Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Наполеон, или Человек мира сего




Из знаменитых личностей девятнадцатого столетия всех известнее, всех могущественнее является Бонапарт; он обязан своим преобладанием той верности, с которою он выражает склад мыслей, верований, целей большинства людей деятельных и образованных. По теории Сведенборга, каждый орган состоит из маленьких, однородных с ним частиц, или, как обыкновенно выражаются: целое производится подобными ему целыми; то есть легкое составляется из бесконечно малых легких; печень из бесконечно малых печеней, почка из небольших почек и проч. Простирая такую аналогию и найдя человека, увлекшего за собою силы и привязанности несметного числа людей, не позволено ли заключить: если Наполеон — Франция, если Наполеон — Европа, так это потому, что народ, ему подвластный, весь состоит из маленьких Наполеонов.

В людском обществе установилось противоборство между теми, кто составил себе состояние, и между новичком и бедняком, которым еще предстоит устроить свою фортуну; между доходом с мертвого труда — то есть с труда рук, давно покоящихся в могиле, но обративших его при жизни в капитал, земли, дома, доставшиеся праздным владельцам, — и между домогательством труда живого, который тоже желает обладать домом, поместьем, капиталом. Первый класс робок, себялюбив, враг всяких нововведений, и смерть беспрестанно уменьшает его численность. Второй же себялюбив, задорен, отважен, самоуверен, всегда превосходит первый своим числом и ежечасно пополняет свои ряды нарождением. Он хочет, чтобы пути совместничества были открыты для всех и чтобы пути эти были размножены: к нему принадлежат люди ловкие, промышленные, деловые во всей Европе, Англии, Франции, Америке и повсюду. Их представитель — Наполеон. Инстинкт людей деятельных, бодрых, смышленых, принадлежащих к среднему сословию, повсеместно указывает на Наполеона, как на воплощенного демократа. В нем находишь все качества и все пороки этой партии; в особенности же ее дух и цель. Направление это — чисто материальное, предположенный успех удовлетворяет одну чувственность, и для такого конца употребляются средства изобильные и разнообразнейшие: короткое ознакомление с механическими силами, обширный ум, образованный основательно и многосторонне, но подчиняющий все силы ума и духа как средства для достижения материального благополучия. Быть богатым — вот конечная цель. В Коране сказано: «Аллах дарует каждому народу пророка, говорящего его собственным языком». Париж, Лондон, Нью-Йорк, дух меркантильный, денежный, дух материального могущества, вероятно, тоже долженствовал возыметь своего пророка: Бонапарт получил это избрание и предназначение.

Каждый из миллиона читателей анекдотов, записок, книг про Наполеона восхищается этими страницами, потому что он изучает в них свою собственную историю. Наполеон, с головы до пят принадлежность новейших времен, и на высшей точке своей удачи и успеха все-таки проникнут истым духом газеты. Он не святой или, как сам он говорит, «не капуцин», и, в высоком смысле слова, он даже не герой. Первый встречный человек находит в нем все свойства и способности других первых встречных на улице людей. Он видит в нем сходного с собою горожанина по рождению, который, по достоинствам, весьма понятным, дошел до такого высокого положения, что мог удовлетворять все желания, ощущаемые каждым обыкновенным смертным, но скрываемые или отрицаемые им поневоле: хорошее общество, хорошие книги; быстрота езды, обедов, одевания; прислуга без числа, личное значение, исполнение своих замыслов; роль благодетеля приближенных к нему людей; изящное наслаждение картинами, статуями, музыкою, дворцами и условными почестями — именно все, что так заманчиво для сердца каждого питомца девятнадцатого столетия — могучий этот муж обладал всем!

Конечно, человек такого разряда, как Наполеон, и одаренный его силою воспринимать дух толпы, теснящейся вокруг него, делается не только представителем, но и монополистом и хищником ума других. Его господство над Францией было чрезвычайно сильно и распространенно; а он до того широко объемист и поставлен так, что почти перестает иметь свое собственное выражение и мнение, но делается складом всего, что есть рассудительного, способного» остроумного в его времени и в народе. Он выигрывает сражения; он пишет кодекс; он издает систему веса и меры; он понижает Альпы; он прокладывает дорогу. Все отличные инженеры, математики, ученые, все светлые головы по какой бы то ни было части хотят со своим делом к нему; он выберет наилучший проект, положит на него свой штемпель; и не только на одно это, но и на каждое удачное и меткое выражение. Потому всякая фраза, сказанная Наполеоном, всякая строка, им написанная, достойны внимания, как способ выражения целей Франции.

Бонапарт был идолом обыкновенных людей, потому что в высочайшей степени обладал свойствами и способностями людей обыкновенных. Есть своего рода приятность спуститься до самых низких побуждений политики, когда утомлен лицемерием и затверженными фразами. Наполеон, заодно с многочисленным классом, им представляемым, трудился ради денег и власти; но он по преимуществу был наименее разборчив насчет средств. Все чувства, мешающие человеку преследовать такие цели, были отложены им в сторону. «Чувства — для женщин и для детей». Фонтэн, в 1804 году, говоря про Сенат, выразился совершенно в духе Наполеона, сказав ему: «Желание совершенства есть, Ваше Величество, худший из недугов, снедающих ум человека». Поборники свободы и прогресса — идеологи (презрительное слово, нередкое в его устах); идеолог — Неккер, идеолог и Лафайет.

Слишком известная итальянская пословица гласит: «Хочешь успеха, не будь чересчур хорош». И конечно, в некотором смысле бывает выгодно отвергнуть власть чувств благодарности, великодушия, благоговения; тогда все, что считалось нами непреодолимою преградою и ещё стоит на таком счету у других, превращается в отличное орудие для наших намерений; так река, пресекающая нам путь, становится самою гладкою из дорог, когда скует ее зима.

Наполеон отрекся раз и навсегда от всяких чувств и привязанностей и стал помогать себе и руками, и головой. С ним не ищите ни чудес, ни очарований. Он работает с помощью железа, чугуна, дерева, земли, дорог, зданий, денег, войск, и работает отчетливо, распоряжается мастерски. Он никогда не ослабеет и не увлечется, а делает свое дело с точностью и основательностью естественных сил природы. Он не утратил своего врожденного понимания вещественной природы и своего к ней сочувствия, Пред таким человеком расступаются люди: так походит он на феномен природы. Есть много их, людей, по уши погруженных в вещественность; таковы фермеры, кузнецы, матросы, вообще все рабочие у машин, и мы знаем, как существенны и надежны кажутся такие люди в сравнении с учеными и тружениками мысли; но они, по большей части, похожи на руки без головы, они лишены способности распоряжения. Бонапарт же присоединял к минеральным и животным свойствам проницательность и умение обобщать, так что в нем были совмещены и силы вещества, и силы умственные: точно будто море и суша оделись в плоть и принялись за исчисления. Оттого-то море и суша как бы предугадали его появление: «Он пришел к своим и свои познаша его». Воплощенное счисление знало, с чем имеет дело и каков добудется итог. Он знал свойства золота и стали, колес и кораблей, армий и дипломатов и требовал, чтобы всякая вещь исполняла свое дело. Искусство воевать — вот была игра, в которой он выказывал свое знание арифметики. Оно состояло, по собственным его словам, в том, чтобы иметь повсюду более войска, чем неприятель, и в точке нападения, и в точке обороны; и все умение его было устремлено на бесконечные маневры и передвижения для того, чтобы напасть на угол неприятельских сил и разбить его по частям. Очевидно, что и небольшая армия, искусно и быстро направляемая так, чтобы всегда на месте схватки ставить два человека против одного, возьмет верх над несравненно большим войском.

Самая эпоха, его телосложение, и предыдущие обстоятельства соединились для развития этого образца демократа. Он имел все способности этого рода людей и находился во всех условиях, возбуждающих их деятельность. Простой здравый смысл, который не только не оторопеет ни пред какою целью, но и найдет средства к ее достижению, затем наслаждение употребленными средствами, их выбором, упрощением и соображением. Приноровление и дальность работ Наполеона, осторожность, с которой он все обозревал мыслью, и энергия, с которою совершал, делают его естественным органом и главою той партии, которую, по ее обширности, почти можно назвать модной партией.

Природе должно приписать большую часть всякого успеха, а также и его. Такой человек был нужен, и такой человек был рожден: человек из камня и железа, способный сидеть на коне по шестнадцати и по семнадцати часов и проводить по несколько дней без сна и без пищи, удовлетворяя эти потребности урывками, с торопливостью и с наскоком тигра, напавшего на добычу; человек, которого не остановят никакие щепетильности: он крепко сколочен, проворен, себялюбив, рассудителен и сметлив до того, что его не сбить с толку, не провести постороннею расторопностью, ни самому ему не поддаться какому-нибудь своему предрассудку, пылу или опрометчивости. «Моя железная десница, — говаривал он, — не была на конце руки; она непосредственно выходила из головы». Он уважал дары природы и случая; им относил свое превосходство, не восхваляя себя, как то делают посредственные люди, восстающие на природу, а за себя стоящие горой. По своей любимой риторической фигуре, он многое приписывал своей звезде и очень нравился и себе, и народу, когда величал себя «Сыном Судеб». «Они обвиняют меня, — сказал он, — в совершении больших преступлений: люди моего закала не делают преступлений. Ничто не может быть проще моего возвышения; напрасно приписывают его проискам и злодействам: оно согласовалось с необычайностью эпохи, с моею славою низложения врагов отечества. Я всегда шел с мнением большинства и с обстоятельствами. На что же нужны были мне злодеяния?» Говоря однажды о своем сыне, он выразил то же: «Мой сын не может опять возвести меня на престол; я сам не могу этого: я создание обстоятельств».

Устремление действий прямо к цели ни в ком до него не совмещались с такою понятливостью. Он реалист, разящий в прах все знающих говорунов и все смутные головы, которые затмевают истину. Он тотчас видит, в чем дело, сам укажет пальцем на главную точку сопротивления и отстранит все побочные расчеты. Он могуч по несомненному праву, а именно по своей проницательности. Он никогда не проигрывал сражений, потому что выигрывал их сначала в своей голове, а потом уже на ратном поде. Его главные пособия заключались в нем самом; чужих советов он не спрашивал. В 1796 г. он так писал Директории: «Я совершил кампанию, не совещаясь ни с кем. Я не мог бы сделать ничего путного, если б находился в необходимости соображаться с понятиями посторонних лиц. Я выиграл несколько дел против неприятеля, превосходившего меня числом, и когда сам нуждался решительно во всем; ибо при сознании, что ваша доверенность покоится на мне, быстрота моих действий равнялась с быстротою мысли».

Вся история полна примерами тупоумия лиц, на которых возложена обязанность распоряжаться за других. Но Наполеон всегда понимал свое дело. То был человек, знавший в каждую минуту и при всякой внезапности, за что ему приняться прежде всего. Он этим освежителен и отраден для ума не только государственных, до и частных людей. Так, немногие из нас понимают, за что им следует приняться; все живут себе день за днем, безо всякого помысла; вечно, будто на конце строки, и выжидая какого-нибудь толчка извне, чтоб перенестись на другую. Наполеон был бы первым человеком в мире, если б он имел в виду общественное благо; но и таков как есть, он вселяет бодрость необыкновенную единством своих действий. Он тверд, надежен, себя не щадит, собою владеет; пожертвует всем для осуществления своего предприятия — деньгами, армиями, генералами, но также и самим собою — и не будет ослеплен, как обыкновенный случайный удалец блеском этого осуществления. «Внезапные происшествия, — говорил он, — не должны руководить политикой, но политика должна расправляться с ними». «Быть сбиту с толку каждым событием — значит не иметь ни малейшей политической системы». Победы были для него только новыми открывавшимися дверьми; он никогда ни на минуту не терял из виду своего пути вперед, несмотря на окружающей блеск и шум. Он знал, куда идет, и шел к своей цели. Без всякого сомнения, из его истории можно извлечь ужаснейшие примеры того, какою ценою он покупал свои торжества; но его нельзя причислить по ним к жестоким злодеям, а заключить только, что он не знал препятствий своей воле: ни кровожаден, ни жесток — но горе тому лицу или предмету, что стоит поперек его дороги! Не кровожадный, но не щадящий крови, и как безжалостен! Он имел пред глазами только то, что ему нужно: всякая помеха — прочь. «Ваше Величество, генерал Кларк не может соединиться с генералом Жюно вследствие страшного огня с австрийской батареи». — «Пусть возьмет батарею.» — «Всякий полк, направленный против этой артиллерии, будет отдан в жертву. Каково будет приказание Вашего Величества?» — «Вперед, вперед!»

Артиллерийский полковник Серюзье в своих «Военных записках» дает следующий очерк одной сцены, последовавшей за Аустерлицким сражением. «В то время, когда русская армия отступала с трудом, но в добром порядке по льду озера, император Наполеон подскакал к артиллерии во весь опор. «Мы теряем время, — кричал он, — стреляйте по ним, стреляйте по льду! Их надобно потопить!» Приказ оставался неисполненным в продолжение десяти минут. Напрасно я и другие офицеры расположились на покатости холма, чтобы привести в действие приказание; наши ядра катались по льду, не разбивая его. Наконец, я придал большое возвышение легким гаубицам. Почти отвесное падение тяжелых снарядов произвели ожидаемое действие: моему примеру последовали другие, и почти в одно мгновение мы погубили несколько тысяч* русских и австрийцев в водах озера».

* Цитируя не с самого подлинника, я не осмеливаюсь поверить огромной означенной мне цифре. (Прим. Р. Эмерсона)

Пред полнотою его способностей, казалось, исчезало всякое препятствие. «3десь не должны быть Альпы», — скажет он и расстелит превосходные дороги, переступающие смелыми сводами обрывистые пропасти, и Италия делается доступна Парижу, как всякая другая французская провинция. Не сидел и он, сложа руки, и крепко потрудился за свои короны. Решив, что нужно делать, он принимался за это бодро, на широкую ногу, и посвящал тому все свои силы. Он делал ставку на все и не скупился ничем: ни амуницией, ни деньгами, ни солдатами, ни генералами, ни собою.

Нам очень нравится все, что хороша отправляет свою обязанность: дойная ли то корова, гремучая ли змея; так, если война есть наилучший способ для соглашения международных распрей (по мнению огромного большинства), то, конечно, Бонапарт был прав, ведя ее превосходно. «Великое правило в военных действиях, — говорил он, — быть всегда наготове, во всякий час дня и ночи, и защищаться до последней крайности». Он не щадил зарядов и во время битв дождил потоками пуль, ядер, гранат, чтобы уничтожить всякое сопротивление, Туда, где оно обнаруживалось, посылал он эскадроны за эскадронами, пока всякое противоборство уступало превосходству числа. «Ребята, — говорил он конным егерям пред Иенским сражением, — когда солдат не боится смерти, он вносит ее в неприятельские ряды». В пылу атаки он не думал о себе самом и доходил до пределов возможности. Несколько раз и он, и войско бывали на краю погибели. Он дал шестьдесят сражений, и все ему было мало. Каждая победа служила ему новым двигателем: «Моя власть рушится, если я перестану поддерживать ее новыми успехами. Завоевания сделали меня тем, что я есть, и моя опора — завоевания». Он понимал, как всякий умный человек, что недостаточно уметь творить, но что надобно уметь и сохранять. Опасность всегда возле нас, мы всегда в скверном положении, того и смотри поскользнемся в бездну, если не поищем спасения в присутствии духа и в мужестве.

Непоколебимость Бонапарта охранялась и умерялась самою хладнокровною осторожностью и точностью. Нанося громовые удары в атаке, он был неуязвим при обороне. Самое стремительное его нападение никогда не было мгновенным вдохновением, но следствием расчета. Его лучший способ защищаться был — всегда нападать. «Мое честолюбие, — сказал он, — было огромно, но я хладнокровен по природе». В одном разговоре с Лас-Казом он заметил: «Что касается нравственного мужества, я редко встречал то, которое называют мужеством двух часов пополуночи; то есть мужество, нужное при внезапности, и которое, несмотря на самые неожиданные случаи, оставляет полную свободу обсудить и решиться». Он сознавался, что он никогда не терял этого мужества и мало знал людей, которые бы могли сравняться с ним в этом.

Всякое обстоятельство зависело от верности его соображений, и его расчеты имели сходство с точностью небесных светил. Личная его внимательность вникала в малейшие подробности. «При Монтебелло я приказал Келлерману атаковать с восьмьюстами кавалеристами; с ними под самым носам австрийцев, он отрезал шесть тысяч венгерских гренадеров. Эта конница была за полмили; ей нужно было четверть часа, чтоб достигнуть места действия; но я замечал, что эти-то четверти часа и решают судьбу сражений». «Готовясь к сражению, я мало думал о том, что сделаю после победы; но очень много о том, как поступить в случае неудачи». То же благоразумие и здравый смысл видны во всем его поведении. В Тюильрийском дворце он дал своему секретарю следующее приказание: «Входить ко мне ночью как можно реже. Не будить для сообщения хороших вестей: это успеется. Но если есть что недоброе, то разбудить меня тотчас. В таком случае не следует терять ни минуты». Его неутомимость в занятиях была чрезвычайна; она превосходит известные до него силы и возможности человека. Много деятельных правителей и королей, от Улисса до Вильгельма Оранского, но ни один не совершил десятой доли в сравнении с Наполеоном.

К таким дарам природы он присоединял то преимущество, что родился в быту частном и скромном. В последующие годы он малодушно желал присовокупить к своим венцам и обладаниям аристократическое происхождение, и он знал, чем обязан своему первому суровому воспитанию и не скрывал своего пренебрежения к королям по рождению. Бонапарт прошел все степени военной службы и был притом гражданином, прежде чем сделался императором; таким образом, он имел ключ и к гражданственности. Его замечания, его оценка вещей показывает, что ему хорошо было известно мерило среднего сословия. Те, которые имели с ним дело, удостоверялись, что его нельзя обмануть и что он умеет вести счеты не хуже всякого честного человека. Это заметно по всем статьям «Записок», диктованных на Св. Елене. Когда вследствие издержек императрицы, двора и дворцов составились большие суммы долга, Наполеон сам рассмотрел счета подрядчиков, указал на неверности, надбавки и значительно понизил их притязания.

Главное свое орудие, то есть миллионы, бывшие в его распоряжении, употреблял он на блестящую обстановку сана, его облекавшего. Он занимателен для нас, как представитель и Франции, и Европы, но мы принимаем его за военачальника и венценосца лишь в том смысле, что революции или интересы промышленных масс нашли в нем своего глашатая и вождя. В общественных вопросах он понимал важность и значение трудовой руки и брал очень естественно ее сторону. Я люблю случай, рассказанный одним из его биографов на Св. Елене «Гуляя однажды с миссис Белкомб, император встретил поденщиков, которые несли тяжелые ящики. Миссис Белкомб с некоторою досадою приказала им свернуть с дорог». Наполеон не допустил этого, сказав: «Уважьте ноши, миссис». Во время империи он обратил внимание на улучшение и украшение рынков столицы. «Рыночная площадь, — говорил он, — это Лувр простого народа». Лучшим следом действий его власти остались превосходные дороги.

Он воодушевлял войско своим духом; некоторая свобода обращения и род товарищества, не допускаемые этикетом двора между императором и военными начальниками, существовали между императором и солдатами. В его глазах они совершали невозможное. Прекрасным свидетельством его отношений к армии служит приказ в день Аустерлица, где он обещает войску, что будет держать себя вне выстрелов. Такое объявление, столь противоположное обыкновенным условиям, существующим между полководцем и рядовым, достаточно объясняет чувство обожания войска к вождю.

Хотя в этих частностях проглядывает тождественность Наполеона с народными массами, но истинное его могущество заключалось в убеждении простого класса, что Бонапарт представляет его дух и стремление не только, когда задобривает, но и тогда, когда обуздывает его или даже уменьшает народонаселение своими конскрипциями. Притом Наполеон умел, как любой французский якобинец, пофилософствовать о свободе и о равенстве Народ почувствовал, что трон занят, что завязаны сообщения между ним и детьми родной почвы и что забыты понятия и предрассудки давно забытого устройства общества. Человек из народной среды внес в Тюильри знания и понятия, родственные народу, и открыл ему доступ ко всем местам и должностям. Дни сонливой и эгоистичной политики, всегда стеснительной для дарований и лучшей поры жизни молодых людей, прошли; настал день, в который требовались и могли выказаться способности. Открылось торжище для всех знаний и дарований человека; блестящие призы засверкали пред глазами и молодого, и талантливого. Старая, скованная железами феодальная Франция очутилась молодым Огио или Нью-Йорком; и даже те, кого постигла немедленная карт нового монарха, сносили ее как необходимую меру воинского устава, избавившего их от притеснителей.

Наполеон удовлетворял этим естественным ожиданиям. Самое положение вынуждало его быть гостеприимным ко всякого рода природным отличиям и доверяться его поруке; притом и собственное его расположение шло об руку с политикою. Как всякая личность, превосходящая других, и он, без сомнений, желал найти людей, найти себе равных и померяться силами с другими мастерами; без сомнения, и ему докучали глупцы и прислужники. Он искал людей в Италии и не нашел ни одного. «Великий Боже, — говорил он, — как редки люди! В Италии их восемнадцать миллионов, и я с трудом нашел двух: Дандоло и Мельци». В позднейшие годы, при большей опытности, уважение его к человеческому роду не увеличилось. В минуту горечи он так выразился пред одним из самых давних своих приближенных; «Люди стоят презрения, которое я к ним чувствую. Мне стоит только наложить золотой галун на тогу Добродетельных республиканцев, и они тотчас делаются такими, какими мне их надо». Эта досада была, может быть, косвенною данью уважения к тем, кто его заслуживал не только как друг и помощник, а даже как противник его воле. Он не мог ставить Фокса, Питта, Корно, Лафайета и Бернадота на одну доску со своими придворными щеголями, и наперекор порицанию, которым по расчету эгоизма он наделял то того, то другого сподвижника побед, свершаемых для него, он вполне сознавал достоинства Ланна, Дюрока, Клебера, Десе, Массены, Мюрата, Нея и Ожеро. Если он и не забывал, что он их благодетель и основатель их высокого положения, сказав, например, однажды: «Я вывел моих маршалов из грязи», — то не скрывал и удовольствия, находя в них опору и содействие, соразмерные с ширью его замыслов. Во время Русской кампании он так был поражен храбростью и распоряжениями маршала Нея, что вскричал: «У меня в казне двести миллионов: я все бы отдал их за Нея!» В его время семьдесят человек из простых солдат дослужились до сана королей, маршалов, герцогов, генералов, а орден Почетного Легиона раздавался по личным заслугам, не по семейным связям.

Революция уполномочила и дюжего работника Сент-Антуанского предместья, и конюха, и последнего фейерверкера в армии видеть в Наполеоне плоть от своей плоти и создание его партии; но в успехе великого таланта есть что-то, вызывающее всемерное сочувствие. Каждый разумный человек заинтересован в торжестве здравого смысла и ума над глупостью и бездарностью; и мы, существа, одаренные разумом, будто чувствуем, что воздух как бы прочищен электрическим потрясением, когда материальная сила ниспровергнута могуществом ума. Притом все, что сказывается нашему воображению, переступая за обыкновенные пределы человеческого умения и ловкости, удивительно как нас ободряет и высвобождает! Эта даровитая голова, всевластно изменяющая и распределяющая порядок вещей, одушевляя вместе с тем сонмы сподвижников; этот глаз, пронизывающий всю Европу; эта быстрая изобретательность, эта неистощимая изворотливость! И что за события, и что за романтические картины! Что за дивное положение! Вечернее солнце погружается в море Сицилийское, а он обозревает Альпы; здесь он располагает рать у подножия пирамид, и говорит ей: «Сорок столетий смотрят на вас с их вершин!» Там переходит он вброд Черное море, — измеряет глубину Суэцкого залива. У берегов Птолемаиды его волнуют гигантские мысли: «Если бы Акра пала, я бы изменил положение мира». В ночь Аустерлицкого сражения — годовщину того дня, когда он сделался императором, — войско поднесло ему букет из сорока знамен, взятых в сражении. Может быть, удовольствие, какое он находил, выставляя подобные противоположности, было так же мелочно, как и слабость заставлять королей дожидаться в приемных комнатах Тильзита, Парижа и Эрфурта.

Однако при всесветной безалаберности, нерешительности и вялости людей мы не можем достаточно поздравить себя с тем, что из среды людской выдался такой энергичный и вечно бодрый деятель, который ловил случай за бороду и показал нам, сколько можно наделать с теми же способностями и свойствами, какие в меньшей степени находятся в каждом из нас, а именно точность, личный надзор, мужество и дельность, «Австрийцы, — говорил он, — не знают цену времени». Я должен указать на него, в молодые его годы, как на образец благоразумия. Его могущество нимало не состояло в буйной и чрезмерной силе, в какой-нибудь восторженности, типа Магометовой, или в неотразимом даре убеждения; но в применении здравого смысла при всяком обстоятельстве, где прежде руководились установленными правилами и обычаями. Он преподает нам урок, всегда преподаваемый живою деятельностью, то есть что ей всегда найдется место и простор. На какую громаду трусливых раздумий дает ответ жизнь такого человека! Когда он явился, все стратеги были того мнения, что в военных действиях нельзя произвести ничего нового; точно так же как мы думаем теперь, что все окончательно должно оставаться в том положении, в каком процветают наша торговля, литература, сельское хозяйство, образ правления, общественная жизнь, обычаи, нравы; и что свет уже слишком стар, чтоб его переиначивать. Бонапарт был о нем лучшего мнения, чем общество, и, кроме того, он знал, что лучше его сумеет распорядиться. Мне кажется, что и все люди лучше понимают, чем поступают; они тоже понимают, что всеобщие установления, о которых ведутся такие пространные комментарии, только пробитые колеи да пустые погремушки; но они не смеют доверять своему предчувствию. Бонапарт опирался на свой здравый смысл и ни на волос не заботился о мнении других Свет смотрел на его нововведения, как обыкновенно смотрит на все нововведения, делая бесчисленные опровержения, указывая на все препятствия; но он пощелкивал пальцами на эти опровержения. «Поведение государя, — заметил он, — очень затрудняется необходимостью давать столько-то провианта людям, столько-то фуража лошадям. Послушай он комиссаров, так ввек не сдвинется с места, и ни одна экспедиция не удастся». Вот еще пример его здравого суждения: все наперерыв писали, все один за другим повторяли, что переход через Альпы зимою неисполним. «Зима не есть худшее время года, — сказал он, — для перехода горных возвышенностей. Снег тогда тверд, погода установилась, и нечего бояться лавин, единственной опасности в Альпах. На этих высоких горах часто бывают в декабре прекрасные дни сухого мороза, с необыкновенною тишью в воздухе». Прочтите то же его объяснение тех способов, какими он одерживал победы: «Во всех сражениях бывает минута, когда храбрейшие войска после величайших усилий готовы обратиться в бегство. Этот ужас происходит от внезапной недоверчивости к собственному мужеству; и нужно только взяться вовремя, найти какой-нибудь предлог, чтобы снова ободрить их. Искусство состоит в том, чтобы вызвать благоприятную минуту или изобрести предлог. Под Арколем я одержал победу с двадцатью пятью кавалеристами. Заметив эту минуту утомления, я велел трубить и выиграл сражение. Две армии — это два человека, которые сходятся с намерением заставить оробеть один другого: минута панического страха неизбежна; обратите ее в свою пользу. Когда человек побывал в нескольких делах, он без труда различит эту минуту; это так же легко, как сделать сложение». Этот представитель XIX столетия, при прочих своих дарованиях, не был лишен и способности умствовать о разных важных предметах. Он находил большое наслаждение перебирать все роды практических, литературных и отвлеченных вопросов. Его мнение выражалось оригинально и всегда шло к делу. Во время Египетской кампании он любил назначать после обеда двух-трех защитников и столько же противников по теме, которую задавал сам: о религии, о различных образах правления, о военном искусстве. Сегодня он предлагал вопрос: населены ли планеты? завтра: сколько веков можно дать земному шару? Там следовало рассмотреть предположение касательно его разрушения водою ли или огнем; в другое время шел толк о справедливости или обманчивости предчувствия, об истолковании снов и проч. Он страстно любил говорить о религии. В 1806 г. он беседовал с епископом Монпеллье Фурниером о богословских предметах, и они никак не могли сойтись на двух пунктах, а именно об аде и о спасении вне лона церкви. Император рассказывал Жозефине, что он спорит как черт об этих двух пунктах, на которые так и напирает епископ. Он легко допускал все мнения философов, смотрящих на религию, как на произведение времени и людей, но о материализме не хотел и слышать. В одну прекрасную ночь, находясь на палубе, в обществе самых рьяных материалистов, Бонапарт, указав на звезды, сказал: «Вы можете, господа, толковать сколько вам угодно, но кто же сделал все это?» Он очень любил разговаривать с учеными, особенно с Монжем и Бертолле; но об литераторах отзывался с пренебрежением: «Это фабриканты фраз». О медицине он тоже любил вести длинные речи с докторами-практиками, которых наиболее уважал: с Корвизаром в Париже и с Антомарки на Св. Елене. «Поверьте мне, — говорил он последнему, — лучше оставить все эти лекарства; жизнь — это твердыня, в которой ни вы, ни я ничего не смыслим. Мы ставим только препятствия собственной ее защите. Ее умение гораздо выше всех снадобий и реторт ваших аптек Корвизор чистосердечно согласился со мною, что все ваши отвратительные микстуры не стоят ни гроша. Медицина есть собрание шатких предписаний; итог их, взятый в сложности, скорее пагубен, чем полезен для человечества. Вода, чистый воздух и опрятность — вот главные средства моей фармакопеи».

Записки его, продиктованные графу Монтолону и генералу Гурго на Св. Елене, имеют большую цену, если откинуть из них все, что, как кажется, относится к личной его неправдивости. Он обладал добродушием силы и сознанием превосходства. Я восхищаюсь его простыми, понятными описаниями сражений: они достойны Цезаря; его добрым и достаточно почтительным отзывом о маршале Вурмзере, о прочих его противниках; и его способностью стать, как писатель, в уровень со множеством разнообразных предметов. Самую интересную часть составляет Египетская кампания.

На него находили часы думы и мудрости. В промежутки досуга, во дворцах ли то, или в лагерях, Наполеон является гениальным человеком, обращающим к отвлеченным вопросам врожденную жажду истины; он не терпел слов и отвечал на них с резкостью воина. Впрочем, он мог находить удовольствие и в произведениях воображения, и в романе, и в остроте почти столько же, как и в военной хитрости. Ему чрезвычайно нравилось пугать Жозефину и ее дам собственными страшными вымыслами, рассказанными в полутемной комнате, увеличивая впечатление звуком своего голоса и драматизмом рассказа.

Я называю Наполеона адвокатом среднего сословия новейшего общества; того сонмища, что наполняет рынки, лавки, конторы, фабрики, корабли нашего мира, преследуя цель своего обогащения. Он был агитатор, истребитель установленного, усовершенствователь внутренних частей управления; либерал, радикал, изобретатель средств, открыватель дверей и рынков, сокрушитель монополий и злоупотреблений. Богачи и аристократы, разумеется, не любили его. Англия, это средоточие капиталистов; Рим и Австрия, эти средоточия преданий и родословных, были его противниками. Ужас отупелых консервативных сословий, трепет безумных стариков и старушек римского конклава, которые, в своем отчаянии, уцепились бы за все, охватили бы даже раскаленное железо, — тщетные попытки государственных людей забавлять и обманывать его; желание австрийского императора надуть его, и повсеместное чутье молодых, пылких, деятельных людей, указывавших на него как на исполина среднего сословия, делают его историю блистательною, поразительною. Он имел все качества своих неисчислимых доверителей; он имеет и все их пороки. Мне жаль, что блестящая картина имеет свою левую сторону. Но она-то и составляет роковое свойство, открываемое нами в преследовании богатств: они оказываются вероломны, а добываются ломкою или ослаблением хороших чувств. И неизбежно должны мы были найти этот же самый факт и в истории этого бойца, который просто взял себе на ум совершить великолепную карьеру, без всякой оговорки или совестливости насчет средста Бонапарт был в необыкновенный степени беден великодушными чувствами. Лицо, стоявшее на самом высоком месте в веке и в народе самом образованном, не имело простых свойств честности и правдивости. Он несправедлив к собственным своим полководцам; он себялюбец, и приписывает все одному себе, постыдно воруя заслуги великих подвигов у Келлермана, у Бернадота; прибегая к проискам, губит Жюно неоплатным банкротством, для того чтоб удалить его из Парижа, где фамильярность его обращения оскорбляет гордость недавнего венценосца. Он лжец беспредельный. Его официальные депеши, его «Монитер», все его бюллетени были не что иное, как предписания верить в то, что было ему угодно. Но что еще всего хуже сидя в своей преждевременной старости на своем пустынном острове, он хладнокровно искажает факты, числа, характеры людей, чтобы придать истории театральный блеск. Как всякий француз, он обожает драматические эффекты. Поэтому каждое его движение, мало-мальски великодушное, отравлено расчетом. Его звезда, его любовь к славе, его верование в бессмертие души — чисто французские. «Я должен ослеплять и изумлять. Допусти я только свободу цензуры, моя власть не устоит трех дней». Производить как можно более шуму — его любимое правила: «Огромная репутация состоит в огромном шуме; чем больше его делают, тем дальше слышно. Законы, учреждения, памятники, народы — все исчезает, но шум остается и переходит в отдаленнейшие века». Его верование о бессмертии — просто верование в славу. Его понятие о личном влиянии не слишком лестно: «Есть два рычага, чтоб двигать людьми: страх и корысть. Верьте мне: основываться на любви —глупейшее самообольщение. Дружба тоже — одно имя. Я никого не люблю. Не люблю даже моих братьев: может статься, немножко — Иосифа; так, по привычке и потому, что он мне старший; да еще Дюрока, — а почему? Потому что мне нравится его характер: суровый и решительный. Я уверен, что этот молодец в жизни своей не пролил ни одной слезы Что касается до меня самого, я очень хорошо знаю, что у меня нет преданных друзей: покуда я остаюсь тем, что есть, я могу их иметь сколько угодно. Предоставьте чувствительность женщинам; мужчина должен быть тверд сердцем и помыслом, не то — пусть не мешается в дела правления».

Он был бессовестен в высшей степени. Он мог обокрасть, оклеветать, убить, отравить, потопить, смотря по наущению своей выгоды. Великодушия — ни малейшего, но весьма склонный к пошлой ненависти: себялюбием пропитан насквозь, коварен, страшный сплетник; он плутовал даже в картах, открывал чужие письма и восхищался своим гнусным шпионством, потирая от радости руки, когда ему удавалось перехватить клочок об отношениях мужчин и женщин, находившихся при его дворе, и хвастался, «что он все знает!» Он вмешивался в кройку женских нарядов и инкогнито прислушивался да улицах к «ура!» и хвалам, которые ему воздавали. Обращение его было грубо. Он обходился с женщинами с унизительною фамильярностью, взяв себе в обычай щипнуть их за ухо или потрепать по щеке, когда бывал в духе. Мужчин тоже дергал за уши, за усы; не то ударит их в шутку, даст пинка; так продолжалось до конца его жизни. Еще не оказалось, чтоб он подслушивал или подглядывал в замочную скважину; по крайней мере, никто не застал его при этом занятии. Одним словом, проникнув немного далее, через все ограды могущества и блеска, вы увидите под конец, что имели дело не с благородным человеком, но с обманщиком и мошенником; и он вполне заслуживает данный ему эпитет Jupiter Scapin.

Описывая обе партии, — демократов и консерваторов, — на которые распадается новейшее общество, — я сказал, что Бонапарт есть представитель демократизма, или партии трудовых людей, противоположной, людям осевшим, консервативным. Но я забыл упомянуть о том, что составляет сущность такого положения дел, а именно: что между обеими партиями лишь то различие, какое обыкновенно бывает между молодым и старым человеком. Демократ — это молодой консерватор; а консерватор — состарившийся демократ. Аристократ же — это демократ спелый, ушедший в семя, потому что обе партии стоят на одной точке убеждения: обе выше всего на свете ставят собственность, которую один силится достать, а другой удержать при себе. Можно сказать, что Бонапарт представляет собою всю историю этой партии — и в ее юности, и в ее старости; да! с самою поэтическою справедливостью он изображает и ее удел — своим собственным. Партия, истинно противоположная этой, партия общечеловеческая, все еще ждет себе органа и представителя, который бы действительно возлюбил общественное благо и цели — универсальные.

Историей Наполеона предлагается опыт, сделанный при самых благоприятных обстоятельствах, при всем могуществе ума и при полнейшей бессовестности. Был ли когда вождь с такими дарованиями, в таком всеоружии силы и власти? Он ли не нашел сподвижников и последователей? Каков же был результат огромных способностей и колоссального могущества? Что произвели несметные армии? Сожженные города, истраченные сокровища, миллионы убитых и деморализация всей Европы? Результата не вышло никакого. Все исчезло, как дым его пушек, не сохранилось и следа. Он оставил Францию беднее, слабее, умаленнее против того, как застал ее, и всю борьбу за свободу надо было начинать сызнова. Его возвышение с самого начала было самоубийственно для страны. Франция отдавала ему жизни, кровь, состояния, пока еще могла неразрывно сливать с ним взаимные общие их выгоды; но когда люди разглядели, что после победы идет новая война, после истребленных армий — новые конскрипции, что к самому неустанному труженику награда не приближается, потому что не приходится ни потратить приобретенного, ни отдохнуть на кровати, ни поважничать в своих chateaux, они его и покинули. Люди нашли, что такой всепоглощающий эгоизм убийствен для других людей. Он походил на электрического угря, который сыплет удары за ударами на того, кто его схватит, электрические потрясения производят судороги в руке разжать пальцы и выпустить добычу невозможно, а животное все учащает, все усиливает свои удары до того, что парализует и, наконец, убивает свою жертву. Так и этот исполинский эгоист уменьшал, ослаблял и вбирал в себя силы и жизнь всего, что ему служило; и всеобщий крик Франции, равно каки Европы, в 1814 г., был: Assez de Bonaparte!

Вина не Бонапарта. Он, кажется, делал все, что только было возможно, чтоб жить и обходиться без нравственного начала. Природа вещей, вечный закон, правящий людьми и миром, — вот что осилило и скосило его: в миллионах подобных опытов результат будет тот же. Приниматься ли за него отдельно или целыми толпами — никакой опыт, преследующий цель себялюбивую и чувственную, не удастся. Миролюбивый Фурье окажется таким же несостоятельным, как губительный Наполеон*.

* Во избежание недоразумений и заподозрения Эмерсона в наклонности к социализму или коммунизму, нужно вспомнить сказанное им в предисловии: «Постигнув, что я обладаю нетленными богатствами, я становлюсь бессмертен. Вот великое поприще для состязания и богатого, и бедного! Мы живем на рынке, на который отпущено столько-то пшеницы, шерсти, земли: чем больше захвачу я их для себя, тем меньше достанется другим, и мне как бы не дается добро, без нарушения общего порядка. Никто не веселится веселием другого. Все наши системы похожи на войну или на оскорбительные привилегии. Каждому человеку приходится измерять свое величие по зависти, проклятиям, ненависти соперников. На этом же новом поприще довольно простора: на нем нет самохвальства, нет исключительности». (Прим. перевод.)

Гёте, или Писатель

Я нахожу, что в устройстве мира предусмотрен писатель, или, так сказать, — регистратор, долженствующий отмечать дела дивного духа жизни, всюду сверкающего и действующего. Обязанность такого лица — воспринимать в свой ум факты; затем отбирать самые значительные и характеристические результаты своей опытности. Природа хочет быть известною. Все находящееся в ней, обязано писать свою историю. Каждую планету, каждый камешек сопровождает его тень. Оторванная скала запечатлевает свои царапины на горе; река — свое русло на долине, животное — свои кости на земных слоях; папоротник и лист пишут свои скромные эпитафии на каменном угле. Падающая капля точит свое изваяние в песке или камне. Ни одна ступня не пройдет по снегу или по почве, без того чтобы не начертать более или менее прочными следами карты своего пути. Всякий поступок человека врезается сам собою в памяти его близких и на его собственном лице и приемах. Воздух полон звуков, небо — знамений, земля — памятников и подписей; и всякий предмет исчерчен вдоль и поперек намеками, выразительными для понятливых Такие повествования о себе не прерываются в природе, и эти сказания верны, как оттиск печати. В них факт ни преувеличен, ни умален. Но природа стремится возвыситься, и в человеке сказания эти становятся чем-то более простого оттиска печати. Это новая и более изящная форма оригинала. Рассказ проникнут жизнью, как проникнут ею повествователь. Человеческая память есть особый род зеркала; когда она отразит что-либо из окружающих предметов, к тому прикасается жизнь, и образы располагаются в новом порядке. События, проникнувшие туда, не лежат в мертвенном покое; но иные идут вглубь, другие блестят на виду, так что пред нами скоро является новая картина, составленная из высших опытов. И человек содействует этому. Он сообщителен, и все невысказанное лежит грузом на его сердце, пока он не передаст его. Но, кроме удовольствия беседы, доступного всем, некоторые люди родятся с сильною способностью к этому вторичному творчеству. Они родятся писателями. Садовник сбережет каждый отводок, семечко, персиковую косточку, если он по призванию селекционер растений. Не менее заботлив о своем деле и писатель. Все, что он увидит, все, что он испытает, располагается пред ним моделью и просится на его картину. Он считает нелепостью, когда ему утверждают, что есть вещи неописуемые. Он убежден, что все мыслимое может быть высказано, рано или поздно; он сам готов на подобную попытку. Под его перо просится и громадное, и тонкое, и дорогое его душе — что ж? он опишет и это. В его глазах человек есть орудие для выражения, а вселенная — возможность и данное для его выражения. В частном разговоре и в собственном бедствии он найдет новые материалы, по словам нашего германского поэта:

Какой-то бог мне силу дал,

Изображать мои страданья.

С горя и с гнева он соберет себе дань; поступив опрометчиво, он покупает возможность сказать мудрое слово. Досады и бури страсти только надувают его паруса, как писал простодушный Лутер: «Когда я взбешен, я могу славно молиться и славно проповедовать». И если бы мы могли проследить начало самым изящным и поразительным красотам красноречия, мы, может быть, увидели бы, что в них повторяется снисходительность султана Амурата, срезавшего головы нескольким персиянам, для того чтоб его медик Везалий увидел судорожные движения шейных мышц. Поражение писателя — только подготовка к его победе. Новая мысль или новый перелом в страсти научают его, что все, прежде ему известное и им описанное, было лишь нечто внешнее — не действительность, а один гул действительности. Что ж ему делать? Не бросить ли перо? Нет, он опять принимается писать, при новом свете, внезапно озарившем его если может — тем или другим образом— удержать за собой два-три слова истины Сама природа с ним в заговоре. Все, что мыслимо, может быть высказано; оно неутомимо просит себе выражения, хотя бы орудие, служащее ему, было необработано и грубо. Если слово не может совладать с мыслью, она ждет и действует, пока не образует его совершенно так, как ей хочется, и не будет высказана.

Во всех и всюду заметное стремление найти себе приблизительное выражение многозначительно, как цель природы, но это лишь одна стенография. Есть степени более высокие, и природа хранит великолепные дары для тех, кого избирает на высшее служение, — для людей знания или мысли, которые видят связь там, где толпа видит только обрывки, — для людей, которые должны распределить факты по порядку и отыскать таким образом ось, около которой вращается строй всего видимого. Дорого для сердца природы образование человека умозрительного или ученого. Это завершение никогда не упускается ею из виду и подготавливается по первобытному образцу созданий. Он явление не только дозволенное или случайное, он органический деятель — одна из властей в ее царстве; подготовленный и назначенный, искони и довременно, возыметь место в связи и в сплетении вещей. Его одушевляют предчувствия и побуждения. Какое-то пламя в груди его стремится уловить хоть проблеск первобытной истины — это сияние духовного солнца в подземелье рудокопа. Каждая мысль, возникающая в его уме, в самую минуту своего восхода обозначает уже свое достоинства останется ли она прихотью или будет мощью.

К его внутренним стремлениям присоединяется извне довольно призыва, довольно спроса на его дарования. Общество во все времена имеет все ту же потребность; а именно: оно нуждается в человеке здравомыслящем, который бы имел достаточную силу слова, чтобы удержать каждый предмет человеческих мономаний в их надлежащих границах. Честолюбец или торгаш приносят в него каждый своего новорожденного божка: тариф, Техас, железную дорогу, католицизм, месмеризм или Калифорнию; и, отделяя свой предмет от его отношений к прочим предметам, легко успевают выказать его во всем блеске, толпа кругом безумствует, и нет способа сдержать или вылечить ее другою противоположною толпою, которая не заражена этим припадком потому единственно, что сильно помешана на другом пункте. Но пусть человек широко объемлющего ума отведет это одиноко блуждающее чудо на приличное ему место и к надлежащим ближайшим отношениям, призрак исчезает, и общество, обретая рассудок, благодарит того, кто его навел на ум.

Человек знания принадлежит векам, но он должен желать поставить себя в хорошие отношения и к своим современникам. Между поверхностными людьми водится осмеивать ученых и духовных —пускай себе! Только бы ученые не обращали на это внимание. В нашей Америке слова и общественное мнение восхваляют практических людей, и в каждом кружке имена лиц положительно упоминаются с многозначительным почтением. Видно, многие из нас придерживаются наполеоновского мнения об идеологах: «Идеи нарушают общественный строй и комфорт и под конец одурачивают их обладателя». Готовить груз товаров из Нью-Йорка в Смирну, рыскать туда и сюда, чтоб составить общество подписчиков для приведения в движение пяти или десяти тысяч веретен, устроить сделку с коноводами на обман и ущерб сговорчивых местных жителей, чтобы удержать за собою в ноябре большинство голосов, — это, по общему убеждению, и практично, и похвально.

Если бы мне приходилось провести сравнение между деятельностью гораздо высшего рода и между жизнью созерцательною, я не решился бы с полной уверенностью произнести приговор в пользу первой. Человеческий род находит такую сильную опору во внутреннем просветлении, что монах и отшельник многое могут сказать в защиту жизни, проведенной в размышлениях и молитвах. Какое-то пристрастие, упорство и потеря равновесия — вот цена, которой мы покупаем каждый поступок Действуйте, если вам угодно, но знайте, что вы за это поплатитесь. Людей осиливают их действия. Покажите мне человека, который бы выразил себя действием и не сделался рабом и жертвою того, что свершил. Сделанное раз понуждает и неволит опять делать то же. Первый поступок казался лишь опытом — он сделался посвящением. Пламенный реформатор воплощает, например, свои стремления в какой-нибудь обряд или договор с единомышленниками; вскоре и он, и друзья прилепляются к форме, забывая о стремлении. Так, квакер учредил квакеризм, а шэкер свое братство и свою пляску; и хотя каждый из них толкует о духе, духа нет, есть одно повторение, которое противодуховно. Когда после действия энтузиазма остается такой осадок, что сказать о тех низших родах деятельности, которые имеют в виду одно; дать нам возможность жить с большим комфортом и с большею трусостью? О действиях дерзости и пронырства, о действиях, где все кража и ложь, где умозрение отгоржено от практической способности, и положено клеймо отвержения на разум и на чувство? Тут нет ничего, кроме отстоя и отрицания.

Индусы вписали в свои священные книги: «Одни дети, а не люди знающие говорят о способностях умозрительной и практической, как о двух различных. Они — одна способность, потому что обе достигают той же цели, и место, добытое последователем одной из них, добывается последователем другой. Тот человек зряч, кто видит, что учение умозрительное и практическое — одно». Потому что великие дела должны истекать из величия духовной природы. Их мерилом должно быть чувство, которое их произвело. Величайший поступок может быть следствием весьма частного обстоятельства.

Разлад между умозрением и действием происходит не от вождей, а от деятелей второй и третьей руки. Люди истинно деловые^ стоящие во главе практической партии, разделяют все современные идеи и имеют большое сочувствие к партии мыслителей. Не от превосходных людей, в каком бы то ни было роде, происходит этот разлад, это неуважение к людям превосходным в других родах. Для них вопрос Талейрана всегда остается главным; они не спрашивают: «Богат ли он? Не скомпрометирован ли он? Благомыслящий ли он человек? Есть ли у него эта или та способность? В числе ли он передовых? В числе ли отсталых?» Нет! Они просто спросят: «Ya-t-il la quelque chose?» Он должен быть хорош в своем роде. Вот что требовал Талейран, что требует здравый смысл человечества. Будь нечто существенное и превосходное, не по нашему образу мыслей, а по своему. Дельные люди не заботятся о том, какого рода дельность человека, но только о том, чтобы он был делен. Мастер любит другого мастера, не обусловливая, чтобы тот был оратором, художником, поденщиком или королем.

Для общества нет в сущности выгоды более важной, как благоденствие людей мысли и пера. Нельзя отрицать того, что люди искренни в своем признании и приветствии умственных превосходств. Между тем писатель еще не пользуется никаким преобладанием над нами. Я думаю, он сам виноват в этом. Фунт и ходит за фунт. Были времена, когда на него смотрели, как на лицо священное: тогда он писал библию, первые гимны, кодексы, эпопеи, трагические песнопения, предсказания сивилл, оракулы халдеев, лаконические изречения, начертываемые на стенах храмов. Каждое слово было истинно и возбуждало народы к новой жизни. Он писал без торопливости и без искусственного выбора. Каждое слово, в его глазах, было начертано, было врезано и на небе, и на земле солнце и звезды были те же буквы, имеющие тот же самый смысл, ничуть не более необходимый. Но возможно ли почитать того, кто не чтит самого себя? Того, кто затерся в толпе? Кто уже не законодатель, а низкий угодник, который подлаживается к безумному мнению ветреной публики? Того, кто обязан бесстыдно заступаться за какое-нибудь негодное правительство или, по найму, круглый год кричать в оппозиционной партии; здесь — обязан писать условленную критику, там — развратные романы, и, во всяком случае, писать без мысли, без убеждения, никогда — ни днем ни ночью — не прибегая к источникам вдохновения?

Некоторые возражения на эти вопросы могут найтись при обозрении списка литературных знаменитостей нашего времени. Но между ними самым поучительным явится имя Гёте; оно может знаменовать для нас силы и обязанности ученого и писателя,

Я изобразил Бонапарта представителем внешней стороны жизни и целей XIX. столетия. Другая его сторона, его поэт — это Гёте; человек вполне обжившийся с веком, дышащий его воздухом, наслаждающийся его плодами; человек невозможный в прежние времена и снявший своею исполинскою деятельностью укор в расслаблении, который без него налег бы на умственные произведения этого века. Он является в эпоху, когда всюду разлившаяся образованность сгладила все резкие индивидуальные черты; когда, за отсутствием героических личностей, в общественную жизнь вступает комфорт и сотрудничество. Поэта нет — есть дюжины стихотворцев; нет Колумба — а есть сотни шкиперов, почтовых судов, снабженных раздвижными зрительными трубками, барометрами, консервами для супов, соусами и прочими разными разностями; нет ни Демосфена, ни Чаттама — но несметное множество парламентских и судебных говорунов; нет ни пророка, ни святого — есть школы для духовенства; ни единого ученого — зато бесчисленные ученые общества, дешевые издания, читальни, библиотеки для чтения. Никогда не бывало такого смешения фактов. Свет распространился во все стороны, как американская торговля. Понять жизнь греков и римлян, жизнь в Средние века — дело простое и возможное; но понять жизнь новейшего времени касательно бесчисленного множества фактов, — это хоть кого сведет с ума.

Гёте сделался философом этой множественности. Сторукий, стоглазый, он был и способен и рад иметь дело с этой напирающей смесью наук и событий; по своей же многосторонности он мог распоряжаться ими с большим удобством. Это был ум мужественный: его не озадачивали разнообразные латы условий, в которые закована зачерствелая жизнь; его тонкий ум легко мог проникнуть сквозь них и набраться сил от природы, с которою он всегда жил в тесной связи. Странно то, что Гёте сложился и жил в небольшом городе, в государстве незначительном, в государстве распавшемся, и в эпоху, когда Германия не играла в судьбах мира такой роли, от которой могло бы забиться гордостью сердце ее сына, как мог услаждаться в то время дух француза, англичанина, а в былые эпохи гражданина Аттики или Рима. В его Музе нет, однако же, следов провинциальной ограниченности; он не раб своего положения, его гений свободен или самоуправен.

Его «Елена» или вторая часть «Фауста», есть философия литературы, переложенная в стихи. Это произведение человека, сознавшего, что он одолел мифологии, истории, философии, науки и литературы разных наций тем энциклопедическим способом, которым новейшая эрудиция, установив международные отношения по всей земле, делает изыскания в Индийских, Этрусских и всех циклопических памятниках искусств; в геологии, химии, астрономии, и вследствие этой шири, придает каждой отдельной области знаний какой-то воздушный и поэтический характер. На одного короля смотришь с почтением, но если бы кто очутился на целом конгрессе королей, то отважился бы рассмотреть особенности каждого. Не пламенным дивным песням да строго обдуманным формам вверил поэт результаты восьмидесятилетних наблюдений. Рассудочная и критическая мудрость этой поэмы именно и сделала ее истинным цветом нашего времени. Она сама означает год и число своего появления. Гёте все-таки остается поэтом — поэтом, достойным самого великолепного лаврового венца, чем кто-либо из его современников, и под этим бременем микроскопических наблюдений (потому что он наблюдает, кажется, всеми порами своей кожи) он ударяет по струнам арфы с могуществом и изящностью героя.

Чудодействие этой книги заключается в возвышенности ее постижения. В горниле ума этого человека века — прошедшие и будущие, с их религиями, политиками и разнообразием мышления — разложились на первообразы и идеи. Что за новые мифологии пронеслись в голове его! Греки говорили, что Александр дошел до области хаоса; не в тот день, но на другой, дошел туда и Гёте, ступил даже на шаг дальше и возвратился невредим

Сердце услаждается нестесненностью и обширностью его умозрений. Так, необъятный небосклон, ежедневный наш спутник, распростирает свое величие над нашими безделками, над заботами о нуждах и удобствах, равно как и над праздничными пирами и торжественными священнодействиями. Гёте был душою своего столетия. Если, по изобилию познаний, по многочисленности членов, ученость века представлялась сплошною массою, с непроходимою чащею по некоторым частям; или какою-то большою экспедициею для открытий, которая собирает громады фактов и естественных произведений слишком наскоро, для того чтобы какие-то дотоле существовавшие ученые могли привести их в порядок, — то ум Гёте имел достаточно комнат для их распределения. Он имел дар снова соединить разрозненные атомы по закону, им свойственному. Он облек поэзией наш нынешний быт. Среди современной мелочи и дробности он отыскал Гения жизни, того прежнего изворотливого Протея, угнездившегося совсем подле нас, и доказал, что проза и скука, приписываемая нами этому веку, есть только одна из его личин и что

Не скрылся он, а здесь, переодетый,

и заменив блестящий костюм покойным платьем, он нимало не потерял своей живости, своей роскоши и остается тем же в Ливерпуле и Гааге, каким бывал в Риме или в Антиохии. Гёте искал его на публичных гуляниях и на шумных улицах, на бульварах и в отелях; он показал, как в самом стоячем царстве рутины и чувственности проглядывает демоническая сила; как в обыденные действия сама собою вплетается тонкая нить баснословия и сверхъестественности; он доказал это, проследив родословную каждого обычая и навыка, каждого учреждения, мнения, даже домашней утвари до самого их начала — в организме человека. Он сильно досадовал на предположения и на риторику. «С меня довольно моих собственных догадок; когда кто пишет книгу, пусть помещает в нее одно то, что знает». Сам он писал весьма простым и сдержанным тоном; скорее умалчивая о многом, чем все выражая, и всегда предпочитая ставить факт на место слова. Он объяснил, в чем состоит различие в духе и в искусствах между древними и новыми народами; определил цель и законы изящных художеств. Он сказал о природе отличнейшие от когда-либо сказанного вещи и обращался с нею так как обращались древние философы и семь мудрецов, — отбросив в сторону учения французской таблицы и рассечения и занявшись природою с тем остатком, что уцелел еще для нас от поэзии и от человечности. Что ни говори, глаз лучше микроскопов или телескопов. Благодаря редкой наклонности своего ума к простоте и к единству, Гёте нашел ключ ко многим отделам природы. Так он навел новейшую ботанику на руководящую идею, что листок или глазок листка составляет основную ботаническую единицу, что каждая часть растения есть только превращение листка для выполнения новых условий и что при изменении этих условий лист может превратиться во всякий другой орган, а всякий другой орган в лист. Таким же образом, в остеологии он утверждал, что спинной позвонок хребта может быть рассматриваем как единица скелета и что голова есть не что иное, как преобразование верхнего позвонка: «Растения идут от коленца к коленцу, завершаясь наконец цветком и семенем. Точно так же глист и всякий червяк удлиняется от кольца к кольцу, замыкаясь головою. Человек и высшие животные строятся из позвонков, причем силы сосредоточиваются в голове». Точно так же в оптике он отбросил искусственную теорию семи цветов и полагал, что каждый цвет есть сочетание мрака и света в других пропорциях. Так, о каком предмете он ни пишет, он глядит всеми порами и со своим врожденным влечением к истине старается найти сущность того, что сказано прежде. Он ненавидит пересказывать бабьи; сказки, овладевшие людским легковерием за последнюю тысячу лет. Он сам рассмотрит не хуже другого, есть ли в них какая правда, и вытянет ее оттуда. Он будто сказал себе: «Я здесь для того, чтоб взвесить и обсудить все здесь находящееся; зачем мне верить им на слово?» И потому все сказанное им о религии, о страсти, о браке, об обычаях, о собственности, о бумажных деньгах, о верованиях, о периодах времени, об удаче и неудаче, о предзнаменованиях и о многом другом становится незабвенным.,

Приведем самый замечательный образчик этой наклонности доискиваться правды во всяком выражении, в ходу у народа. Черт играл значительную роль в верованиях всех времен. Гёте не принимает ни одного слова, за которым нет никакой сущности. Здесь послужит то же мерила «Я никогда не слыхал о злодействе, которого бы сам не мог сделать». Вследствие этого он схватит страшилище за горло. Оно должно или сделаться реальным, во вкусе нового времени, европейцем, одеться, как джентльмен, набраться хороших манер, расхаживать по улицам и совершенно освоиться с образом жизни Вены и Гейдельберга 1820-х годов; или оно перестанет существовать. Поэтому Гёте снял с него все мифологические доспехи: рога, ноги с копытом, хвост крючком, вонючую серу, синее пламя, и, вместо того чтобы собирать обо всем справки в книгах и картинах, он стал отыскивать его в своем собственном духе, во всяком оттенке холодности, себялюбия, неверия, который и в толпе, и в уединении расстилается мраком на человеческое мышление; и Гёте нашел, что изображение выиграло и в правде, и в ужасе, от всего, что он ему придал, от всего, что от него отнял. Он открыл, что естество этого пугала, невидимо витающего около жилища людей, с самой той поры как стали жить люди, есть не что иное, как чистый разум, отданный (наклонность, замечаемая везде и всюду) на служение чувственности; и он ввел в литературу, в своем Мефистофеле, первую органическую фигуру, которая когда-либо появилась в течение нескольких столетий и пребудет так же долго, как Прометей.

Я не имею намерения заняться разбором его многочисленных произведений. Они состоят из переводов, критик, драм, лирических и других стихотворений; литературных дневников, портретов замечательных людей. Но я не могу не упомянуть о «Вильгельме Мейопере».






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных