Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Джеффри Евгенидис А порою очень грустны 20 страница




Пока он лежал в больнице, Мадлен попыталась как-то оживить его квартирку. Застелила кровать новым бельем, повесила шторы на окна, а в душе – розовую занавеску. Отскребла полы и столы. Она призналась, что рада жить с ним, рада избавиться от Оливии с Эбби. Но этим длинным жарким летом Леонард начал понимать, почему Мадлен в конце концов, наверное, надоест жить в бардаке с парнем, у которого, по большому счету, нет ни гроша. Всякий раз, когда из тостера выбегал таракан, у нее был такой вид, как будто ее сейчас стошнит. Душ она принимала в шлепанцах, чтобы не наступать на плесень. В первую неделю после возвращения Леонарда Мадлен проводила с ним все дни. Но на следующей неделе начала ходить в библиотеку или встречаться со своим старым научным руководителем. Леонарду не нравилось, когда Мадлен уходила из квартиры. Он подозревал, что она уходит не из-за любви к Джейн Остин или к профессору Сондерсу, а чтобы отдохнуть от него. Вдобавок к посещениям библиотеки Мадлен два-три раза в неделю играла в теннис. Однажды, пытаясь отговорить ее, Леонард сказал, что в теннис играть слишком жарко. Он предложил пойти вместе посмотреть фильм в кинотеатре с кондиционером.

– Мне нужна физическая нагрузка.

– Физическую нагрузку я тебе обеспечу. – Это было пустое хвастовство.

– Не такая.

– Что это ты всегда с парнями играешь?

– Потому что парни у меня выигрывают. Мне нужно, чтоб было с кем соревноваться.

– Если бы я так сказал, ты бы меня назвала сексистом.

– Слушай, если бы Крисси Эверт жила в Провиденсе, я бы с ней играла. А здесь все мои знакомые девушки никуда не годятся.

Леонард понимал, на кого он похож. Он был похож сразу на всех приставучих зануд подружек, какие у него только были. Чтобы это прекратить, он надул губы, наступило молчание, и Мадлен, взяв свои ракетку и мячики, ушла.

Как только дверь за Мадлен закрылась, он вскочил и подбежал к окну. Он смотрел, как она выходит на улицу в своей белой теннисной форме, с завязанными волосами, с напульсником на запястье подающей руки.

В теннисе было что-то такое – эти аристократические церемонии, чопорная тишина, навязываемая зрителям, претенциозная манера выкрикивать счет, эксклюзивный статус самого корта, где разрешалось свободно перемещаться лишь двоим, оцепеневшие, словно дворцовая охрана, судьи на линии, раболепно суетящиеся в погоне за мячами ребята, – что превращало теннис в явно недостойное времяпровождение. Стоило Леонарду сказать об этом Мадлен, как она начинала сердиться, – из этого можно было заключить, какая глубокая социальная пропасть их разделяет. Рядом с его домом в Портленде был общественный теннисный корт, старый и растрескавшийся, почти все время наполовину залитый водой. Они с Годфри обычно ходили туда курить траву. Это было самое близкое знакомство Леонарда с теннисом. Мадлен же, наоборот, целых две недели в июне-июле каждое утро вставала, чтобы посмотреть «Завтрак в Уимблдоне» по своему портативному «Тринитрону», который установила в квартире у Леонарда. Леонард, лежа сонный на матрасе, наблюдал, как она понемножку откусывает от английской булочки и смотрит матч. Вот куда надо было Мадлен – в Уимблдон, на Центральный корт, делать реверанс перед королевой.

Он смотрел, как она смотрит Уимблдон. Ему было приятно видеть ее рядом. Он не хотел, чтобы она уходила. Если Мадлен уйдет, он снова останется один, как тогда, в детстве, когда жил с родителями и сестрой, один, как в мыслях и часто в снах, как в палате психиатрического отделения.

Свои первые дни в больнице он почти не помнил. Ему прописали торазин, антипсихотик, от которого он вырубался. Спал по четырнадцать часов. Перед тем как положить его в палату, сестра вынула у него из сумки все острые предметы (бритву, ножницы для ногтей). Забрала ремень. Спросила, есть ли у него при себе что-нибудь ценное, и Леонард отдал кошелек, где лежало шесть долларов.

Проснулся он в маленькой палате, одноместной, без телефона и телевизора. Сперва она показалась ему обычной больничной палатой, но потом он начал замечать различия. Кровать и шарниры, на которых держался столик у постели, были приварены друг к дружке, не было никаких шурупов или болтов, которые пациент мог бы вытащить и порезаться. Крючок на двери был не закреплен в одном месте, а присоединен к амортизационному шнуру, который растягивался под грузом, – так, чтобы человек не мог повеситься. Закрывать дверь Леонарду не разрешалось. Ни на этой двери, ни на всех остальных в отделении, включая туалетные кабинки, не было замков. Главной чертой психотделения было наблюдение – он постоянно находился под присмотром. Как ни странно, это ободряло. Сестер не удивляло его состояние. Они не считали, что он сам виноват. Они обращались с Леонардом так, как будто он пострадал при падении или в автокатастрофе. Они ухаживали за ним, выполняя свою поднадоевшую работу, и это, вероятно, сильнее всего – даже сильнее лекарств – помогло Леонарду пережить те первые мрачные дни.

Леонард был госпитализирован по собственному желанию, а значит, мог уйти в любой момент, когда захочет. Тем не менее он подписал бумагу о том, что согласен предупредить больницу за двадцать четыре часа до этого. Он согласился принимать лекарства, подчиняться правилам отделения, поддерживать надлежащую чистоту и гигиену. Он подписал все, что ему подсунули. Раз в неделю ему разрешали бриться. Санитар приносил ему одноразовое лезвие, стоял рядом, пока Леонард брился, а потом забирал. Его заставляли следовать строгому режиму дня, поднимали в шесть утра на завтрак, водили на ежедневные процедуры: терапия, групповая терапия, художественные занятия, снова групповая терапия, физкультура, а потом, после обеда, – часы посещений. В девять вечера – отбой.

Каждый день к нему заходила поговорить доктор Шью. Это была маленькая женщина с пергаментной кожей, всегда державшаяся начеку. Казалось, ее главным образом интересует одна вещь – есть ли у Леонарда суицидальные мысли.

– Доброе утро, Леонард, как чувствуете себя сегодня?

– Страшно устал. Депрессия.

– Есть ли у вас суицидальные мысли?

– Активных нет.

– Это шутка?

– Нет.

– Какие планы?

– Не понял.

– Вы не планируете нанести себе вред? Не фантазируете на эту тему? Не прокручиваете в голове варианты?

– Нет.

Как выяснилось, у людей с маниакальной депрессией риск самоубийства выше, чем у страдающих депрессией. Первой задачей доктора Шью было добиться, чтобы ее пациенты остались в живых. Второй ее задачей было помочь им поправиться побыстрее, чтобы выписаться из больницы прежде, чем кончится их тридцатидневное страховое пособие. Преследуя эти цели (в этом, как ни смешно, было сходство с туннельным зрением, как у маниакальных больных), она в большой степени полагалась на лекарственные средства. Пациентам с шизофренией она автоматически прописывала торазин, лекарство, которое сравнивали с «химической лоботомией». Все остальные принимали успокоительные и стабилизаторы. Утренние сессии терапии у Леонарда с больничным психиатром проходили в обсуждениях всего того, что он принимал. Как он «воспринимает» валиум? Не тошнит ли его? Нет ли запоров? Есть. Торазин мог вызывать отсроченное двигательное расстройство (повторяющиеся движения, в которых часто задействованы рот и губы), но это часто проходило через какое-то время. Врач прописывал дополнительные лекарства, чтобы скомпенсировать побочные эффекты, и, не спросив его про самочувствие, отправлял его восвояси.

Клинический психолог, доктор Венди Нойман, по крайней мере интересовалась душевным состоянием Леонарда, но с ней он виделся только на сеансах групповой терапии. Собравшись в комнате, сидя на складных стульях, они вместе с наркоманами представляли собой пеструю компанию – воистину демократия распада. Там были белые мужчины постарше с татуировками М.I.A. и темнокожие чуваки, целыми днями игравшие в шахматы, бухгалтерша среднего возраста, которая пила столько же, сколько английская регбийная команда, и одна маленькая девушка, начинающая певица, у которой душевное заболевание выражалось в том, что она хотела, чтобы ей отняли правую ногу. Для поддержания беседы они передавали друг другу книжку, старую, в твердом переплете, с расклеившимся корешком. Она называлась «Из тьмы – свет», в ней содержались свидетельства людей, которые вылечились от душевной болезни или научились жить с хроническим диагнозом. Сеансы напоминали религиозные отправления, хотя считалось, что это не так. Они сидели в комнате под безжалостными флуоресцентными лампами, каждый зачитывал вслух абзац, а потом передавал следующему. Некоторые воспринимали книжку как своего рода мистический предмет. Они произносили «павшие» вместо «падшие». Не знали, что означает «освящать». Книжка была сильно устаревшая. Кое-кто из писавших называл депрессию «мерихлюндией» или «черной меланхолией». Когда дошла очередь до него, Леонард зачитал свой абзац так, что по его модуляциям и дикции стало ясно: он попал в больницу прямо из Колледж-хилла.

Тогда, в первое время, у него было ощущение, будто душевная болезнь оставляет место для иерархии, будто он выше остальных маниакально-депрессивных больных. Если борьба с душевным заболеванием состояла из двух частей, одна часть – лекарства, другая – терапия, и если терапия действовала тем быстрее, чем умнее пациент, то многие в группе находились в невыигрышном положении. Они плохо помнили, что с ними происходило в прошлом, не говоря уже о том, чтобы выявлять связи между событиями. У одного парня был тик лица, до того сильный, что казалось, связные мысли буквально вытряхиваются у него из головы. Он мог дернуться и забыть, о чем говорил. Его проблемы носили физиологический характер, элементарная проводка в мозгу была дефектной. Слушать его было все равно что слушать радио, настроенное на частоту между каналами: в речь то и дело с лаем врывались посторонние реплики.

Когда люди говорили о своей жизни, Леонард сочувственно слушал. Он пытался искать успокоение в их рассказах. Но главная его мысль была о том, насколько им хуже, чем ему. От подобной уверенности ему делалось лучше, и он хватался за нее. Но тут пришла очередь Леонарда рассказать свою историю, он открыл рот, и оттуда полилась чушь – в высшей степени хорошо модулированная и артикулированная. Он говорил о событиях, которые привели его к срыву. Декламировал целые куски из третьего тома «Руководства по диагностике и статистике психических расстройств», которые якобы запомнил наизусть безо всяких усилий. Выставлялся умником, потому что привык так поступать. Он не мог остановиться.

Тогда-то Леонард понял одну важную вещь о депрессии. Чем ты умнее, тем хуже. Чем лучше работает твой мозг, тем сильнее тебя раздирает депрессия. Так, пока Леонард говорил, он заметил, что Венди Нойман сложила руки на груди, словно желая защититься от неприкрытой неискренности его слов. Чтобы снова завоевать ее расположение, Леонард признался в неискренности, сказав: «Нет, беру свои слова обратно. Я все вру. Вранье – моя стихия. Это часть моей болезни». Он не сводил глаз с Венди, чтобы понять, ведется она на это или воспринимает как новую неискренность. Чем неотступнее Леонард следил за ее реакцией, тем дальше уходил от правды о себе. В конце концов он затих и остался сидеть, пристыженный, с горящим лицом – на его запирательства было противно смотреть.

То же самое, но по-другому происходило во время его встреч с доктором Шью. Сидя в шершавом кресле в ее кабинете, Леонард не смущался своей ученой манеры говорить. Однако его сознание не переставало анализировать игру, ход за ходом. Чтобы его выписали из больницы, Леонард дал ясно понять, что о самоубийстве он не помышляет. Тем не менее он знал, что доктор Шью выискивает любые попытки скрыть суицидальное мышление (поскольку те, кто помышлял о самоубийстве, были прекрасными тактиками и, когда появлялась возможность, добивались желаемого). Следовательно, чересчур оптимистичным Леонард показаться не хотел. В то же время он не хотел, чтобы совсем не было заметно никаких улучшений. Когда Леонард отвечал на вопросы врача, у него было ощущение, будто его допрашивают в связи с каким-то преступлением. Он как мог пытался говорить правду, но если правда была ему не на руку, он приукрашивал ее или попросту лгал. Он отмечал любые изменения в лице доктора Шью, интерпретируя их как благоприятные или неблагоприятные и в соответствии с этим подправляя свой следующий ответ. У него часто было такое впечатление, будто человек, сидящий в шершавом кресле и отвечающий на вопросы, – марионетка, которой он управляет, так было всегда, а занимаясь этим всю жизнь, настолько к этому привык, что сам он, чревовещатель, больше не имеет своего лица – осталась лишь рука с надетой на нее куклой.

Часы посещений не приносили облегчения. Приходившие друзья подразделялись на две категории. Среди них были душевные, главным образом девушки, которые обращались с Леонардом опасливо, будто он может сломаться, и были балагуры, главным образом парни, которые считали, что помочь ему можно, лишь смеясь над посещениями больницы в целом. Джерри Хайдман принес ему слащавую открытку с пожеланиями выздоровления, Рон Лутц – гелиевый шарик с веселой рожицей. Из разговоров с друзьями Леонард постепенно понял, что для них депрессия – нечто вроде того, когда говорят «я в депрессии». Они считали, что это примерно как плохое настроение, только хуже. Поэтому они старались помочь ему выйти из этого состояния одним махом. Приносили ему шоколадки. Уговаривали вспоминать обо всем хорошем, что есть в жизни.

Родители, как водится, не прилетели его навестить – ни один из них. Фрэнк позвонил один раз, узнав номер от Джанет. Во время недолгого разговора (к общественному телефону стояла очередь из пациентов) Фрэнк трижды – в разные моменты – велел Леонарду «держаться». Он пригласил его в Брюссель, когда ему станет лучше. Фрэнк уже подумывал о том, чтобы переехать в Амстердам и поселиться на лодке. «Давай приезжай, можно будет поплавать на лодке по каналам», – сказал он и вскоре повесил трубку. Рита, сославшись на грыжу межпозвоночного диска (он впервые об этом слышал), сказала, что не может никуда ездить. Правда, она поговорила с доктором Шью и как-то вечером позвонила Леонарду по телефону, на пост медсестры. Время было позднее, часов десять, но сестра разрешила Леонарду подойти.

– Алло?

– Что мне с тобой делать, Леонард? Ну что? Вот ты мне скажи.

– Мам, я в больнице. В психотделении.

– Да знаю я, господи, знаю, потому и звоню. Врач говорит, ты перестал принимать лекарства.

Леонард промолчал в знак согласия.

– Что с тобой такое, Леонард? – продолжала Рита.

Он почувствовал вспышку гнева. На секунду ему показалось, что он вернулся в прежние времена.

– Что со мной? Давай-ка посмотрим что. Прежде всего, родители у меня алкоголики. Одна, вероятно, сама страдает маниакальной депрессией, только без справки от врача. Это состояние передалось мне от нее. Мы оба страдаем этой болезнью в одной и той же форме. У нас эти процессы проходят медленно. Не так, чтобы за несколько часов из хорошего состояния перейти в плохое. Мания или депрессия у нас наступает длинными волнами. Моему мозгу не хватает химических веществ – нейротрансмиттеров, которые необходимы для регуляции настроения, а иногда их вырабатывается слишком много. Биологические проблемы у меня связаны с генами, а психологические – с родителями. Вот что со мной такое, мам.

– А ты все так же ведешь себя, как большой ребенок, стоит тебе заболеть, – сказала Рита. – Я помню, как ты все время ныл и ныл при любой простуде.

– Это не простуда.

– Знаю, что не простуда. – Голос Риты впервые прозвучал пристыженно и озабоченно. – Это серьезно. Я говорила с врачом. Я за тебя переживаю.

– Что-то не похоже.

– Нет, правда, правда. Но послушай, Леонард, дорогой. Ты же теперь взрослый человек. Раньше, когда такое случалось, когда мне сообщали, что ты в больнице, я сразу все бросала и мчалась к тебе. Разве нет? Но что же мне теперь, всю жизнь так – все бросать и мчаться каждый раз, когда ты забудешь лекарство принять? Ты же сам понимаешь, все дело в этом. В твоей забывчивости.

– Я заболел до того, – сказал Леонард. – Потому и перестал принимать литий.

– Но это же глупо. Принимал бы лекарство, так и не заболел бы. Так, Леонард, дорогой мой, послушай. Ты теперь уже не на моей страховке. Понимаешь? Когда тебе исполнился двадцать один год, тебя вычеркнули. Но ты не волнуйся. Я заплачу за больницу. На этот раз заплачу, хотя денег у меня негусто. Ты думаешь, от отца дождешься помощи? Нет. Я заплачу. Но когда выпишешься, обязательно оформи себе страховку.

Услышав это, Леонард почувствовал прилив тревоги. Он сжал трубку, в глазах у него потемнело.

– Мам, откуда я ее возьму, страховку?

– Что значит – откуда? Закончишь университет, пойдешь и устроишься на работу, как все.

– Да не закончу я! – воскликнул Леонард. – У меня три незачета!

– Значит, сдай и получи зачеты. Пора тебе самому заботиться о себе, Леонард. Ты меня слышал? Ты уже взрослый, я это делать не могу. Принимай лекарство, чтобы больше такого не было.

Вместо того чтобы самой приехать в Провиденс, она отправила к нему сестру. Джанет приехала на выходные, прилетела из Сан-Франциско, где устроилась на работу в «Гампс», специалистом по маркетингу. Она жила с каким-то парнем старше ее, разведенным, у которого был дом в Саусалито. Упомянула о дне рождения, на который не пошла, и о своем требовательном начальнике – тем самым дала Леонарду понять, на какие жертвы она готова ради того, чтобы приехать и подержать его за руку. Джанет, по-видимому, искренне считала, что ее проблемы важнее того, с чем приходится сталкиваться Леонарду. «Я бы тоже могла впасть в депрессию, если бы распустилась, – говорила она. – Но я не распускаюсь». Некоторые из пациентов в общей комнате заметно напугали ее, и она то и дело смотрела на часы. Когда в воскресенье она наконец уехала, он испытал облегчение.

К тому времени начались выпускные экзамены. Поток посетителей иссяк – теперь к Леонарду приходили один-два человека в день. Теперь он жил ради перекуров. После обеда и вечером старшая сестра раздавала сигареты и другие табачные изделия. Жевать табак не разрешалось, поэтому Леонард брал то, что нравилось другим парням его возраста, Джеймсу и Морису, – эти тонкие небольшие влажные сигары, которые назывались «Бэквудс» и были упакованы в кисет из фольги. В сопровождении либо Венди Нойман, либо охранника они все вместе спускались на первый этаж больницы. На площадке с черным покрытием они передавали по кругу единственную зажигалку и запаливали свое курево. «Бэквудс» были сладкие на вкус и хорошо вставляли. Леонард попыхивал вовсю, прохаживаясь взад-вперед и глядя на небо. Он казался себе Любителем птиц из Алькатраса, только без птиц. Дни шли, и он чувствовал себя заметно лучше. Доктор Шью приписывала это улучшение тому, что начал действовать литий. Но Леонард считал, что тут в большой степени помогли старый добрый никотин, выходы на воздух и наблюдение за одиноким облачком, проплывавшим по небу. Иногда он слышал, как гудят машины или кричат дети, а однажды ему показалось, что на бейсбольной площадке неподалеку кто-то прямой подачей аккуратно вколотил мяч, – звук, который его мгновенно успокоил, крепкое «тук» от удара дерева по коже. Леонард вспомнил, каково было играть за «Малую лигу», какое чувство вызывала идеальная подача. Так началось его выздоровление. Просто суметь вспомнить, что когда-то давным-давно счастье было таким вот простым.

А потом в комнате для посетителей появилась Мадлен, пропустив выпускную церемонию, и Леонарду хватило одного взгляда на нее, чтобы понять, что он снова хочет жить.

Существовала только одна проблема. Его не выписывали. Доктор Шью продолжала перестраховываться, откладывать день выписки. Так что Леонард по-прежнему посещал групповые сеансы, рисовал картинки, когда надо было заниматься поделками, играл в бадминтон или баскетбол во время физкультурных упражнений.

На групповые сеансы ходила одна пациентка, которая произвела на Леонарда глубокое впечатление. Звали ее Дарлин Уитерс. Она была маленькая и коренастая, сидела с ногами на складном стуле, обхватив коленки, всегда заговаривала первой из пациентов.

– Привет, меня зовут Дарлин. Я наркоманка, алкоголичка и страдаю депрессией. Уже три недели тут – и знаете чё, мисс Нойманн? Готова выписаться, как только вы скажете.

Улыбалась она широко. В такие моменты ее верхняя губа закручивалась кверху, выталкивая блестящую полоску – розовую изнанку. Среди родных ее прозвали Тройная Губа. На сеансах Леонард немало времени проводил в ожидании улыбки Дарлин.

– Этот рассказ мне близок, потому что автор говорит, у нее депрессия вызвана низкой самооценкой, – начинала Дарлин. – А я с этим как раз сталкиваюсь ежедневно. Вот в последнее время я чё-то сама себе не нравлюсь – а все потому, какие у меня сейчас с моим парнем отношения. У нас были серьезные отношения, когда я в больницу попала. А тут – бац, и с тех пор от него ни слуху ни духу. Ни в часы посещений не приходит, ничё. Сегодня утром просыпаюсь и чувствую, прям жалко себя. Говорю: «Ты, Дарлин, вон какая толстая. Чё у тебя за внешность такая? Вот он и не приходит». И тут начинаю думать про своего парня – и знаете чё? У него из рота воняет. Не, правда! Когда он ко мне подходит, я каждый раз должна нюхать, как у него из рота воняет. Чё мне они сдались, серьезные отношения с таким: ни зубы не чистит, ни гигиену не поддерживает. И тут понимаю: это ты так к себе относишься, Дарлин. Типа, такая никчемная, с любым пойдешь, кто ни возьмет.

Дарлин благотворно влияла на все отделение. Она часто сидела в общей комнате в уголке и напевала себе под нос.

– Что это ты распелась, Тройная Губа?

– Пою, чтоб не плакать. Ты бы тоже попробовал, а то чё так ходить, ныть?

– Это я ною?

– Да ты не то что ноешь, ты вообще как я не знаю кто! Тебе новый диагноз надо придумать. Синдром кислой мины – вот у тебя что.

Если верить ее рассказам на групповых сеансах, Дарлин бросила школу после десятого класса. С ней плохо обращался отчим, и в семнадцать лет она ушла из дому. Недолгое время она занималась проституцией в Ист-Провиденсе – однажды на собрании она удивительно откровенно говорила на эту тему и больше ни разу ее не касалась. К двадцати годам она пристрастилась к героину и алкоголю. Чтобы слезть с героина и алкоголя, ударилась в религию.

– Понимаете, наркота для меня была просто чтобы не так больно было. До того могла обдолбаться, что уже не понимала, где я. Ну, скоро все потеряла – работу, квартиру. До такой жизни дошла, что уже ни в какую. Потом к сестре переехала. Ну вот, а у моей сестры собака, звать Гровер. Помесь питбуля с кем-то. Иногда вечером приду к сестре в квартиру и Гровера гулять вывожу. Не важно – поздно, не поздно. А когда человек питбуля выгуливает, лучше его не трогать. Идешь по улице, а все такие: ой, блядь! Мы с Гровером обычно на это кладбище ходили, там у них трава еще. И вот как-то раз вечером мы обходим церковь сзади, а я пьяная, как обычно, и тут я смотрю на Гровера, а он на меня смотрит, как вдруг он бац – и говорит: «Чё ты с собой делаешь, Дарлин?» Богом клянусь! Ясно, это все у меня в голове было. Но все равно, истину сказал. Устами собаки! На другой день пошла к врачу, а врач меня послал в Санбим-хаус, а они меня раз – и кладут. Даже опомниться не дали, домой сперва сходить. Прямо в палату меня, от наркомании лечить и от алкоголизма. А вот потом, когда я просохла, тогда депрессия и навалилась. Прям как будто дожидалась, пока я слезу с герыча и с алкоголя, чтобы как следует взять и ебануть. Извиняюсь, мисс Нойман. Три месяца пролежала в Санбим-хаусе. Это два года назад было. И вот теперь опять здесь. В последнее время как-то тяжеловато было, финансовые проблемы, личные. Жизнь у меня лучше становится, только от этого не легче. Надо просто дальше работать по программе, в смысле от наркомании, и принимать лекарства, в смысле от болезни. И знаете, я одну вещь поняла в промежутке между наркотиками и депрессией. Депрессия гораздо хуже. Депрессия – это тебе не то что взял и слез. От депрессии не вылечишься. Депрессия – она как болячка, которая все не проходит и не проходит. В голове у тебя болячка. Надо просто осторожно, не трогать, где болит. Да только она там так навсегда и останется. У меня все. Спасибо за внимание. Мир вам.

То, что Дарлин верующая, Леонарда не удивляло. Так часто бывало с теми, у кого нет надежды. Однако Дарлин не производила впечатления слабой, доверчивой или глупой. Хотя она часто упоминала свою «Высшую Силу», а порой говорила «моя Высшая Сила, которую я решила называть Богом», видно было, что она – человек на удивление рациональный, умный, не любительница судить других. Когда Леонард выступал перед группой, разматывал длинные, запутанные петли бредятины, он часто взглядывал на Дарлин и видел: она слушает его и поддерживает, словно он вовсе не чушь несет, а если и так, то Дарлин понимает, зачем он так говорит – чтобы избавиться от этого и отыскать в себе что-то подлинное, существенное. Большинство пациентов с историей пагубной зависимости набрались религиозных идей из двенадцатишаговых программ. Венди Нойман в глазах Леонарда была настоящим секулярным гуманистом, но всегда придерживалась нейтральных суждений, что, разумеется, было правильно. Ясно было, что все пациенты отделения едва держатся. Говорить или делать что-то такое, что могло бы помешать чьему-то выздоровлению, было ни к чему. В этом смысле отделение сильно отличалось от внешнего мира, обладало моральным превосходством над ним.

Однако верить в Бога Леонард был не в состоянии. Иррациональная природа религиозной веры представлялась ему очевидной еще до того, как он прочел Ницше и его предположения подтвердились. Единственными занятиями по истории религии, которые он посещал, был обзорный курс под названием «Введение в восточную религию», куда было трудно попасть. Леонард не помнил, почему он записался. Это было в осеннем семестре, предыдущей весной ему поставили диагноз, и дела у него двигались медленно. Он садился в задних рядах переполненной аудитории, прочитывал, как минимум, половину заданного, приходил на семинары, но никогда ничего не говорил. Больше всего из занятий ему запомнился этот парень, который обычно приходил в мешковатых заношенных костюмах и разбитых туфлях – вид, как у какого-нибудь пьяного проповедника или у Тома Уэйтса. Он ходил с черным, обрамленным металлическими полосками портфелем, в каком могли бы содержаться пятьдесят тысяч наличными, а на самом деле лежало издание «Упанишад» в мягкой обложке под редакцией Мирчи Элиаде и недоеденное печенье, завернутое в бумажную салфетку. В этом парне Леонарду нравилась та манера, в которой он ненавязчиво поправлял безграмотные мнения, высказывавшиеся на семинарах. В группе было полно сторонников сельхозкооперативов, вегетарианцев в рабочих комбинезонах и майках ручного крашения. Эти ребята склонны были считать, что западная религия в ответе за все плохое на свете, за насилие над землей, бойни и опыты на животных, тогда как восточная религия – экологически чистая и мирная. У Леонарда не было ни желания, ни сил дискутировать по этим вопросам, но ему нравилось, когда за это брался молодой Том Уэйтс. Например, когда они обсуждали понятие ахизмы, молодой Уэйтс обратил внимание на то, что в Нагорной проповеди говорится о чем-то похожем. Он произвел на Леонарда впечатление, отметив, что Шопенгауэр пытался заинтересовать западный мир ведантическими учениями еще в 1814 году, что две культуры смешиваются уже долгое время. Он снова и снова утверждал, что истина не является собственностью какой-то одной веры и что, если приглядеться, можно найти то общее, в чем все они сходятся.

В другой раз они отклонились от темы. Кто-то упомянул Ганди, вспомнил, как его вера в ненасилие вдохновила Мартина Лютера Кинга и в результате был принят Закон о гражданских правах. Выступавший подчеркивал, что Америка, так называемая христианская страна, стала более справедливой и демократичной благодаря индусу.

Тут заговорил молодой Уэйтс.

– На Ганди оказал влияние Толстой, – сказал он.

– Что?

– Свою философию ненасилия Ганди почерпнул у Толстого. Они переписывались.

– Э-э… но Толстой же вроде в девятнадцатом веке жил?

– Он умер в тысяча девятьсот двенадцатом году.[27] Ганди писал ему как своему кумиру. Он называл Толстого своим «великим учителем». Так что вы правы. Мартин Лютер Кинг перенял ненасилие у Ганди. А Ганди перенял его у Толстого, который взял его из христианства. Так что философия Ганди на самом деле ничем не отличается от христианского пацифизма.

– Ты хочешь сказать, что Ганди был христианин?

– По сути говоря, да.

– Но как же так? Христианские миссионеры постоянно пытались обратить Ганди. Но у них так ничего и не получилось. Он не мог принять такие вещи, как воскресение и непорочное зачатие.

– Это не христианство.

– Как не христианство?

– Это просто мифы, которыми обросли основные идеи.

– Но в христианстве полным-полно мифов. Вот почему буддизм гораздо лучше. Там тебя не заставляют ни во что верить. Даже в бога верить не обязательно.

Молодой Уэйтс постучал пальцами по своему портфелю, собираясь с ответом.

– Когда умирает далай-лама, его дух, согласно верованиям тибетских буддистов, перевоплощается в очередном младенце. Монахи объезжают все деревни, рассматривают всех новорожденных, чтобы понять, который из них он. Привозят с собой личные вещи умершего далай-ламы, трясут ими у младенцев над лицом. В зависимости от реакции младенцев они тайно – никому не могут поведать, как именно, – выбирают нового далай-ламу. Правда, странно, что подходящий младенец всегда рождается в Тибете, где монахи могут его найти, а не в Сан-Хосе, например? И то, что это всегда мальчик?






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных