Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Игры истины» и ухищрения власти




 

Главная идея всего комплекса исследований Фуко — «история современности». Его интересовало, как складывались отношения власти, выразившиеся в существовании таких современных институтов, как тюрьмы, больницы, совместные спальни и столовые в интернатах и т. д. Что общего между всеми этими местами? То, что в них большие группы людей находятся под надзором и ими удобно управлять.

Дидье Эрибон пишет о том, что в юности Фуко терпеть не мог общежитие в «Эколь Нормаль», престижном высшем учебном заведении, которое он окончил. Ему было невыносимо ощущение, что он постоянно находится под наблюдением, «под чужим взглядом». Стихия Фуко, как писал о нем позднее один русский исследователь, — полумрак. Символика Просвещения — свет, прозрачность, видимость глазу, обозрение — всегда была для Фуко подозрительна. Но свои подозрения он сформулировал позднее, а сперва он просто испытывал отвращение к жизни в общежитии, она была для него слишком «публична». Сокурсники тоже не испытывали к нему симпатии и отзывались о юном Фуко как о сварливом, скандальном и провокативном типе. Возможно, его невыносимое поведение было связано с тем, что ему было трудно смириться с собственным гомосексуализмом. Но, повзрослев, он примирился с этим,
а получив возможность жить отдельно и комфортно, приобрел репутацию вполне светского и даже обаятельного человека.

Последний этап жизни Фуко был отмечен очень интенсивной общественной деятельностью. Он участвовал в «Группе информации о тюрьмах», защищавшей права заключенных, права иностранных рабочих и т. д. При этом, как явствует из его биографии, он не выступал в защиту палестинцев. Все-таки он принадлежал к тому поколению, которое пережило оккупацию Франции и чувствовало, что с евреями сводить счеты неприлично. Кроме того, во время Шестидневной войны Фуко был в Тунисе и стал свидетелем еврейского по­­грома. Это его неприятно поразило. Он заявил тогда, что он вообще против террора (хотя при этом держал в доме машинку для размножения листовок). Но его молодой любовник Даниэль Дефер весь был погружен в палестинские дела. Тут, я думаю, как раз сказалась разница двух послевоенных поколений европейских интеллектуалов: Фуко, будучи маргиналом, все-таки до некоторой степени идентифицировался с евреями, которых он тоже считал маргиналами. А Дефер, тоже будучи маргиналом, уже идентифицировался с палестинцами — для него именно они были маргиналы, а израильтяне олицетворяли власть.

Эрибон рассказывает про заключенного, за освобождение которого Фуко со товарищи долго боролись, а потом он вышел из тюрьмы и сразу опять был арестован «по подозрению в нападении на бронированный автомобиль» (так выражается Эрибон — на инкассатора, что ли?). Тут уже публика стала возмущаться. А Фуко заявил: «Я же вам говорил, что тюрьма не исправляет. Вот он просидел пятнадцать лет в тюрьме и вышел моральным инвалидом».

 

Но ведь назначение тюрьмы, извиняюсь за банальность, — не столько во­­спитывать, сколько изолировать тех людей, которые для общества опасны. Вот этой самой опасности Фуко категорически не признавал. В беседе 1977 года он высказался на этот счет совершенно однозначно: «Под властью с ее запретами и ухищрениями можно обнаружить сами вещи в их первозданной жизни: за стенами лечебницы — спонтанность безумия, позади системы уголовного права — благородный жар правонарушения, под сексуальным запретом — свежесть желания. <…> Определенный эстетико-моральный выбор: власть — это плохо, уродливо, бесплодно, монотонно, безжизненно: а то, на что она направлена, — это хорошо, значительно, обильно»[2]. Исходя из этой ценностной шкалы, Фуко задавался вопросом: «Благодаря каким играм истины человек начинает мыслить о себе: если он смотрит на себя как на больного, если он воспринимает себя как живое, говорящее и работающее существо, если
он судит себя и наказывает как преступника?»

Вот почему Фуко очень интенсивно исследовал «власть с ее запретами и ухищрениями» и «генеалогию» моральных норм и запретов — своего рода «внутреннюю тюрьму» человека...

В своей поздней книге «Забота о себе» Фуко на конкретных и очень интересных примерах показывает сходство и различие между христианской моралью и позднеантичными сочинениями по медицине и этике. В позднеантичной культуре запреты и ограничения в сексе сами на себя накладывали аристократы духа, чтобы сохранить здоровье — физическое и духовное. Конечная цель такой «заботы о себе» — «надежный самоконтроль и полное господство над собой»[3]. «Тот, кому удалось, наконец, подступиться к себе, становится для себя объектом удовольствия и не просто довлеет себе в своих пределах, но и „доволь­ствуется” собою и „радует” себя», — резюмирует Фуко этические наставления Сенеки[4]. Такую «заботу о себе» Фуко уважал.

 

Но затем традиция ограничений, как он считает, перешла к христианству с его культурой индивидуальной исповеди перед священником, приучающая верующего чувствовать контроль церкви даже наедине с самим собой. А это уже чужой надзор и власть, это нехорошо. «Секс выбивают из его убежища и принуждают к дискурсивному существованию»[5]. Так обстоят дела и в со­­временной буржуазной культуре, не в малой мере благодаря психоанализу и всеобщей зацикленности на сексе. «Мы стали обществом в исключительной мере признающимся. Признание далеко распространило свои эффекты: в правосудие, в медицину, в педагогику, в любовные связи, в обыденный порядок
и в самые торжественные ритуалы. Признаются в своих преступлениях и грехах, в своих мыслях и желаниях, признаются в своем прошлом и в своих снах, делают признания о своем детстве. <…> Человек на Западе стал признающимся животным»[6].

Но ведь у христианства был еще один источник — иудаизм. А в иудаизме вообще нет традиции индивидуальной исповеди. Бывает, конечно, что люди ходят посоветоваться с раввином, как сказано — «асе леха рав», «сделай себе рава», то есть найди такого раввина, которому ты доверяешь, и доверяй ему («сделай» — в том смысле, что должна быть твоя собственная инициатива, рав за тобой бегать не будет). Но в Галахе (разработанной еще в древности системе практических предписаний и запретов) нет и никогда не было ритуала обязательной индивидуальной исповеди, он не разработан. В хасидских учебных заведениях есть «машпиа», что-то вроде воспитателя ешивы, — это человек, который должен беседовать со студентами об их проблемах. Но это не институциализировано, то есть нет института исповеди, как в христианском обиходе, в котором исповедь обязательна и без нее нельзя совершать важные обряды. Еврейская исповедь, включенная в литургию Нового года и Йом Кипур, коллективная, очень обобщенная и, главное, не повествовательная — она организована по алфавиту («ашамну, багадну» — «мы виноваты, мы предавали…» и т. д.). Считается, что каждый еврей исповедуется за весь еврейский народ и только в этом контексте думает о своих собственных индивидуальных грехах. Важно, чтобы сам человек их осознал, для раскаяния необязательно ставить о них в известность конкретных людей — ни священника, ни коллектив. Понятно, что тут не имеются в виду уголовные преступления и вообще конкретные обиды, нанесенные ближнему, — в этом случае нужно постараться исправить по­­следствия и просить прощения у обиженного. Но за грехи перед Всевышним мы исповедуемся перед Ним и перед собой, осознавая свои грехи в Его присутствии. Для этого не нужен посредник (а в христнанстве, особенно католическом, наоборот, это очень важная фигура). В еврейской традиции человек постоянно следит за собой сам, но не для нарциссического довольства собой, а чтобы стать лучше, чище и ближе к Всевышнему. Как говорится в еврейских утренних благословениях, «и найдем милость, благоволение и добрый разум в глазах Всевышнего и людей» — именно в таком порядке. Вообще соблюдение большей части Галахи, то есть практических запретов и предписаний иудаизма, в обыденной жизни предполагает самоконтроль за соблюдением норм с целью быть хорошим — не красивым, не успешным, не самодовольным, а хорошим. Внешний контроль во многих областях жизни просто невозможен. Ведь нет никакой реальной возможности проследить со стороны, как ты моешь тарелки, правильно ли отсчитываешь время до ритуального омовения и т. п. Или ты сам следишь за собой, или никто вообще (кроме Всевышнего, конечно, но в этом мире Он не будет это делать вместо тебя)… И нет конкретного человека, которому ты был бы обязан докладывать о своих ошибках и промахах. Можно сколько угодно иронизировать над ортодоксальным обсессивным соблюдением Галахи, но трудно отрицать, что это обсессия не только тщательно обдуманная (то есть для нее необходим здравый ум) и, главное, добровольная и воспитывающая стойкую личность. Конечно, во времена формирования христианства Галаха не была сформулирована в том виде, в каком она существует сейчас, однако устная традиция была, а по христианской легенде, Иисус и его апостолы жили в Палестине и говорили на арамейском языке. Количество исследований на эту тему необозримо. Но Фуко их не использует. Рассуждая о различных техниках работы над собой, он никак не учитывает еврейский опыт — то ли он им не интересовался, то ли (скорее всего) этот опыт не укладывался в его концепцию. Единственный источник христианства (и в этом смысле — всей европейской культуры) для Фуко — греческая и римская античность. Если это генеалогия, то очень выборочная и скудная.

Но ведь кроме Галахи есть еще общечеловеческие универсальные нормы, как сказано, — «дерех эрец кадма ле-Тора» («универсальная мораль существовала до дарования Торы»). И вот эти универсальные моральные нормы для Фуко изначально настолько странны и загадочны, что их исследование оказывается труднейшей задачей. Откуда они берутся? Зачем «спонтанность безумия» запихивают за стены лечебницы? Почему заключают в тюрьму «благородный жар правонарушения»? Зачем налагают сексуальные запреты на «свежесть желания»? Что мешает людям вести райское существование вне всех этих «ухищрений власти»? И самое главное: «благодаря каким играм истины человек начинает мыслить о себе» как о больном или о преступнике? Зачем люди играют в эти игры?

Как будто философию пишет инопланетное существо, которому совершенно непонятны существующие связи между людьми. Его позиция — подозрение по отношению к очевидному.

Оно конечно, нормы следует «остраннять», это вроде бы интересно и даже полезно. Но вот я сейчас сделаю постыдное признание, прямо в том самом исповедальном духе, о котором упоминалось выше (ой, только никому не говорите): вы знаете, мне кажется, остранняюще-вопрошающая позиция изощренного постмодернистского философа где-то как-то очень близко смыкается с самой настоящей, махровой и ядреной глупостью.

У Достоевского в «Бесах» есть уморительная сцена, предвосхищающая постмодернистские штудии о поле и гендере. Дурочка-курсистка ни с того ни с сего привязывается к красавцу и сверхчеловеку Ставрогину:

«— Откуда, однако, могли взяться права и обязанности семейства в смысле того предрассудка, в котором теперь представляются? <…>

— Как откуда могли взяться? — переспросил Ставрогин.

— То есть мы знаем, например, что предрассудок о Боге произошел от грома и молнии, — вдруг рванулась опять студентка <…> — слишком известно, что первоначальное человечество, пугаясь грома и молнии, обоготворило невидимого врага, чувствуя свою перед ним слабость. Но откуда произошел предрассудок о семействе? Откуда могло взяться само семейство?

Я полагаю, что ответ на такой вопрос нескромен, — отвечал Ставрогин» (курсив мой. — Е. Р.)[7].

Того, что знает о сексе и семье Ставрогин, этой «студентке», дурнушке и девственнице, во сне не приснится, а просвещать ее он не собирается. Ну не смешно ли после этого читать постмодернистские штудии, в которых задается буквально тот же самый вопрос? «Женщинами не рождаются, женщинами становятся», — еще до Фуко сказала Симона де Бовуар, имея в виду не то, что вы могли бы подумать, а именно усвоение «предрассудков», то есть требований и запретов культуры. Потом уже при Фуко и после Фуко эту идею повторяли комментаторша Юлии Кристевой Торил Мой, а также лесбийские феминистки Люс Иригарей и Элен Сиксу. Все эти дамы вместе с Фуко, честное слово, годились бы в персонажи «Бесов». Только вот в XX веке феминистские философки не только снова и снова задавали этот вопрос вслед за дурочкой-курсист­кой, но и пытались сами на него ответить. Но вот беда, самые теоретически изощренные ответы все равное получались настолько нескромные, что даже нет никакой возможности их цитировать. (То есть это все, конечно, опубликовано в престижных научных изданиях и изучается в университетах, но мне как-то совестно здесь воспроизводить эти публикации даже выборочно.)

Но это именно ответ инопланетных существ, какими, видимо, чувствовали себя упомянутые ученые дамы вкупе с мэтром Фуко. Инопланетяне воспринимают не только человеческие нормы, но и человеческую физиологию с отстраненным удивлением, а уж о человеческой стыдливости тут и заикнуться стыдно.

Такая инопланетная позиция характерна и для радикального феминизма, и для Фуко, и для структуралистов, с которыми Фуко не желал идентифицироваться, но тем не менее имел очень много общего. Клод Леви-Стросс когда-то дал интервью израильскому журналу «Зманим», когда гостил в Израиле[8]. Оно вышло на иврите, на русский язык никогда не переводилось, но на французском, наверное, где-то есть. Леви-Стросс там очень доходчиво объясняет, что такое структурализм: это попытка человека описать человеческую культуру извне, с внекультурной и, стало быть, внечеловеческой позиции, как будто бы он не человек, а Бог, марсианин или компьютер. Так с помощью структуралистских идей и методик человек может выйти из культуры и из истории, по­­знать их и изменить, улучшить. Конечно, это совершеннейшая утопия, отчасти даже бред, и Деррида очень справедливо критиковал Леви-Стросса за наивные просветительские иллюзии. Но по сравнению с сумрачным романтизмом Фуко в этой структуралистской наивности чувствуется даже что-то милое. Какой-то оптимизм, что ли. Приятная такая надежда на какой-то всеобщий разум, который все познает и все предрассудки превзойдет. У Фуко никакого оптимизма нет. Да и приятности тоже.

Леви-Стросс занимался полевыми исследованиями, в процессе которых нежно полюбил исчезающие индейские племена, среди которых он жил. Над этой его наивной руссоистской привязанностью к «благородным дикарям» Деррида тоже издевался с полным основанием. Я как-то слышала в иерусалимском Институте Ван Лир доклад этнографа, который подтвердил, что племя намбиквара, которое Леви-Стросс с такой симпатией описывал в «Печальных тропиках», действительно существовало и действительно отличалось исключительно добрым и незлобивым характером и, видимо, поэтому (он так и сказал: «Видимо, поэтому») в настоящее время уже не существует, полностью вымерло. Фуко же нашел свой идеал не среди добрых намбиквара, а среди мрачных исламских фундаменталистов (об этом ниже).

Фуко не интервьюировал благородных дикарей и не был склонен к наивности. Он был до мозга костей европейцем, его интересовала не столько культура вообще, сколько европейская культура. Он не работал с информантами, он работал в библиотеках и архивах. Не будучи профессиональным историком, он заявлял, что не принимает тексты, уже обработанные историками, его интересует только свежий материал, не прошедший через фильтр чужих концепций. Это редкость для философа, и за это Фуко очень уважали: за новый интересный материал. Материал был действительно интересный, но нов ли он был? Для кого?

 

Готовя комментарии к ивритскому переводу работы Бахтина «Формы времени и хронотопа в романе», я читала подряд тексты, которые были в распоряжении Бахтина. Все, конечно, прочитать я не смогла, но кое-что все-таки узнала — например, замечательную двухтомную монографию немецкого историка культуры Герберта Миша об античной автобиографии. Первое ее издание вышло по-немецки в 1913 году. Миш был неокантианец и во многом предвосхитил идеи Кассирера, а сам был довольно основательно забыт. Так вот, я заметила, что в книге Фуко «Забота о себе» очень многое взято из книги Миша — и материал и выводы. То-то античники удивлялись безграничной эрудиции Фуко — надо же, он цитирует сонник Артемидора, такой редкий эллинистический текст. А какая там эрудиция — Миш уже собрал весь материал и очень убедительно его проанализировал, внятно и логично, без напыщенности и зауми. Этому немецкому историку вообще не повезло: Бахтин в «Формах времени и хронотопа в романе» переписал из книги Миша несколько блестящих афористических абзацев (и теперь их восторженно цитируют как аутентичный бахтинский текст) и не сослался на источник. А Фуко в «Заботе о себе» сделал то же самое с другим куском текста Миша, и тоже не сослался. Но степень ответственности Бахтина за «Формы времени и хронотопа в романе» является проблематичной — редактурой и изданием его незаконченного труда занимались другие люди. Фуко же свои тексты и редактировал и издавал самостоятельно. Видимо, ему нравилась репутация первооткрывателя редких и экзотических текстов: дескать, он не принимает посредничество историков, которые их уже отпрепарировали. На самом деле он принимал посредниче­ство, и даже не только от историков. Страшное описание казни, с которого начинается книга «Надзирать и наказывать», пересказывается в декадентских новеллах Ганса Гейнца Эверса, немецкого писателя двадцатых годов (автора «Хорста Весселя»), тексты которого Фуко, с его пристрастием к жуткому и маргинальному, наверняка знал. Для такого использования источников не надо работать в архивах, достаточно быть уверенным, что твои читатели не пойдут в читальный зал. Пусть лучше ходят на демонстрации.

Так для кого же были новы исторические разыскания Фуко? Именно для постмодернистских философов конца двадцатого века, у которых уже не было фундаментального филологического и исторического образования. Как только историк берется комментировать выводы Фуко, так сразу возникают вопросы датировки, и блестящие глобальные идеи тускнеют[9].

История карьеры Фуко — это история заката академической науки два­дцатого века. И становление новой научной элиты, которая держится за счет корпоративности и общих комплексов. Дидье Эрибон добросовестно перечисляет людей, входивших в номенклатуру высшей французской бюрократии, которые помогали Фуко в его академической карьере. Старшие коллеги (Жорж Дюмезиль, Жорж Кангийем) ценили яркий талант Фуко и считали его своим учеником, а потому отечески заботились о его продвижении. Некоторые из тех, кто его продвигал, были его сверстники и приятели.

В общем, этот ненавистник власти сделал очень неплохую карьеру именно во властных структурах — он был посланником французского Министерства иностранных дел в Швеции, Польше, Германии и очень хорошо справлялся с организационными делами. Оттуда он плавно спланировал в академию, где постепенно продвигался от одного престижного учебного заведения к другому, еще более престижному. Он заведовал кафедрами философии и пристраивал на них своего любовника Дефера. «Ему было наплевать на то, что он шокировал университетскую общественность, — с нескрываемым одобрением пишет Дидье Эрибон. — Когда один из членов совета факультета спросил его, по каким критериям был выбран этот кандидат и отвергнута дама старше его по возрасту и более именитая, Фуко ответил: „Просто мы здесь не любим старых дев”»[10]. В смысле: на любую «власть с ее ухищрениями» найдется еще более властная власть уже без всяких ухищрений.

В функции завкафедрой он умел быть безжалостным. Дидье Эрибон рассказывает, как Фуко выживал с кафедры философии в лицее Клермон преподавателя, принадлежавшего к коммунистической партии, которую Фуко ненавидел (он сам к ней принадлежал, но недолго), — Роже Гароди. Конечно, Гароди был невеждой и вообще малосимпатичной фигурой, но надо признать, Фуко травил его очень умело.

Фуко был блестящим преподавателем. Его лекции в Коллеж де Франс посещали, кроме студентов, сотни посторонних людей, так что приходилось переносить занятия на утро, на неудобное время, чтобы было поменьше народа. Его книги были бестселлерами. Он нравился не только профессионалам, он нравился более важной категории публики — «образованщине». Надо сказать, что такого рода «поп-философия» не была изобретена постмодернистами, такое бывало и раньше. В Иенском университете на лекции Гегеля тоже ломилась публика, как в театр. Видимо, в этих лекциях звучало что-то нужное и важное для «образованщины». Это была формулировка новой парадигмы. У Гегеля тоже были огромные историософские концепции, не всегда обоснованные текс­тами, — к «Эстетике» Гегеля даже нелепо предъявлять претензии на эту тему. Но потом наступила эпоха позитивизма. А вот уже ей на смену пришла эпоха «журнализма», как это называл Генрих Гессе. И в разгул этого «журнализма» впору с нежностью вспомнить позитивистов.

Юрию Тынянову его учитель Венгеров говорил: «Как, я собираюсь оставить вас при кафедре, а вы „Колокол” не весь читали?» Люди с таким образованием могли себе позволить ниспровергать академическую науку. Сам Фуко учился в «Эколь Нормаль», где нужно было корпеть над текстами (включая древнегрече­ские и латинские источники) очень и очень серьезно, иначе можно было вылететь в любой момент. Но когда сам Фуко стал заведовать отделением философии в лицее Венсенн, то там оказался такой набор курсов и оценки за них выставляли таким образом, что министр образования решил «лишить дипломы по философии, выдаваемые Венсенном, национального статуса». Трудившаяся под началом Фуко Жюдит Миллер, троцкистка (и, кстати сказать, дочка наимоднейшего психоаналитика Жака Лакана), по простоте душевной рассказала журналистам, что она ставит оценки за студенческие работы в автобусе и наугад, и вообще «университет — это островок капиталистического общества,
и потому она делает все возможное, чтобы дела там шли все хуже и хуже». Когда ее интервью опубликовали, разразился громкий скандал, студенты вышли на баррикады, начались столкновения с полицией… Но к тому времени Фуко уже подготовил свой уход из Венсенна. «Он не выпускает из виду Коллеж де Франс, совершает визиты к профессорам, осваивает ритуалы, которые это престижное учебное заведение навязывает тем, кто хочет переступить его порог», — пишет Эрибон[11]. Alaguerrecommeаalaguerre, «ухищрения власти», знаете ли…

Набор курсов по философии в Венсенне действительно был скроен по по­­следней моде 1968 — 1969 годов: «Теория второго этапа марскизма-ленинизма: сталинизм», «Третий этап марксизма-ленинизма: маоизм», «Введение в марксизм XXвека: Ленин, Троцкий и большевистское движение», «Диалектика марк­сизма» и т. п. Среди преподавателей — Жюдит Миллер, Ален Бадью. Когда венсеннским преподавателям сделали замечание, мол, нельзя так однобоко преподавать философию, они очень возмутились, что их притесняют за политические взгляды, тогда как они имеют право преподавать студентам современную философию. На самом деле это была не совсем современная философия (в современной философии было также многое другое, была логика, философия науки и т. д.).

Античную философию тоже надо было все-таки учить, сам Фуко учил.

Это была модная философия. А мода проходит. Вот она схлынула, и мы остались с кучей недоучек, имеющих в голове салат из троцкизма-ленинизма на фоне приятных воспоминаний своей боевой студенческой юности. В предисловии к книге Дидье Эрибона С. Фокин говорит о том, что в французской философии со смертью последних могикан кончилась целая эпоха. И все — на смену им никто не пришел. Ясное дело — чтобы кто-то пришел, надо его сначала чему-то научить. А кто будет учить? Кто мог бы, те не знания дают, а проблематизируют те самые знания, которых у студентов и так-то нет…

Но мода ведь имеет тенденцию возвращаться. Сейчас, в эпоху глобального экономического кризиса, марксизм снова входит в моду, а с ним, возможно, вернется и Фуко…






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных