы испить! – с тоскою бормочет Кузьма, утирая пот рукавом мундира и отмахиваясь от слепней и мух. Терентий, сухощавый и остроглазый юноша в потертом подряснике, совсем изморился.

– Душит! – говорит он звонким тенором. – Быть грозе! – и смотрит в истомное голубое небо… – Ты бы, Кузьма, снял мундер-то, а то, на него глядя, еще жарче становится!

– Нельзя сымать… скоро деревня будет. В мундере больше превосходительное™… Уважают нашего брата военного. А что же ты свою хламиду не сымешь-то? Поди тоже жарко.

– Я духовный. В штанах мне не приличествует… Осудят!

– Какой ты духовный! Много вас стрелков таких по Расеи таскается… Ду-уховный!.. Кутью у дьячка замешивал и тож в духовные лезет!

– Ну, ты уж помолчи, проломная твоя головушка! Шинель прокислая! Тебя не стригут, так ты и не блей…

Поругались бы всласть, да душит истомный огневой полдень. Мухи да слепни одолевают. Звон в ушах. Слабость в ногах. Пустота в желудке. Истомная лень.

Дошли до Николиной рощи. В зеленых кустарниках орешника приютился маленький певучий родник. В земле между каменьями вделана иконочка и лежит рядом берестяной ковшичек. Геронтий крестится:

– Господи, благослови!..

Солдат снимает фуражку-бескозырку, прикладывается к иконе и пьет воду большими жадными глотками.

– Есть охота… – произносит он и в сладком изнеможении бросается на душистую землю, под тень орешников.

– Есть охота? – язвительно переспрашивает его Геронтий. – А ты возьми да и поешь за милую душу!..

– Сам трескай, кутья прокислая! Мордопляс колокольный! – сердится Кузьма, отыскивая в кармане щепотку табачку, и, не найдя ничего, кроме мусора да солдатской пуговки, озлобленно плюется и пробует заснуть, спрятав голову в тени орешника.

– Ты, Кузьма, не крупенься… Нечего толстые брылы надувать… – утешает его Геронтий, снимая вязаные лапти с потных натруженных ног.

– Дал Бог день, даст и пищу… Ты только уповай!

– Брехло ты, Герошка! Недаром отцы игумены со всех обителей гонят!..

– И пророцев, и апостол, и мученик гнали… – благочестиво вздыхая, произносит Геронтий напевным голосом. – Сказано: блаженни изгнании правды ради…

– То правды ради гнали, а тебя-то, мордопляса, за какую правду гнали?

– Меня-то?

– Да, тебя-то, обормота!

– За предержание вина и сикеры! – тоненько, скороговоркой отвечает Геронтий, осклабляя худенькое, обросшее волосами лицо. – Упихся зело в заутро праздника престольного и пред очима игумена явишася в скотоподобном виде. Распалишася он на мя яростию велию, поби меня посохом по хребту и повеле оставити обитель и в нее николиже не возвращатися…

– Дурной ты человек, – пренебрежительно отвечает Кузьма. – Теперича, поди, ваши трапезуют? Кашу гречневую с постным маслом едят… суп рыбий, хлеб свежий… духовитый, нового обмолота… Сычовым квасом еду запивают! Сидел бы себе сичас в трапезной и кушал! Пьяница ты, обормот, а не человек!..

Геронтий проглотил голодную слюну и горестно улыбнулся, вспомнив обильную монашескую трапезу.

– Не унывай, Кузьма! Претерпевый до конца спасен будет… Эка невидаль, монастырские щи да каша! Дай срок до Сухих Пожень добраться, будем мы с тобой, Кузьма, сыты и денежны… Есть у меня люди там душевные – от! Они ублажат меня!

– И кто тебя ублажит, одра такого? Ведь рожа-то у тебя и в пачпорт заглядывать не надо. Так и прописано на ней, на роже-то: трахтовый бродяга!

– У меня дар есть многоценный, Богом за смирение мне данный!

– Какой такой дар?

– Дар слезный!.. – многозначительно шепчет Геронтий. – Ты погоди ужотко… Меня слезы кормят… Дорогие у меня слезы-то!

Солдат вздыхает, с минуту смотрит на Геронтия, словно на юродивого, и молча ложится спать.

Журчит родник. От земли несутся звоны звонкогудые. Ветви кустарника ласкают лицо. Запахи травные сладко кружат голову.

А родник журчит, журчит… светлый, прохладный, грезный…

 

II

 

…Опьянил истомный сон. Проснулись под вечер. Вымылись в роднике. На душе тихо и светло от вечерней чистоты и свежести. Геронтий напевает тихо, с переливами, по-монастырски, «Свете Тихий».

Солдат прислушивается, опустив голову, и по-вечернему задушевно говорит:

– Хорошо ты поешь, Геронтий, за милую душу хорошо… А кругом благодать Божья. Дух вольный, поисть бы только, тогда и помирать не надоть!

– Ну, коли есть охота, так пойдем! – встрепенулся Геронтий и стал подвязывать лапти.

Встали с земли. Окстились на образок. Попили водицы и пошли по утоптанной тропинке меж росистых цветов и трав в синюю ласковую даль, где замерла светлая и неподвижная гладь озера и белела маленькая церковка.

К Сухим Пожням подошли поздно вечером. На селе заливалась гармонь семирядная с колокольцами, и парни и девки пели песни и плясали в тихих укромных сумерках.

Кузьма и Геронтий подошли к высокому кряжистому дому с высоким узорным крыльцом и постучали в оконце.

В горнице зашевелились, и в форточку высунулось лицо молодицы в черном, по-монашески повязанном платке.

– Кто здеся?

– Мы, Аннушка! Послушник Косьмодемьянской обители Геронтий и кавалер ордена Кузьма Деревняк, – тоненько откликнулся Геронтий. При словах «кавалер ордена» Кузьма приосанился и по-генеральски кашлянул.

– Не тот ли Геронтьюшка, что летось[5]. по нашему селу с иконой ходил?

– Он самый, без подмесу!

– Радость моя! Милости просим. Ночлег за собою не носят.

Дом Аннушки был дедовский. Комнаты уютные и низкие. В переднем углу перед дедовскими киотами горели три огонька. Веяло кипарисами и молитвами.

Аннушка приносит лампу и суетливо бежит на кухню ставить самовар.

– Герошка! Откуда это у тебя? Родственница, что ли? – недоуменно спрашивает солдат, мигнув глазами в сторону Анны.

– Богомолка. Богатая стра-асть! Любит у себя странных принимать… Блажная маненько… Веди себя, Кузьма, только подуховнее! Не любит она пустых речей. Да крестись лучше. Не махай кулаками и не чеши поясницу…

– Ладно. Нечива военного человека учить. Мы все это на практике превозошли…

Вошла Анна. Внесла большой кипящий самовар. Из дедовского сундука вынула расписную посуду с славянскими надписями – для духовных. Пили чай.

– Куды сичас, Геронтьюшка, стопочки свои направляешь? – спрашивает Анна.

– В степи новочеркасские! – елейно отвечает Геронтий, попивая чай с блюдечка. – Монастырек там бедный лежит… так я от игумена подаяние несу… Весь мир хрещеный забыл этот монастырек, Аннушка, и тропочки к нему даже травой заросли…

Геронтий прослезился, всхлипнул и утер рукавом красные глаза. Солдат покосился и про себя подумал: «Поистине дар слезный!»

– По пути зайду к Митрофанию Воронежскому… – закатив глазки, восторженно пел Геронтий, – свечечки за добрых людей поставить надоть… Великий угодник Митрофаний… Любит народ расейский в скорбях к нему обращатися… Такой уж угодник ласковый и до Бога доходник изрядный!..

– Ласковый угодник! – вставил хриплым басом Кузьма, чтобы только не молчать, – у нас в полку икона его висела… Раз погрозило мне начальство за пьянство отдать под суд…

Геронтий ущипнул Кузьму за ляжку, чтобы тот умолк, видя, как Анна неодобрительно покосилась на Кузьму.

– Аннушка, радость моя, я к тебе седни пришел не ради объедения и праздности!.. – опять заговорил Геронтий. – Сам Господь внушил мне, скудоумному, направить к тебе стопы мои…

– Да что ты, Геронтьюшка?!

– В день престольный праздника нашего был я, тихая моя радость, якобы в духе… Не то сон, не то явь причудилась мне, Аннушка… Видел я поле неоглядное, и конца-краю ему нет… А посередь-то поля стоит лествица от земли до небесе, вся из белого камене свияжского… А по лествице-то анделы Божии в ризах златокрыльчатых восходят и нисходят, восходят и нисходят… А вверху лествицы Сам Батюшка Иисус Христос. Ликом из себя светлый, в одежде белым-белее и поясом парчовым опоясанный! Очи Его как свещи горящие; глядит Спас Милостивый на землю, и личико Его думчивое.

А на земле у лествицы стоишь ты, раба Божья Анна, как бы на молитве. И подходят к тебе два андела светлых белоперых близехонько. А они, светлые, взяли тебя под рученьки и повели по лествице…

– Господи Иисусе! – в страхе закрестилась Анна, и на глазах ее зажглись слезы.

– Довели тебя, Аннушка, анделы до средины лествицы… и скрылось видение от грешных очей моих… И не видал я больше ни лествицы, ни анделов, ни Спаса Милостивого…

– Геронтьюшка! Избранник! Растолкуй мне, скудоумной: что сие видение значит? – воскликнула Анна испуганно.

– Вот мое толкование скудоумное, Аннушка… Великая ты предстательница и угодница пред Господом – каждую слезу и вздох видит и слышит Спас Милостивый. Все твои слезы у андела в кадильнице. Все зачтены!.. А все же, Аннушка, радость моя тихая, мало еще ты приложила усердия… Анделы, как сказывал я тебе, довели тебя только до срединочки лествицы… А ты приложи еще усердие, принеси жертву благотворения, и доведут тебя тогда ангелы белоперые до чертога Спаса Милостивого.

– Спаси тя Христос, Геронтьюшка! – шепчет Анна, обрадованная.

– И где ты только, Герошка, так врать научился, словно по писаному?! – восхищенно воскликнул Кузьма. Геронтий и Анна взглянули на солдата укоризненно. В окно глядела ласковая предутренняя синь. Зачинались зори алые, восходные. Пели петухи по-утреннему. У икон устало огоньки теплились.

– Вот тебе, Геронтьюшка, рупь на монастырек бедный, что в степях упрятанный… – наказывала Анна Терентию на прощание. – Рупь на свечи угодникам да рупь вам на дороженьку…

– Покорно вас благодарим! – раскланивался солдат и прикладывал руку к козырьку. – Пошли вам всякого душевного благополучия за доброту вашу андельскую!..

– Спаси Господи, Аннушка, – припевал Геронтий. – дай узрети тебе по смерти рая пресветлого, упокой, Господи, душеньку твою в сенях райских, на прохладных водах упокоения. Прощай, Аннушка, прощай, касаточка, радость моя тихая…

По утреннему холодку, по росной земле весело идут Кузьма Деревняк и послушник Геронтий. По бокам поля зелены. Леса синевеют. Небеса сини. Из-за леса подымается солнце красное. Тихо тают туманы утренние. Звонко поет Геронтий в утренней тихости:

 

Луги мои, дуги,

Луги зелены.

 

Дошли до трактира, что на Макарьевском тракту. Пили. Кузьма, до сего времени относившийся к Геронтию с авторитетной снисходительностью, теперь невольно проникается к нему почтением и после каждого выпитого стакана водки обнимает Геронтия и растроганно бормочет: «Голова ты, Геронтий! С такой головой да с таким даром слезным тебе прямо надо быть игуменом!»

 

На рубеже

 

Голубой день. Канун осени. На дороге скрипят телеги, нагруженные ржаными снопами. Ветер колышет соломку, упавшую с воза. Гудят телефонные провода, и каркают вороны.

В монастырь на праздник Успения Божией Матери идут дьякон Филарет, бывший жандарм

Михаил Абрикосов, трактирщик Филат Фаддеев и спившийся учитель Саша Незванов.

Дьякон худой и желтый. Тихое чахоточное лицо, бороденка клинышком, серая пыльная ряска. Ветер развевал ее полы, и видны были солдатские желтые штаны, заправленные в рыжие сапоги. Ушки сапогов наружу. Он шел впереди всех и пел «Царица моя преблагая».

Жандарм в помятой фуражке с поблекшим красным околышем. Всю дорогу он пытался рассказывать анекдоты, но его обрывал дьякон:

– Не бесчинствуй! Памятуй, что в монастырь идем!

Трактирщик в теплом полупальто колоколом и зимней барашковой шапке. За плечами у него котомка. Саша в пиджаке с чужого плеча. На одной ноге у него ботинок, на другой – галоша, привязанная к ноге бечевкой.

– Выпить бы, – вздыхает Саша и подмигивает трактирщику.

– Скоро дойдем до колодца, – говорит дьякон, – там и попьешь за милую душу!

– Пей сам, – хмурится Саша, – Филат Ильич! Вынимай бутылочку. Грех ее в монастырь-то нести!

Трактирщик угрюмо молчит. Жиденьким, грустным тенорком дьякон запевает:

 

К кому возопию, Владычице,

К кому прибегну в горести моей…

 

Трактирщик подпевает и путает, но этого он не замечает и поет во всю силу легких.

– Тише ты, – толкает его жандарм, – голова болит от твоего пения. Шаляпин какой проявился!

– Много ты в пении понимаешь, – сердится Фаддеев, – таких основательных голосов, как у меня, поискать надо!

– У Филата Ильича голос привлекательный, – льстит Саша, – таких голосов поискать надо! – Он дергает трактирщика за рукав и нудно тянет: – Вынимай бутылочку…

Над полями разносится голос дьякона:

– Надежда христиан и прибежище нам, грешным…

Личико дьякона светится умилением, и при взгляде на него все опускают головы и задумываются.

– Ей-Богу, в монастырь поступлю, – вздыхает жандарм, – у меня всегда к нему призвание было!

– Зачем же ты в жандармы пошел? – спросил трактирщик.

– На то была воля Божья, – елейно, как монашек, ответил Абрикосов, обмахиваясь фуражкой, – Сам Господь по великому Своему произволению…

– В жандармы назначил? – смеясь, подсказал Фаддеев. – Эх ты, Богова ошибка!

– А все же хорошо было в жандармах состоять, – немного подумав, сказал Абрикосов, – главное – все боялись! К тому же и форма была великолепная. В почете и сытости существовал!

Навстречу путникам шел старик в длинной линялой рубашке. Сумка, костыль и пыльные сапоги через плечо.

– Куда, дедушка? – спросил дьякон.

– В монастырь, кормильцы! К престольному празднику, поильцы! – визгливо заговорил старик и несколько раз перекрестился.

– Да ты, дедушка, не туда идешь-то!

– А куда же, анделы мои? – с детской улыбочкой спросил встречный.

– В обратную сторону идешь, дед!

Старик радостно изумился, всплеснув руками.

– Значит, я заблудился!? Анделы! Пошел, это, я в монастырь ближней дорогой. Иду, это, я. Ирмосы пою и прочие стихиры. Дошел до перекрестка. Туды, значит, дорога и сюды. Дай, думаю, пойду сюды, и пошел, это, я с молитовкой… Грехи, анделы мои!

– Пойдем с нами за компанию! – предложил жандарм.

– А вы, люди добрые, не обидите меня, старичка— махонького жучка, а?

– Мы не разбойники, а люди благородного сословия, – шмыгнул носом Саша и приосанился.

– Верно твое слово, андел, – осклабился старичок, зажимая в кулак бороденку, – душа-то у вас, может, и андельская, но личности ваши тайны преисполнены. Кокнете меня в кусточке по лысинке, и не станет Кузьмы Ивановича!

Жандарм побагровел от злости и выругался:

– Эк, подумаешь, живность какая! Молчал бы ты, старый крокодил!

Кузьма Иванович испуганно замахал сухонькой ручкой.

– Молчу, андел, молчу! Я это к тому, что, ежели не было бы с вами духовной особи, в жисть с вами не пошел бы. Очень вы на вид сурьезные!

– Ну и старичишка, ну и яд, вот где гад-то ползучий! – не выдержал спокойный трактирщик.

Старичок посмотрел умиленными глазами на дьякона, сложил ладони крест-накрест и проговорил:

– Благослови, батюшка!

Дьякон нахмурился.

– По причине дьяконского сана недостоин преподать благословение, яко иерей.

Кузьма Иванович опять изумился и радостно завизжал:

– И тут обмишурился, анделы мои!

– Не упоминай всуе андела! – строго заметил дьякон. – Какие мы тебе анделы?

Всю дорогу старик рассказывал тоненьким голоском о том, что если бы ему дали образование, то из него мог бы выйти урядник, а то певчий тенор и вообще благородный. Он часто шмыгал носом и сразу же всем надоел.

– Хватит тебе в лапти-то звонить, – проворчал трактирщик, – помолчи маленько!

Последних слов Кузьма Иванович не расслышал.

– Я и спеть могу! Голос у меня хороший. Природный. Моего тятю, Царство ему Небесное, его тятя раз гармошкой по голове ударил, и с той поры пошли у нас в роду певуны да гармонисты!..

Старик набрал воздуха, лихо взмахнул ручкой и пронзительным голосом запел:

 

Снеги белые пушистые

Покрывали все поля…

 

От визгливого пения у дьякона заныли зубы, и он с остервенением крикнул:

– Замолчи ты, дедушка! В монастырь идешь, а песни поешь!

– Я и замолчать могу, – кротко согласился старик, – я все могу!

Дошли до родника, окруженного березами, остановились отдохнуть у прохладных журчащих вод.

– Слава тебе, Господи, – вздохнул Саша и стал помогать трактирщику снимать котомку.

Березы были старые, дуплистые и покрывали землю тихим узорным сумраком.

Путники сели на бугорок, откуда были видны шумящий лес с дымно-зелеными соснами и далекие поля с длинными тенями от ржаных скирд.

Дьякон смотрел на монастырскую дорогу и говорил:

– Бывало, по этой дороге богомольцев шло видимо-невидимо. Шли с молитвой, натощак, без мирских рассуждений… Теперь же богомолец не тот. На паломничество как на гулянку смотрит…

Да, меняется земля. Ходишь по ней и не узнаешь прежнего ее лика…

Дьякон лег на землю, прикрыл лицо шляпой и задремал.

Кузьма Иванович долго смотрел на него и вдруг запел визгливым голосом:

 

Ангел вопияше Благодатней,

Чистая Дева, радуйся!..

 

Дьякон вздрогнул, схватился за щеку и простонал:

– Чтоб тебе сгинуть, непутевая сила!., Опять зубы заныли… Шли мы себе тихо, по-Божьему… Навязался ты нам на грехи и соблазн!

Юродивый старик моргал глазами и сконфуженно шамкал:

– Прости, отец дьякон. Андел во плоти!

К солнечному закату подошли к монастырским стенам. Над зелеными куполами собора витали голуби. Из монастырских врат выходил крестный ход. Под горой раскинулась ярмарка. Около телеги, в луже от ночного дождя лежал пьяный в белой рубахе и лакированных сапогах. Он охватил голову руками и бормотал:

– Пра-а-вильно говорил Иван Златоуст, всем труба будет, ежели никто соблюдать себя не хочет… Себя надо держать в совокупности, и вообще…

– Ты бы, дядя, поднялся из лужи-то, – обратился к нему Саша, – не вольготно, поди, в ней лежать?

– Нетрожьтеменя. Мне и здесь хорошо. Главное – прохладно и людей кругом много. А ты какой губернии?

– Псковской.

– Ха-а-рошая губерния. Правильная. Пойдем ко мне щи хлебать?

– А ты далеко живешь?

– Недалеча. Тридцать верстов с гаком!

К пьяному подошла старуха на костылях:

– Сичас ко всенощной вдарят. Шел бы ты в церковь!

– В церковь я не пойду, – мотает головой пьяный, – Царица Небесная на меня гневается…

– На что же Она, Матушка, на тебя гневается-то?

Пьяный залился слезами:

– Дал я, голубушка, зарок. Пока к образу Царицы Небесной не приложусь – пить алкоголя не буду. Тридцать верст шел к Ней, Заступнице. На последней версте встретил Федьку Горбача. Увидал меня и говорит: «Выпьем, Трофим». Не сдержался я, да и выпил… Не простит меня Заступница.

– Ничего, Троша, – уговаривала старуха. – Она скорбящая, Милосливая, все простит…

Около святого источника сидела монашка и рассказывала обступившим ее бабам, что вокруг монастырских стен ходит Пресвятая Владычица и о чем-то преогорченно плачет.

Бабы слушали и смахивали слезы.

На монастырской звоннице ударили ко всенощному бдению.

 

Весенний хлеб

 

В день Иоанна Богослова Вешнего старики Митрофан и Лукерья Таракановы готовились к совершению деревенского обычая – выхода на перекресток дорог с обетным пшеничным хлебом для раздачи его бедным путникам.

Соблюдалось это в знак веры, что Господь воззрит на эту благостыню и пошлет добрый урожай. До революции обетный хлеб испекался из муки, собранной по горсти с каждого двора, и в выносе его на дорогу участвовала вся деревня. Шли тихим хождением, в новых нарядах, с шепотной молитвой о ниспослании урожая. Хлеб нес самый старый и сановитый насельник деревни.

Теперь этого нет. Жизнь пошла по-новому. Дедовых обычаев держатся лишь старики Таракановы. Только от них еще услышат, что от Рождества до Крещения ходит Господь по земле и награждает здоровьем и счастьем, кто чтит Его праздники; в Васильев день выливается из ложки кисель на снег с приговором: «Мороз, мороз! Поешь нашего киселя, не морозь нашего овса». В Крещенский сочельник собирается в поле снег и бросается в колодец, чтобы сделать его многоводным, в Прощеное воскресенье «окликают звезду», чтобы дано было плодородие овцам; в Чистый понедельник выпаривают и выжигают посуду, чтобы ни згинки не было скоромного; в Благовещение Бог благословляет все растения, а в светлый день Воскресения Юрий – Божий посол – идет к Богу за ключами, отмыкает ими землю и пускает росу «на Белую Русь и на весь свет».

На потеху молодежи старики Таракановы говорят старинными, давным-давно умершими словами. У них колесная мазь – коляница, кони – комони, имущество – собина, Млечный путь – Девьи зори, приглашение – повещанки или позыватки, запевало – починальник, погреб – медуша, шуметь на сходе – вечать, переулки – зазоры.

Речь свою старик украшает пословицами и любит похваляться ими: так, бывало, и сеет старинными зернистыми самоцветами. Соседу, у которого дочь «на выданье», скажет:

– Заневестилась дочь, так росписи готовь!

Про себя со старухою говорит:

– Только и родни, что лапти одни!

Соседского сына за что-то из деревни выслали, и старик утешал неутешную мать:

– Дальше солнца не сошлют, хуже человека не сделают, подумаешь – горе, а раздумаешь – воля Божья!

Бойким, веселым девушкам тихо грозит корявым пальцем:

– Смиренье – девушки ожерелье.

Баба жаловалась Митрофану на нищее житье свое, а он наставлял ее:

– Бедная прядет, Бог ей нитки дает!..

Лукерья, маленькая старушка с твердыми староверскими глазами, старую песню любила пестовать.

Послушает она теперешние, вроде «О, эти черные глаза», и горестью затуманится:

– В наше время лучше пели, – скажет со вздохом и для примера запоет причитным голосом:

 

Ах ты, матушка, Волга-реченька,

Дорога ты нам пуще прежнего,

Одарила ты сиротинушек

Дорогой парчой, алым бархатом,

Золотой казной, жемчугами-камнями…

И вдолгу-то мы перед матушкой,

И в долгу большом перед родненькой.

 

К выносу на дорогу «обетного хлеба» Митрофан и Лукерья готовились с тугою душевной. Вчера Лукерья собирала по всей деревне муку для «обычая», но никто ничего не дал, только на смех подняли.

Рано утром в избе Тараканова запахло горячим хлебом. Пока он доходил в печи, Митрофан стоял перед иконами и молился.

В полдень стали готовиться к выносу. Хлеб задался румяным и наливным. Старуха перекинула его с руки на руку и сказала:

– Хышь на царскую трапезу!

Старик постучал по загаристой корке и высловил:

– Сущий боярин!

Хлеб положили на деревянное блюдо, перекрестили его и покрыли суровым полотенцем. Старик принял его на обе руки. Лукерья открыла дверь и сказала вслед:

– Как по занебесыо звездам несть числа, дак бы и хлебушка столько добрым людям…

Митрофан пошел по деревенской улице. Он был без шапки, с приглаженными волосами, с расчесанной на две стороны бородою, в длинной холщовой рубахе. Концы полотенца с вышитой занизью свисали до земли, как дьяконский орарь.

Парни и девки, стоявшие у раскрытых окон Народного дома и слушавшие радио, увидев Митрофана, засмеялись. Подвыпивший парень в манишке и сползающих манжетах махнул старику бутылкой водки и надсадно хамкнул:

– Гони сюда закуску!

Старик остановился и степенно ответил:

– Не смейтесь, ребятки! Хлеб Господень несу!

Митрофан дошел до перекрестка и остановился. Дороги были тихими, прогретыми майским солнцем. Веселой побежкой гулял ветер, взметывая золотистую пыль.

От запаха ли пыли, пахнувшей по весне ржаными колосьями, или от зеленой зыби раскинувшегося ржаного поля Митрофан стал думать о хлебе:

– Даст ли Господь урожай?

Вспомнились прежние градобития, неуемные дожди, иссушающий зной, и во рту становилось горько, а хлеб на руках потяжелел. Солнце играло с ветром. Митрофан залюбовался их игрою и сразу же осветился:

– Ничего, – сказал нараспев, – Микола Угодник умолит, вызволит мужика из беды… Он, Микол а-то, по межам ходит, хлеб родит, да и к тому же в Крещенье снег шел хлопьями, а это всегда к урожаю…

На автомобиле проехали городские люди. С широким удивлением посмотрели на бородатого высохшего старика, стоявшего у дорожного вскрая: откуда это древнее видение? Кого он поджидает с хлебом-солью среди пустых полей?

Мимо старика проехал велосипедист в кожаной куртке и таких же штанах. Он остановился и спросил:

– Ты, старина, зачем тут стоишь?

– Бедных зашельцев поджидаю…

– А это для чего?

– Хлебушком хочу с ними побрататься… Обычай такой у нас… старинный… штобы, это, Господь за нашу милость урожай хороший послал…

Велосипедист покачал головой. Время уходило за полдень, а из нищей братии никто не показывался. Это начинало тревожить Митрофана.

– Плохой знак… недобрый… Не посылает Господь ни одного доброго человека… Вот что значит одному-то выходить с хлебом!.. Пошли бы, как встарь, всей деревней, Господь-то и услышал бы.

От усталости Митрофан присел на придорожный камень и задумался. Думы были тяжелые. Чтобы не так больно было от них, он старался

дольше и глубже смотреть на поля. Несколько раз повторил:

– Своя земля и в горсти мила!

В думах своих не заметил, как мимо прошел человек в рваной «чернизине» и босой. Митрофан прытко поднялся с камня и крикнул вслед:

– Эй! Поштенный! Остановись!

– Чево? – повернулся прохожий.

– Вы из нищих? – радостно спросил старик, приближаясь к нему с хлебом.

Прохожий плюнул и выругался.

Подойдя поближе, старик признал в нем скупого лавочника из Верхнего села.

Почти до вечера простоял Митрофан на перекрестке и никого из нищей братии не дождался.

 

Икона

 

Все было седое: колокольня, иконы, ризы и батюшка с дьяконом. Недавно стал седеть и псаломщик. Церковь стояла на окраине большого портового города. Из-за густых деревьев, осенивших церковный двор, города не слышно было и не видно. На дворе росла густая некошеная трава – здесь она казалась тише и святее, чем в городских садах. Церковь и тихие служители ее обладали даром вносить в жизнь загородного прихода душевное упокоение и неизъяснимый уют. Про настоятеля церкви отца Захария – высокого и светлоликого – говорили, что он святой жизни человек и молитва его доходна до Бога. Дьякон Иероним – коренастый, пышноволосый, окающий по-новгородски – тайную милостыню творил. Псаломщик Влас Никанорович, – худощавый, с бакенбардами и усами, как у Александра II, – любил выпить, но никто не осуждал его за слабость, так как был душевным человеком и хорошо читал шестопсалмие. Все они были вдовыми. Жили тихо – как трава растет. Газет не читали и к мирской жизни не прислушивались. Были простыми, созерцательными и по-святому восторженными.

Так бы и прожили они в спокойных своих горенках, если бы не одно прискорбное обстоятельство, от которого батюшка с дьяконом ушли в молчание, а псаломщик запил «мертвую».

Дело было так. Говорит как-то отец Захарий дьякону:

– Отче Иерониме! Ты ничего не знаешь?

– В чем дело, отец протоиерей?

– Ожидает нас небывалое в жизни прихода нашего пресветлое торжество!

– Архиерейская служба?

– Не то, дьякон. Грядущее торжество сие – иного чина. Через месяц старосте нашему Павлу Ефремычу исполняется десятилетие служения его приходу!

Дьякон вытаращил глаза и неизвестно отчего перекрестился.

– Ска-а-жите на милость, – прогудел он, – выражаясь гражданским штилем, юбилей, значит?

Выходит, по правилу, ознаменовать надо сие событие!

– Истина во устех твоих, отче дьяконе! Обязательно ознаменовать! Но как?

– Просить владыку-митрополита представить Павла Ефремыча к ордену, – предложил дьякон, – молебен отслужить, слово сказать, приличествующее сему случаю, большую проскомидную просфору преподнести и многолетие закатить по-малинински!

– Верно слово твое, но не маловато ли это? Все же десятилетие. Надо бы еще такое, отчего на всю жизнь взыграла бы душа Павла Ефремыча.

– Ну а что же еще?

– Знаешь, отче дьяконе, – просиял батюшка от какой-то мысли, – поднесем ему икону святого и всехвального апостола Павла. Дар этот будет душевный и на всю жизнь памятный. Орден-то он спрячет и забудет, а икона-то висеть будет на почетном месте… Лампадка перед ней… Взглянет Павел Ефремыч на Божий огонек и скажет: «Ай да молодцы причт и прихожане Покровской церкви! Ишь каким благим даром ублажили меня, грешного!» Нет лучше иконы, дьякон!

На этом и порешили.

На другой день, с утра пораньше, пошли они по приходу с подписным листом: «Пожертвуйте, православные, от щедрот своих на поднесение иконы старосте нашему».

Несказанно были удивлены они, когда в первом же антикварном магазине нашли икону апостола Павла, письма тонкого и величавого. Как живой, стоял перед ними исповедник Христов, окаймленный резным ореховым киотом, – работы тоже тонкой и вдохновенной.

Выходя из магазина, дьякон восхищался:

– Вот это дар, всем дарам будет дар!

Псаломщик, увидев икону, всплеснул руками и замер.

– Воистину, Сам Господь водил рукой иконописца! – сказал он.

Наступил день чествования старосты. После многолетия, волнуясь и запинаясь, обратился батюшка к старосте с приветственным словом.

Зарумянившись от смущения и тайной гордости («вот-де какой дивный дар»), поднесли старосте икону. Тот небрежно принял и сразу же передал ее церковному сторожу: отнеси ко мне на квартиру!

Вечером дьякон и псаломщик пили чай у отца Захария.

– Ну, слава Тебе, Господи, – говорил батюшка, попивая чай с блюдечка, – торжество у нас было незабываемое!

– А вы обратили внимание, отец протоиерей, – спросил дьякон, – как тронут был Павел Ефремыч? Он до того переконфузился, что даже икону не поцеловал и прихожан не поблагодарил… Вот как мы его проняли!

– Хороший дар сделали, Божеский! – кивал головой псаломщик. – Редчайшее художественное творение!

Во время чаепития пришел к батюшке посланец от Павла Ефремыча с большим пакетом в руках.

– Не подарок ли нам в благодарность? – шепнул дьякон псаломщику.

Посланец подал батюшке письмо. Батюшка улыбнулся.

– Наверное, благодарственное? – сказал он. – Ах, бесстыдник Павел Ефремыч! Ну к чему это? Разве важно сие?

Отец Захарий пробежал глазами письмо и смутился. Лицо его стало красным и потным.

– Братия моя! – прошептал он. – Что же это такое? Послушайте, о чем пишет-то Павел Ефремыч!

«Премного благодарен за ваш душевный дар, который есть икона. Но ввиду того, что в квартире нашей модный стиль, который прозывается модерн, красного дерева, мы, по размышлению с супругой моей, не можем этую икону повесить в комнатах, так как означенная икона к мебели не подходит. Ибо она, мебель, красного дерева, а киот иконы ореховый, а поэтому жертвую пожертвованную Вами икону в храм на предмет возжжения перед нею неугасимой лампады за мое и супруги моей здравие».

Старый причтовый дом загрустил. Понял отец Захарий, что жизнь стала не та, и люди не те, и все, что было хорошо в прошлом, не имеет цены в настоящем. Все чаще и чаще стал задумываться отец Захарий. Раньше, бывало, улыбался, а теперь нет. Вечерним часом сядут с дьяконом на ступеньку крыльца и оба о чем-то думают. Покачает головой отец Захарий и скажет:

– Да… да… стиль модерн… Вот оно дело-то какое… Модерн!..

 

Сумерки

 

Григорий Семенович, шурша валенками, ходил из угла в угол, сморкался в красный клетчатый платок, останавливался перед дочерью, пудрившей лицо, и говорил ей тяжелым голосом:

– Лампадку ты не затеплила. Обедню проспала… Посты не соблюдаешь… Спать ложишься, Богу не молишься… Рази ты не восчувствуешь, Леночка, что это грех неотмолимый?

– Надоели вы, папенька, хуже горькой редьки, – вспылила дочь и ушла из дома, крепко хлопнув дверью.

Григорий Семенович молча потоптался на месте, покачал головой и кряхтя сел в старое кресло, стоявшее под иконами. В этом кресле тридцать лет тому назад изволил сидеть епископ Никандр и кушать чай. В те времена Григорий Семенович был купцом первой гильдии и церковным старостой.

Обмахнув платком лицо и заложив за ухо спутанную прядь волос, он тоскливо произнес:

– Леночка! Леночка!

На душе было тревожно.

– Без Бога хочет обойтись, глупая… – шептал испуганным шепотом. – Да рази это мыслимо?

В окна старого купеческого дома видна была удаляющаяся Леночка, в дымно-сиреневых сумерках уходящего июльского дня. Светлый костюм, красная шапочка, прядка волос, позолоченная закатом… Она шла быстро, какой-то вихлястой походкой, и отцу это не нравилось.

Жизнь Григория Семеновича не радовала. Все изменилось к худшему. Даже в церкви – тысячелетнем доме Господнем, где все должно быть незыблемо и крепко, он находил большие перемены. Священники служили не по уставу, певчие забыли старинное пение, звонари не умеют трезвонить как в старое время, православные проходят мимо церкви и не осеняют себя крестным знамением. Молодежь тоже пошла не та: шумная, говорливая и мелководная. Не стало девушек с опущенными ресницами, длинными косами, тихими светлыми взорами. Язык людей раздражал Григория Семеновича. Не стало хороших русских слов, круглых и румяных, как яблоки. С руганью отплевывался он от всяких там «мерси», «извиняюсь», «абсолютно», «пардон», «мадам».

Все употреблявшие эти слова для него были еретиками, безбожниками и свистоплясами.

По каким-то признакам он даже определил, что и земля стала пахнуть не так, как прежде.

В горнице, заставленной тяжелой и пыльной мебелью, ему показалось душно. Он вышел на улицу. Был теплый, певучий вечер. Над вершинами лип кружились звонцы. В окнах форштадтских домиков[6]мерцали блики румяных зорь.

За рекой играли на гармошке, и в лихих ладах ее слышались отзвуки затуманенной старины.

Григорий Семенович сел на скамейку около дома с высоким узорным крыльцом и стал смотреть, как из соседнего трактира два человека вышибали форштадтского пьяницу Афоньку.

По улице бежала золотистая пыль. У общественного крана откачивали пьяного, По дороге шла монашка-сборщица. На крыльце соседнего дома сидела старуха и бросала голубям хлебные крошки.

– Рррасшибу, – кричал Афонька зыбким от пропоя голосом, – у меня сибирская кровь!.. Ррраз…

Послышался звон разбитого стекла и вслед за ним свисток полицейского.

По домам обносили чудотворную икону, прибывшую из соседнего женского монастыря. На зеленой улице с низкими сонными домиками и одичалыми садами раздавалось грустное монашеское пение. За осиянной от золота иконой шли четыре женщины в платках. Впереди нахмуренный монах в пыльной ризе и монашка с фонарем.

В этом бедном шествии не было прежнего величия, и редко кто снимал шапку перед монастырской святыней.

Все это было свое, близкое до слез, пахнувшее прошлым, но беднее красками, без улыбки и без румянца.

Мимо Григория Семеновича проходили соседи по форштадту, но почтительно кланялись ему лишь старики, помнившие его богатым, тороватым купцом и что у него когда-то преосвященный владыка изволил кушать чай. По-прежнему, как и встарь, он сурово кивал им головой, выпятив нижнюю губу для солидности.

Сегодня почему-то особенно хотелось с кем-нибудь поговорить, посетовать на жизнь и вспомнить давно прошедшее время с горластыми протодьяконами, многолюдными крестными ходами, лихой купеческой гульбой, строгими великими постами, большими русскими дорогами и вихреподобными тройками.

– Ну, к кому пойти, – раздумывал он, наморщив высокий тяжелый лоб и разглаживая седую купеческую бороду, – все приятели мои давно упокоились. Ежели есть какие-либо старики на форштадте, так они звания слишком низкого, и мне, бывшему купцу первой гильдии и церковному старосте, зазорно ходить первому…

С реки подуло стальной свежестью. Григорий Семенович перекрестился на купол монастырского подворья и вернулся домой, к своему креслу и своим нахмуренным думам…

Сидя в темноте, озаренной алыми лампадами, он подумал, как хорошо бы иметь сейчас понятливого, слушающего человека. Григорий Семенович по-детски всхлипнул.

– Нет ни одного человека… Даже Леночка… Плоть от плоти моей и кровь от крови моей, не может понять меня.

Заплаканными глазами он стал смотреть на портрет покойной жены, вспоминая прожитую с ней жизнь, на литографию Александра III в царской короне и на увеличенную фотографию епископа Никандра в клобуке и при орденах.

Неожиданно для самого себя, он заговорил с ними вслух:

– Вот видите, дорогая супружница моя Настасья Даниловна, ваше императорское величество и ваше преосвященство, какая теперь жизнь наступила постылая… Мир гибнет, владыка святый!

От мертвых, суровых ликов царя и епископа он перевел глаза на портрет жены и тихо, с теплой скорбью, от которой было ласково, сказал взволнованным шепотом:

– Голубка моя… Пойми ты меня… Трудно мне стало по земле ходить… Поклонись, матушка, Царю Небесному в ноженьки, чтобы взял Он меня на Свои рученьки и к прадедам и дедам причтил бы… А Леночка-то наша, девонька-березынька, от рук отбилась и от Бога отрекается!..

За окнами плыл звенящий июльский вечер. Григорий Семенович прислушался к нему и подумал: такой же синий вечер был в его детстве, когда он босоногим мальчуганом Гришуткой торговал вразнос яблоками, и в его юности, когда он признался в любви Настеньке, и теперь, в его снежной старости, таким же он будет до последнего дыхания земли…

Вечер остался неизменным, как и прежде, радовало это Григория Семеновича горькой радостью.

 

Падающие звезды

 

В старой беседке, пахнущей яблоками, сумерничали сторож Семен – седовласый, бровастый, в полушубке; бобылка Домна, скрюченная старуха с замученными глазами; работник Захар, только что выпущенный из солдат, и пастушок Петюшка – мальчик лет двенадцати с вымазанными дегтем ногами (чтобы не прели).

В разбитое окно беседки видны были река в дымке осенних сумерек и широкий фруктовый сад в золоте и ржавчине осеннего убора. По саду пробегал упругий ветер, и было слышно, как полновесно падали яблоки.

В беседке говорили о жизни.

– Жизнь прожить – не поле перейти, – рассуждал Петюшка, выбирая в корзине яблоко, – сразу в обнимку ее не возьмешь. За ней поухаживать надо, как парень за девкой. Я уже, почитай, с самой зыбки на земле маюсь и уже успел хватить шилом патоки, Я теперича все превзошел! Вот ты, бабушка Домна, все плачешь да хрундычишь: «Ох, тошненько, и зачем меня мать на свете родила», Таких плакс жизнь не любит. Ежели нюни распустишь, тебя и шибанет жизнь под самое сердце,,

– Да как же не плакать-то, головастик ты мой, – всхлипнула Домна – когда забыла меня Царица Небесная. Весь свой век по чужим дворам мытарюсь. Из побоев, попреков да слез я сшита!

– Так, говоришь, ты тоже лаптем щи хлебал? – спросил Петюшку сторож, раскуривая трубку.

– Было и так, что не только щей, но даже и лаптей-то у меня в помине не было. С апреля и до первого снега всегда босиком ходил!.. – Он в задумчивости поиграл яблоком, подбросив его, как мячик, и сказал: – Я так полагаю, что жизнь у нас не в пример тяжелыпе вашей. Вы жили на солнышке, а мы на ветру и на вьюге. Вы того не знали, что мы теперь знаем.

– Это правильно, – согласился Семен, – ребята ноне шустрые пошли!

– Сколько же тебе лет-то, Петруша? – плаксиво спросила Домна, слушавшая его с раскрытым ртом. – Уж больно ты заголовистый да вумный!

– С Петрова дня тринадцатый пошел. Дело, бабушка, не в летах, а в умственности. Иному и шестьдесят лет, да разума нет. Борода с ворота, а ума с калитку!

– Это ты, Петька, не про меня ли? – пробурчал сторож, пощупав широкую бороду, – мне как раз ноне шестьдесят стукнуло!

– А разум у тебя есть? – промерцав глубиной своих больших глаз, спросил Петюшка.

– Знамо дело, есть.

– Ну, значит, я не про тебя. Расти бороду дальше…

Работник, откусив яблоко, фыркнул и чуть не подавился. Семен нахмурился и погрозил Петюшке пальцем.

– Ты над бородой не смейся. Все святые угодники с бородой ходили!

Петюшка не стерпел, чтобы не спросить с язвинкой:

– Ты, дедушка Семен, тоже святой?

Работник раскатился таким ядреным хохотом, что тихая Домна вздрогнула и прошипела:

– У, леший, чтоб тебе рассыпаться!

Сторож рассердился и ушел из беседки, хлопнув дверью.

Было слышно, как ворчал он среди яблок:

– Шалыганы! Лаптизвоны! Наживите свою бороду, тогда и зубья скальте!

Когда остыли от смеха, то в беседку вошла тишина, и острее запахло яблоками.

Петюшка посмотрел в окно, за которым кружился листопадный вечер, цепляясь за реку, яблони, заречную мельницу, и вздохнул:

– Скоро и солнцу конец. Пойдут дожди, а там снег, сани, мороз да вьюга!

– Спаси, Господи, и помилуй, – перекрестилась Домна и согнулась еще ниже.

Помолчали и все подумали о солнечных разливах на полях, о золотистом колебании ржаных колосьев, о теплых пыльных дорогах, по которым так хорошо ходить босиком, о рассыпанных по траве росинках, о румяно-яблочных утрах и медовых песенных вечерах с коростелями, зарницами, неугасными зорями.

– Скоро, поди, Петюшка, уйдешь от нас? – спросил работник.

– Недельки через две, а то и раньше!

– Что же ты, болезный, делать-то будешь? – пригорюнилась Домна.

– Жить буду. Получу я за пастушество пять мешков картошки, капусты, огурцов, сукна на костюм, денег и пойду в город. Там газетами буду торговать, а может быть, и в школу поступлю. Хочу в ремесленную. В наше время ремесло надо знать.

– А чей ты будешь? – опять спросил работник затуманенного сумерками Петьку.

– Ничей. Сам по себе. Ни отца, ни матери не знаю. Я уже давно один живу.

– Си-и-ротиночка… – по бабьей своей жалости протянула Домна.

– И тебе не жалко, что ты один на свете мытаришься?

– Не. Я уже большой.

В это время пришел Семен, потирая руки от вечернего холода.

– Зябко, – сказал он и уселся на полу.

– В жизни я не пропаду, – продолжал Петька, – у меня метинка есть!

– А где она, эта метинка-то? – спросил сторож.

– Тута вот!

Петька показал на подбородок. Все молча пощупали свои подбородки и вздохнули.

– А у нас и нет этой метинки… Вот жалость-то, прости Господи!..

Окно беседки стало черным, и по небу побежали звезды. Работник хрустко зевнул и сказал:

– Пора на боковую!

Все вышли на крыльцо и молча посмотрели на шуршащий сад и на небо, по-осеннему просторное, пронзенное четкими звездами.

Одна из звезд оборвалась с неба и ярко упала. Домна вздохнула и перекрестилась:

– Чья-то душенька с телом рассталась… Помяни ее, Господи, в селениях райских…

Работник и Домна, шурша опавшими листьями, пошли к дому. В саду остались лишь Семен да Петюшка.

– Тебе не холодно босиком-то?

– Не. Я закаленный!

Перед сном обошли все дорожки сада. Около беседки, в которой они ночевали, Петюшка остановился.

– Дедушка Семен, ты меня прости, что я над твоею бородой надсмеялся.

– Ну, ну, ладно, Петюшка. Так, говоришь, что ты с метинкой родился?

– С метинкой, дедушка.

– Не пропадешь в жизни?

– Ей-Богу, не пропаду!

– Ну, дай тебе Царь Небесный всякого на земле благополучия. Только не будь в жизни спорым. К жизни надо подходить тихонечко, как к горячей лошади. Помни стариковскую заповедь: «тише едешь, дальше будешь».

Петька помолчал немного и строго возразил:

– По моему разумению, дедушка, в жизни надо быть горячим и быстрым. Тихо ездить никак не возможно. Тише поедешь, каждый тебя обогнать может. Теперь даже и курица быстрее ходить стала. Пойди она как в твое время, так ее машина раздавит.

– И то правда, но все же стариков слушать надо!

– Ты меня, дедушка, прости, но я размышляю так: стариков слушать надо, но поступать по-своему!

Семену хотелось обидеться на Петькины слова и дать ему подзатыльника, но вместо этого погладил его по голове и подумал: «Как бы не напутать ему в жизни своими советами. Ишь он каким заголовистым уродился! Помолчу лучше…»

А вслух заметил:

– Это ты… насчет этих смыслов правильно рассудил…

Когда Петюшка заснул в беседке рядом с яблоками, то Семен долго сидел около его изголовья и думал: «Жизнь-то, Господи, как шагнула! Ребята-то ноне как старики рассуждать стали. К лучшему это, Господи, али к худшему? Ишь ты, шалыган, – тихо улыбался Семен, – иному, говорит, и шестьдесят лет, да разума нет!..»

В окно было видно, как по небу промерцала падающая звезда. Вспомнились слова Домны: «Чья-то душенька с телом рассталась…»

– Так и мы, как эти звезды-паданцы… Посветили на Божьем свете, и хватит. Пусть зреют новые звезды… Все должно иметь место свое и черед свой… А мальчонке-то, поди, зябко спать…

Семен снял с себя шубу, покрыл ею уснувшего мальчика и с содроганием подумал, что он согревает новую жизнь, нежное семя Господне!..

– Спи, Петюшка, спи, заголовистый мужичок!

 

Юродивый Глебушка

 

Дурачок, или, как мать прозывает, Божий рощенник, Глебушка – отрасль оскудевшего купеческого древа. Недавно в ночлежном доме умер от пьянства родитель его Илья Коромыслов, бывший владелец винокуренного завода. На старом загородном кладбище стоят тяжелые гранитные памятники, под которыми упокоились гремевшие когда-то на всю губернию своим богачеством и диким озорством Глебушкины предки.

Плывучая людская молва твердила, что прадед Глебушки со своими сынами держали постоялый двор на проезжей дороге, опаивали смертным зелием заночевавших постояльцев, грабили их, а тела якобы бросали в глубокие болотные трясины. В десяти верстах от города, в синих лесных затишниках лежат эти болота и прозываются «Мертвецкими». Старожилы города, проходя мимо надгробных памятников, останавливаются и читают высеченные на них Христовы слова: «Блажени плачущий, ибо они утешатся…»

– Ишь ты, плачущий! – бурчат старики, раздумно поглаживая бороды. – Знаем, знаем, о чем плакал старый черногрешник… Забеременевшую дочку свою ножищами по животу топтал и в погребе на цепи ее держал… Там она, страстотерпица, и померла в затемнении разума…






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных