Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Глава 23. «РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ВЕРТЕП» НА НАРАХ




Летом 50-го года из зоны окончательно убрали мужчин. Кстати, в 49-м из политических лагерей убрали бытовиков и уголовников. И это было невероятное облегчение. Когда я читаю или слушаю рассказы политзаключенных, бывших в лагере вместе с уголовниками, то понимаю, что это, конечно, нечто чудовищное. При нас такого уже не было. С нами сидели две-три женщины, которые что-то своровали и заодно написали какую-то антисоветскую фразу на стене. Думали, что так им будет лучше. А впрочем, кто знает? Может, в уголовном лагере их убили бы.

Так вот, в 50-м из зоны убрали мужчин. Мужской барак в женской зоне был обнесен несколькими рядами колючей проволоки. Мужчин под строжайшим контролем выводили только на работы, которые все-таки считались чисто мужскими, по крайней мере некоторое время. Но жизнь есть жизнь, а чувства есть чувства. И человек есть живой человек. Несмотря на неописуемые условия для встреч, люди все-таки проползали под проволокой, встречались, страшно, уродливо, унизительно, где-нибудь над выгребной ямой, под забором… Но все-таки встречались, вцеплялись друг в друга… и женщины беременели. И рожали. Существовали «мамочные лагеря», куда отправляли беременную женщину, она там рожала и два года была с ребенком, потом ребенка забирали в детдом, а мать посылали опять в лагерь. Возможно, это стало причиной того, что мужчин от нас перевели. Их вели по дороге через всю жилую зону. И женщины, с которыми они встречались, кидались им на шею, зная, что больше их никогда-никогда не увидят. Одна литовочка рыдала, повиснув на шее русского заключенного, которого она любила.

И оказалось, что все мужские работы также могут делать женщины: лазить на столбы, высверливать детали к швейным машинам, быть плотниками, слесарями, электриками, всем.

У многих женщин дети оставались на воле. В лагерь привозили кинофильмы. И вот, если на экране появлялся маленький ребенок, в зале начинался вой — выли женщины, у которых дома остался вот такой маленький.

Была у меня подруга Вера, очень близкая и любимая. Ее уже нет в живых, умерла в Сибири. Она ушла с немцами, а потом вернулась, поверила, что можно вернуться. Там же на Западе вывешивали большие плакаты: «Возвращайтесь! Родина вас прощает. Родина вас ждет». Все, кто этому поверил, вернулись на родину и поехали по лагерям. Вера попала сначала под Новосибирск вместе с матерью, которую привезла с собой с Запада. Потом Веру арестовали. Что случилось с матерью, так и неизвестно. Все знали, что Вера вернулась из Германии добровольно. И если на экране появлялись березки, то со всех концов зала неслись шутливые возгласы: «Вера Петровна! Вера Петровна! Ну вот вам березки родные…»

А еще помню: привезли кино. Девушки бегут с криком: «Привезли! „Вернись в сарай, Антон!“» Это — фильм «Вернись в Сорренто».

Я уже сказала о лагерной любви. А было и другое странное явление, которое коснулось не только меня. Мы совсем не хотели смотреть ни на какую любовь на экране. Просто отсекли все это из своей жизни. Например, очень любили фильм «Адмирал Ушаков». Там действовали одни мужчины, были мужские проблемы, никакой любви и никаких детей. В этом была, очевидно, некоторая душевная самозащита.

На Рождество украинки устраивали вертеп. Это разыгрывалась мистерия Рождества. Шепотом передавали: «Аллочка, четвертый барак… в восемь часов после ужина». Приходишь, залезаешь на верхние нары, делая вид, что с кем-то там разговариваешь. Понемножечку все рассаживаются, и начинается мистерия. Рождество Христово. Ангел поет, плачут матери, у которых Ирод детей убил. Потом все, что полагается в этом простом и чистом Рождественском представлении. Часто только делали так: лицо закрывали какой-нибудь бахромой от платка, чтобы можно было потом сказать: «Да это не я была!» Пока барачная стукачка бежала на вахту — а барак выбирался самый далекий, — пока надзиратель собирался, шел через всю зону, все уже было давным-давно кончено, и мы сидели тихонечко. Кстати, и надзиратели не спешили, они ведь тоже были разные. Были такие, которые побежали бы со всех ног, поэтому мы старались выбрать дежурство того, кому не хочется никого ловить и тащить. Такой шел нарочито медленно, а когда приходил, то ничего уже и не было.

А еще на Пасху происходило такое очень серьезное, с точки зрения догматики, нарушение. Священников не было, вообще были одни женщины. Поэтому вспоминали, записывали пасхальные молитвы — кто какие знал. Собирались маленькими группками, и кто-то более грамотный или более уважаемый просто читал эти молитвы. Несколько раз читала я, именно по той причине, что грамотная, ну и ко мне хорошо относились. Конечно, женщина не должна читать того, что читает священник, но думаю, что мы там, в лагере, были правы.

Еще я рисовала неисчислимое количество поздравительных открыток, собственно, даже с политическим оттенком. Эти открытки девочки дарили друг другу, посылали домой. Сколько красных и желтых тюльпанов с зелеными листьями я нарисовала для литовок, невозможно сосчитать. Национальный цветок Литвы — тюльпан, и национальные цвета — желтый, красный и зеленый. Украинки получали от меня желтые колосья с голубыми васильками, те самые жовто-блокитные, что сейчас стали украинским флагом. То же касалось и латышек, и эстонок, и полек — не счесть, чему я радуюсь и до сих пор. Это сейчас всего сколько угодно, в том числе и открыток. А там эти цветы были событием, чем-то особенным, и с какой радостью на них писали домой письма!

На 6-м лагпункте я подружилась с молоденькой украинкой Олечкой. Она была очень маленького роста, хорошенькая, заплетала четыре косы — волосы у нее были прекрасные. Я называла ее малюткой. Олечка была старостой стахановского барака. Это такой барак, в котором вместо нар стояли койки. Там жили девушки, постоянно вырабатывавшие не меньше двухсотпроцентной нормы. Как только они не справлялись с такой нормой, их тут же переселяли в обыкновенный барак. У Оли барак содержался в изумительной чистоте, малютка так всех держала в руках, что туда водили всякие комиссии.

Расскажу немножко об истории Оленьки. Она была родом с Западной Украины, из городка, который при поляках назывался Станиславом, а потом в составе СССР стал Ивано-Франковском. На Западной Украине женятся очень рано. Олечка шестнадцати лет вышла замуж за человека, которого горячо любила. Потом он ушел в леса. Это у нас говорили «ушел к бендеровцам», у них — «ушел в леса». Оля, конечно, пошла с мужем. Очень скоро они поняли, что им там делать нечего, это абсолютно чужая им дорога. Оля забеременела. Благодаря этому они смогли вернуться домой, потому что просто так из отрядов не отпускали. Вернуться-то они вернулись, но были арестованы. Олю арестовали беременную, и родила она в тюрьме. С ее слов знаю, как она потеряла сознание, потом пришла в себя в камере-одиночке с залитыми кровью стенами на цементном полу. За стеной сошедший с ума священник пел «Со святыми упокой», а рядом с Оленькой лежала новорожденная девочка. Видимо, во время родов подошел кто-то из медперсонала и помог. Потом Олю водили на допросы, иногда с малышкой на руках, а иногда, когда не было сил идти с ребенком, маленькая оставалась в камере. Через четыре месяца Оля вымолила у следователя разрешение отдать девочку бабушкам. Бабушек было две: мама Оли и мама ее мужа, и девочка выросла с ними. Позже, после пересмотра дела, Оле сказали, что она может ехать домой, что никакой вины за ней нет. Но она знала, что муж находится в Магадане, и ответила, что должна ехать туда, где муж. И поехала. В Красноярске Оля получила от мужа письмо, где он писал, что встретил другую женщину и просит его забыть. Сначала Оля заболела. А потом и там работала и, слава Богу, встретила в Красноярске прекрасного человека, кстати, художника. Он тоже был в мордовском лагере, который находился рядом с нами. Оля родила от него трех мальчишек. Мы и сейчас дружим. А мои братья дружат с ее сыновьями.

Олечка была очень талантлива. Знала она секрет совершенно необыкновенной мастики, которая делалась из ржаной муки. Из этой мастики она лепила, например, шахматы, совершенно изумительные. Я помогала ей и тоже фантазировала. Потом делались бесконечные статуэтки, в основном почему-то цыганки. Наше зазонное начальство просто обожало Олиных цыганок. Отказаться она не могла, делала все. А я приходила к ней, когда удавалось, вечером перед самым сном, мы сидели на кухне барака и делали эти заказы, за которые никто ничего не платил. Просто обязаны были их делать — бесконечные искусственные цветы и еще что-то, я даже не могу вспомнить всего, что мы делали. И рассказывали друг другу о своей прошлой жизни. Это кажется мне похожим на то, как если бы после смерти люди в Чистилище рассказывали друг другу, как жили на земле. Олечка говорила об Ивано-Франковске, о доме, где жила, о родителях, о квартире. И это было настолько реально, что, когда через 10 лет я поехала с друзьями в Карпаты, а потом одна забрела в Ивано-Франковск, то по Олиному описанию десятилетней давности нашла и дом, и квартиру, и саму Олю, которая к тому времени уже вернулась из ссылки. Вот так мы говорили друг другу, где что было, как стояла мебель, какие были книги, какая была жизнь там, по ту сторону гроба.

Кстати, о гробе. Однажды у одного из надзирателей умерла дочка, маленькая девочка. К нам в зону принесли гробик, моя мастерская в то время была в производственной зоне. Олечку пустили ко мне, и мы всю ночь красили и сушили этот гроб, который к утру должен был быть готов. Нам так жалко было эту девочку и надзирателя, который плакал, что хотелось что-то еще придумать для погибшей девочки и для этого человека. И мы сделали очень красивую металлическую розу из каких-то обрезков металла. Надзиратель был нам очень благодарен.

Потом мы без конца делали елочные игрушки. Сколько я ни говорила «гражданам начальникам», что игрушки берегут всю жизнь, что десятилетиями каждый год у нас в семье вынимали одни и те же любимые елочные игрушки, — ничего не помогало. Все, что мы делали, выбрасывалось, и на следующий Новый год (а елка у них была не на Рождество, как полагается, а на Новый год) мы опять начинали все сначала. Мы обязаны были делать игрушки начальнику, оперуполномоченному, начальнику спецчасти, цензору, надзирателям, медсестрам из санчасти — у всех были дети.

Однажды к нам пришел оперуполномоченный, принес сломанный мужской несессер. Дело в том, что все эти начальники были в Германии не то чтобы на войне, скорее после войны. Они служили в частях, которые входили туда, когда уже не было опасности, и везли в Россию все, что успевали прихватить, в том числе такие вещи, как этот несессер. Мы с Олечкой склеили его, а потом она изумительно выложила несессер внутри малиновым шелком. Для наружной стороны я вспомнила, что есть черная, как лак, краска. «Ну очень же красиво, — говорю я, — и как-то по-мужски: черный лакированный несессер». Так мы и сделали. О Боже, что было! Крика и скандала хватило надолго.

Хорошо, что с нами ничего не сделали, да и то только потому что мы были все время нужны для какой-нибудь работы. Дело в том, что черное с малиновым — это цвета советского траура, поэтому «гражданин начальник» решил, что мы на него наколдовываем смерть. Конечно, нормальному человеку такое и в голову прийти не могло. Но вот что интересно: большинство «граждан начальников» были суеверны так, как и не снилось никакой деревенской бабке. Я думаю, что так проявлялась, как ни странно, просто совесть, которая есть у каждого человека. В глубине души они знали: все, в чем они участвуют, — преступление. Можно было оправдывать это преступление, что угодно говорить, слушать и читать, все равно в глубине души сидело это грызущее чувство — они участвуют в преступлении. Отсюда и суеверия.

Я еще не рассказала о моей лагерной приемной дочке, Джоньке. Сейчас не могу вспомнить, когда ее привезли, возможно, этапом с Воркуты. Но дело не в том, когда она приехала, дело совсем в другом. Наши доблестные военачальники брали девочек и мальчиков и, едва-едва поднатаскав их, швыряли с парашютами в немецкий тыл. Так же поступали и доблестные члены так называемых правительств в изгнании: латышского, литовского, эстонского. Они, спокойно сидя в Лондоне, сбрасывали на парашютах мальчиков и девочек в советский тыл. Дальше истории развивались совершенно одинаково. Шпионом ведь нельзя стать просто так, потому что тебя куда-то закинули. Наверное, для этого требуются какие-то особые данные.

Этих данных не было ни у Джоньки, ни у двух русских девочек — Тоши Холиной из Подмосковья и Верочки Ивановой из блокадного Ленинграда. Тошу немцы поймали почти сразу, потом она была в Равенсбрюке. Верочка Иванова, у которой вся семья умерла от голода в Ленинграде, сама пошла куда-то, после краткого обучения была заброшена в Германию и также быстро попалась. Не помню только, в каком она была немецком лагере.

Настоящее имя моей латвийской «дочки» было Валлиа, а называли ее Джонни, Джонька, потому что она, рыжая, курносая, зеленоглазая, вся в веснушках, вела себя совершенно, как мальчишка. Она была намного младше меня, из семьи латышского военного. В Латвии нашими советскими «героями» была предпринята, хотя в уменьшенном виде, та же акция, что с польскими офицерами в Катыни. Отец Джоньки сообразил, в чем дело, не пошел туда, куда вызывали, и избежал расстрела, но несколько позже не избежал лагеря. Джонька попала в Лондон. Ее мать и сестры, кажется, потом оказались где-то в Австралии. Это были уже совершенно туманные сведения. Из Лондона Джоньку самолетом доставили в Латвию и там сбросили. Она попалась так же быстро, как и те наши русские шпионки. А дальше у всех дорога была одна: в советские лагеря на двадцать пять лет. И вот привезли эту рыжую девчушку к нам. У нее не было никого. И была начальная стадия туберкулеза. Я помню, как однажды я ее укладывала спать почему-то в мастерской, может быть, она больна была. Помню, что я ее накормила чем-то, укрыла, а потом наклонилась и поцеловала. Никогда не забуду этих изумленных, испуганных, недоумевающих глаз затравленного ребенка, которого вдруг погладили по головке. Потом-то она развеселилась, была очень веселая, живая. Я думала, что она и дальше будет моей приемной дочкой. Но на воле жизнь сложилась по-другому. И моя Джонька затерялась где-то на целине, куда добровольно поехала.

Хочется еще вспомнить какие-то отдельные облики. Тетя Кулинка, западная украинка, западничка.

— Тетя Кулиночко, за що тэбэ посадили?

— Та за Политика, а то неправда: хлопцы з лісу приходили, я хлопцям дала хліба, дала сала, бо хлопцы голодны, треба кормиты. Михась бул, Петро бул, Микола бул, а ни якого Политика там не було. А вони мене за того Политика посадили на 25 років.

Еще одна западная украинка, тоже двадцатипятилетница, Одарка. Она была дневальной в том доме, где находились и мастерская, и библиотека. Была неграмотна, но говорила, что прекрасно знает, за что ее посадили: то, что там писали, — чепуха, которую она не помнит, а посадили ее за другое. Она от Бога имела способность собирать травы и лечить ими. Но когда вышла замуж, то родня мужа категорически запретила ей лечить людей. И Одарка рассуждала так: Бог дал ей эту вот способность, а она послушалась родных и пренебрегла ею, и за это, с высочайшей точки зрения, совершенно справедливо ее посадили на 25 лет. Это расплата за пренебрежение Божьим даром. У нее была еще удивительная способность составлять букеты. Она сердилась, что мы не понимали, как она их составляла. Мы хотели понять, но не могли. А она говорила:

— Ты що не бачишь? От ніс, а от то очі. Та що ты? Як ты набрала тоі трави! Треба, щоб були очі, лоб, ніс, рот, — бо треба, щоб той букет дивився бы на людину.

И ее букеты в самом деле смотрели на людей. А мы не видели в них ни глаз, ни носа, ничего, но букеты были удивительными. Когда начались свидания и ко мне стали приезжать родители (они были, по-моему, два или три раза вместе, и потом еще папа приезжал), Одарку всегда выпускали за зону с букетом для приезжих. Мама увозила ее букет в Москву, и он у мамы стоял, пока не рассыпался. Одарка писать не умела и длинные письма родным диктовала Лесе — диктовала в стихах!

Еще портрет. Алина, тоже с Западной Украины. Повесили на груше в ее саду и мужа, и сына. Одного — немцы, другого — советские. А может, и бендеровцы. Дело в том, что бендеровцы переодевались советскими и немцами, немцы — бендеровцами и советскими, переодевались ли советские — не знаю. Творилось такое, что Алина была счастлива, когда ее посадили на 25 лет. Говорила: «Койка есть, пайка есть — и жива».

Кстати, когда я говорила о стахановском бараке, то не сказала, что нормы перевыполняли потому, что за это полагалось питание получше. Кроме того, это давало надежду на еще одно письмо — возможность лишний раз дать о себе знать родным, и на беспрепятственное получение посылок. А в качестве наказания посылку могли не дать.

Жили мы не только той баландой, которой нас кормили, а посылками из дома. Позже, в брежневские времена, половину срока человеку по закону не полагалось никаких посылок, а остальной срок — разрешалось только то, что непитательно, в основном сухари. Мы же зависели от родных. Что смогла мама положить в посылку, то я и ела. Каждый имел право на две посылки в месяц, и, конечно, мы друг с другом делились.

Понятно, всем отправляли еду. Но моя мама — удивительная. В самые черные времена она прислала мне очаровательную дамскую сумочку. Потом роскошное платье, которое у меня тут же отобрали и отнесли в каптерку. Я смогла надеть его только тогда, когда нам снова разрешили ходить в своем.

Я имела право на два письма в год, и писала их родителям. На 6-м лагпункте цензор был ужасно вредный. Он позволял писать только две страницы примерно такого содержания: «Мои дорогие! У меня все хорошо. Я здорова. Пожалуйста, пришлите…» и дальше список того, что нужно прислать. По тому, что именно присылали в посылке, можно было понять, что это письмо получили. Иногда бывала возможность отправить более подробное письмо, но об этом я уже говорила.

Конечно, я все время спрашивала маму, жив ли Даниил. А Даниил в это же время просил маму, чтобы она прислала мой адрес. Но мама боялась связать между собой мужа и жену, то есть собственную дочь с мужем. Это ведь могло рассматриваться как противозаконное действие. Она отказывалась дать Даниилу мой адрес. Сохранилось переписанное им мамино письмо об этом.

Позже мама ездила к нему на свидания. Заключенных в тюрьме брили нечасто, и Даниил рассказывал, как однажды мамин приезд совпал с его непрезентабельным видом. Мама всплеснула руками и сказала: «Даня! Как вы можете ходить небритый?!»

Мне же она ничего не сообщала. И вот летом 50-го или 51-го года получаю от мамы письмо, где такая последняя фраза: «Дядя Даня жив». Боже мой! Я бежала по лагерю счастливая и кричала: «Жив! Жив! Жив!»

Никто не спрашивал меня, кто жив, — всем было ясно и так. Я ведь до этого времени не знала, жив ли он! Последнее, что я видела, — подпись, сделанная в октябре 48-го года на акте о сожжении романа «Странники ночи», всех стихов, писем Леонида Андреева и нашей фронтовой переписки. И Даниил также ничего не знал обо мне. Это было первое известие о нем, которое я получила в лагере.

А в июне 53-го года случилось удивительное огромное счастье: пришло первое письмо от Даниила. Описать, чем это было для меня, не берусь. Вот лишь кусочек из этого письма от 21 июня:

«Бесценная моя, ненаглядная девочка!

С трудом могу представить, что в ответ на мое письмо придут строки, написанные твоей рукой, и я буду читать их наяву, а не в бесконечных, бесчисленных снах о тебе. Боль за тебя — самая тяжкая из мук, мной испытанных в жизни, — вряд ли нужно говорить об этом, ты знаешь сама. В каких ты находишься условиях и в чем черпаешь силы — эта мысль без конца гложет и сознание, и душу, и в этом смысле каждый день имеет свою долю терзаний. Семь лет я думал, что моя любовь к тебе велика и светла. Но каким бледным призраком представляется она по сравнению с тем, что теперь! Если бы тогда она была такой, как теперь, — не знаю, смог ли бы я уберечь тебя от страшных ударов — в этом было слишком много независимого от моей воли, — но, во всяком случае, наша совместная жизнь была бы другой. Как нестерпимы теперь воспоминания о раздражительности из-за пустяков, внутренней сухости, непонимании величайшего дара из всех, какие послала мне жизнь. Вообще, мне поделом. Себя я не прощу, даже если бы меня простили все. И если бы речь шла только обо мне, я бы охотно нашел смысл в пережитом и переживаемом. Но для того, чтобы даже мысль о тебе включалась в некое положительное осмысление, — для этого, очевидно, надо подняться на такие высоты, от которых я еще весьма далек».

А вот маленький кусочек из моего большого письма, написанного в ответ:

«Даник, мой любимый!

Я столько лет ждала твоего письма и дождалась, и увидела тебя именно таким, каким все время молилась, чтобы ты был. Будь спокоен, я прошла трудный и сложный путь и сейчас я тоже такая, какой ты меня хочешь видеть, мечтая обо мне, я это знаю. Я не хочу сейчас вспоминать плохое, что я сделала на своем пути, — я за него платила, плачу и буду платить, и тебя прошу: не мучай себя воспоминанием о твоем, никогда не существовавшем невнимании ко мне — для меня наша с тобой прошедшая жизнь не имеет ни одного темного пятна».

С тех пор мы переписывались. Почему это произошло в июне 53-го? Как известно, чуть раньше, в марте, наконец скончалось это чудовище — Сталин. Реакция на его смерть была интересной. Некоторые, в основном те самые русские проститутки, искренне плакали. Торжественно-печальны были старые коммунистки. Меня прятали. В марте поверки по какой-то причине проходили не на улице, а в бараках. Нас выстраивали между нарами так, что мы стояли в затылок друг другу. Меня ставили последней, чтобы не было видно моего сияющего лица, потому что я не могла скрыть своего восторга. И вообще старались меня куда-нибудь подальше запихнуть, чтобы не было видно. Правда, однажды я плакала. По-моему, это было как раз, когда чудовище хоронили. Тогда как-то инфернально завыли все сирены, все заводы. Все, что только могло выть в Советском Союзе, выло. Случилось, что я работала в мастерской одна, когда начался этот вой. Он звучал по радио, он был везде, и наша фабрика тоже завыла. Вот тут я заплакала и начала молиться, конечно, не за эту душу. За души таких детей сатаны молиться нельзя, может быть, только святые могут. Я молилась Богу о том, чтобы никогда больше в России не произошло ничего подобного, плакала и молилась: «Господи! Господи! Спаси Россию от повторения этого ужаса».

Глава 24. «ЭТОМУ БОЛЬШЕ НЕ БЫВАТЬ!»

После смерти Сталина события стали разворачиваться одно за другим. Сейчас трудно воспроизвести их в памяти по порядку. У меня один образ сменяется другим, одно воспоминание цепляется за другое, один портрет льнет к другому — время как бы ускорилось. Начались самые неожиданные вещи — амнистии. Была объявлена амнистия так называемым военным преступникам — попросту солдатам, которые сражались за родину. Одной из первых была амнистия бытовикам-уголовникам, она нас не касалась; нас коснулась другая интересная амнистия — для так называемых малолеток. Издали указ об освобождении тех, кого арестовали, когда им еще не было 16. Будь их немного, их просто освободили бы. Но их было столько, что пришлось издавать указ. Эти малолетки, попавшие в лагеря в 14–15 лет, зачастую выходили оттуда уже мамами с детьми, где-то и от кого-то прижитыми. И те, кого вольные мамы потеряли 14-летними девочками, возвращались домой женщинами, пережившими столько лет лагерей. Число таких трагедий, сломанных жизней не поддается описанию. Еще очень страшно было, когда возвращались матери, оставившие на воле маленьких детей. Они пробыли в заключении, скажем, 12–15 лет. Весь срок такая женщина только и думала о своем оставленном на воле ребенке, не брошенном, а отнятом у нее силой. А приезжая домой, встречались со своими детьми, как с чужими. Вот тогда я поняла, что Господь уберег меня от одного из самых больших несчастий, не дав детей; нагляделась я на этих матерей в лагере, а потом видала горе тех, у кого на воле ничего не складывалось.

Но вернусь к письмам Даниила, к нашей переписке. Сначала он мог писать два письма в год, потом получил право писать каждый месяц. Большей частью, конечно, писал мне, но иногда моим родителям, которые помогали ему в течение всех десяти лет тюрьмы. Я, как и все в лагерях, довольно скоро после смерти Сталина получила право писать сколько угодно. И, конечно, пользовалась этим вовсю: писала, писала, писала… Поэтому оказалось, что на 26 писем Даниила — 126 моих. Я писала короткие письма, но очень много. С первых же писем Даниила стало ясно, что он жив не только физически, но и душевно. Все, что в нем было, не только сохранилось, но выросло и окрепло. Я совершенно не в силах об этом говорить. Читайте его письма.

Ну а жизнь продолжалась. Года с 54-го начались освобождения. Некоторые освобождались, отбыв десять лет, и уезжали в Сибирь. Некоторым на пересылки привозили из детдома детей. Вот Лесе, с которой мы столько концертов и спектаклей сделали, на пересылку привезли шестилетнюю дочку, и дальше их везли уже по всем пересыльным тюрьмам вместе с уголовниками. А еще одну девочку к освобождающейся матери просто привезли к нам в лагерь. И она какое-то время сидела вместе с нами за забором.

Этот эпизод связан у меня с наблюдением, которое может показаться странным. Женщины любят своих детей, а те мужчины, которым не чужда любовь к детям, любят их всех, не только своих.

Однажды к нам в зону привезли часа на два группу мужчин, участников такой же лагерной самодеятельности, как наша. В короткой по времени суматохе они столкнулись с ребенком. Я видела, как многие мужчины из этой случайной группы передавали с рук на руки девочку, просто чтобы подержать на руках ребенка. В этом сказывалась глубокая, часто бессознательная рыцарская душевная потребность — защитить слабого.

А теперь о животных в лагере. У нас в зоне были котята. Зазонные ребятишки, дети начальников, ловили котят, устраивали для них ОСО — Особое совещание. Приговаривали, например, котенка к 25 годам лагеря и ухитрялись его через ворота зашвырнуть к нам. Конечно, мы этих котят подбирали, вынянчивали, любили. Котята были для нас такой радостью. Однажды на них напал мор, видимо, из-за какой-то заразы от крыс. И эти милые, пушистые, веселые создания заболели странной болезнью. У них начинало что-то клокотать в горлышке, и они кричали от боли, совсем как дети. Я ночными часами ходила по коридору вдоль мастерской, укачивая на руках очередного погибающего котенка.

Еще был у нас один начальник. Работал в КВЧ. Сомневаюсь, умел ли он вообще читать, но человек он была добрый и страстный охотник. Однажды он принес из леса маленького голубенка. В лесу свалили дерево, гнездо разрушили, но один голубенок оказался жив. Мы его, конечно, выходили и назвали Гулей. Зря мы это сделали. Этот Гуля сидел у меня на плече, куда бы я ни ходила, и абсолютно ничего не боялся, в том числе кошек, не понимал, что это опасно. Несколько раз я его просто выдергивала из кошачьих лап. А потом, став уже взрослой птицей, он, наоборот, начал всего пугаться. Тогда мы попросили девочек, работавших за зоной, чтоб они отнесли его в лес и там выпустили. Так они и сделали. Не знаю, смогло ли жить в лесу это существо, выросшее на плече человека.

Как-то тот же начальник принес в зону щенка, черную маленькую собачку. Мы назвали ее Кляксой и тоже с ней, конечно, нянчились. Приключения с собачкой были сложнее. Хотя это был еще почти щенок, но, видимо, ему здорово досталось от людей в сапогах. Поэтому песик видеть не мог военной формы, особенно сапог. На них он кидался с громким лаем. А вообще-то был добрый, чудесный, никого из нас не трогал, начальников в штатском тоже, но стоило войти надзирателю в сапогах, кидался на него отчаянно. И вот Кляксу у нас отняли, потому что, оказывается, мы не имели права держать в зоне собаку, да еще такую, которая на надзирателей кидается. Потом нам сказали: «Песика вашего за зоной застрелили».

В зоне разводили цветы. На 6-м лагпункте это была длинная аллея через весь лагерь от ворот до ворот, а на 1-м — цветники вокруг центрального здания, в котором располагалось начальство, и кое-где еще на разных видных местах, где любая комиссия заметит, в том числе около КВЧ. У нас в лагере росли очень интересные маки, никогда больше таких не видела: невысокие, маленькие, на тоненькой ножке; назывался этот сорт ширли. Может быть, в силу того, что росли маки в замкнутом пространстве и как-то странно опылялись, они были необычные, например два красных лепестка, два белых или красные с белой каемочкой, белые с красной каемочкой.

Мы очень любили эти цветы. Занималась ими Лидия Федоровна Лазаренко, вдова расстрелянного священника, одна из самых чудесных женщин, встреченных мною в лагере. Она меня учила молитвам. Она очень много, терпеливо и хорошо рассказывала о том, чего я почти не знала: о Церкви, о богослужениях. Мы и после лагеря видались. Ехать ей было некуда. Освободившись, она осталась в Зубово-Полянском инвалидном доме и иногда приезжала в Москву.

Так вот, про цветники. Мы придумали следующее. Добыли семена — что-то прислали в посылках, что-то выпросили, — посеяли укроп и салат. А сделали это так: напоказ для начальства — клумбы, чтобы любая комиссия радовалась такой красоте, а украсили их, окружив ярко-зеленой каймой салата, а потом темно-зеленой каемкой укропа. Когда начальство уходило из зоны, мы ножницами состригали салат и укроп и ели их все лето. Оказывается, если аккуратно подстригать ножницами, то все растет быстро и через два дня можно срезать снова, что мы и делали. А в затаенных уголках зоны посадили кабачки, и они у нас выросли. Выращивали даже помидоры, которые тоже как-то ухитрялись закамуфлировать, чтобы не очень бросались в глаза. Все эти маленькие хитрости облегчали нам жизнь.

Конечно, эта лагерная жизнь была не похожа на жизнь тех, кто сидел во время войны, равно как и тех, кто сидел в лагерях брежневского времени. Мы не только не голодали, получая посылки, но благодаря нам кормились и лагерные животные. Когда я попала на 1-й лагпункт, там были заморенные лошадки, на которых что-то ввозили в зону. У них, хоть и у заморенных, были жеребята. Этих-то жеребят мы, естественно, гладили, совали им кусочки хлеба. Начальство довольно скоро заметило это, и жеребят стали попросту пускать «пастись» в зону, зная, что мы с ними поделимся всем, что имеем. Из одного такого жеребенка вырос роскошный конь. В то время шел фильм «Смелые люди», где героем был конь Буян. Так вот наш жеребенок по внешнему виду оказался вылитый Буян. Он прекрасно знал, когда приводили дневную смену с фабрики на обед в столовую. После обеда все выходили с пайкой хлеба, а иногда еще несли баланду кому-то, оставшемуся на производстве. И Буян, мы его так и назвали, стоял около дверей столовой и тыкался мордой в руки каждой выходившей. И не было, по-моему, ни одной женщины, которая не дала бы ему хоть чего-нибудь. Одним словом, вырастили чудное существо, которое признавало только женщин. Конюхами тоже были девушки, и лошади к ним привыкали. Начальство только ездило в санях или в какой-нибудь коляске, а запрягали, кормили, заботились о лошадях девушки.

Много позже у меня с этим конем произошел смешной случай. Было это, когда нас осталось в лагере уже мало. Работала Комиссия по пересмотру дел политзаключенных, девочки уезжали каждый день, а в зону привозили на наше место блатных. И вот однажды экспедитор, привозивший посылки, увидав меня, спрашивает:

— Слушай, Андреева, ты с лошадью обращаться умеешь?

Я, конечно, совсем не умела. Так и сказала. А он в ответ:

— Ой-ей-ей, что ж делать-то?

— А что?

— Да мне, понимаешь, нужно к поезду, туда-то я доеду. А назад конь и сам приедет, нужно только вожжи держать. Сядешь со мной, туда доедешь, оттуда повернешь — он сам и привезет.

Как же я могла отказаться?! Тем более, что ничего делать не надо, только вожжи держать. Сели мы в коляску, которая вся разваливалась, кажется, пролеткой называется. По дороге, на счастье, попался молоденький солдатик из конвоя, он пешком шел туда же к поезду. Солдатик, увидав нашу разваливающуюся коляску, поободрал какое-то лыко, как-то ее подвязал, и мы втроем доехали до станции. Там мужчины вылезли, экспедитор развернул коляску, вынул оттуда все, что вез, дал мне в руки вожжи, и Буян понес с места в карьер что было силы. Мы с ходу налетели на какой-то рельс, торчавший из земли. Конь остановился, экспедитор подбежал, белый как стенка. Освободил коляску и дрожащими губами заорал на меня: «Держи вожжи крепче!».

Я ухватилась за вожжи, и мы понеслись. Потом экспедитор говорил, что все, бывшие на станции, были уверены: что то, что от меня останется, найдут сегодня в овраге. Этот глубокий овраг находился примерно на расстоянии двух третей пути от станции. Вдоль оврага дорога шла косо по краю. Все решили, что тут-то мне и конец. У меня тоже, конечно, овраг из головы не шел, но я поняла только, что вожжи надо держать крепко и ни о чем не думать, конь должен чувствовать, что я спокойна. И этот умница, доехав до оврага, пошел шагом. Медленно, осторожненько проехал по краю, а затем опять помчался с той же безумной скоростью. Так, на полном скаку мы влетели в открытую дверь конюшни, и тут Буян остановился. Я слезла с коляски, стала звать: «Девочки! Девочки!» Никого не было. Коня надо распрягать, а я не умею. Стала развязывать и расстегивать все, что попадалось под руку. Потом заметила, что Буян все время сует мне морду. Наконец, догадалась, что там что-то надо расстегнуть, чтобы вытащить удила. Вот он и совал мне сначала одну щеку, а потом другую. Так я его распрягла, только хомут снять не смогла. Он понял, что этого от меня уже не добьешься, да прямо в хомуте и ушел к себе.

Смеху потом было много, потому что я развязала и расстегнула все, что не надо было. Никто на меня не рассердился за это приключение с конем. Все понимали, что «пані Аллочка неповинна вміти коня запрягати». А когда в баню пошли, то все увидали, что я была, как жираф, — вся в синяках. Конь же меня очень полюбил, узнавал потом всегда. Я вообще лошадей боялась, потому что, когда мне было лет шестнадцать, меня совершенно по-дурацки укусила лошадь.

Совсем бояться лошадей я перестала много-много позже. В 1989 году я попала в Монголию. Там чудесный человек, пригласивший меня и мою крестницу, отвез нас на праздник «Десяти тысяч коней». И этого я никогда не забуду, потому что коней там, наверное, действительно было десять тысяч. И я видела, как эти табуны скакали по монгольским холмам, подобно широкой темной реке, стекающей с горы. Видела я, и как ловят необъезженного коня. Табун лошадей сначала гоняли взад-вперед внутри круга, по краям которого стояло очень много народа, в том числе и мы. А ловили совершенно золотого жеребца. Он был точь-в-точь как тот, что под Ильей Муромцем на картине Васнецова, — с золотой длинной гривой и длинным хвостом. Это было совершенно удивительное зрелище. Потом каждый победитель во всех видах состязаний — пожилой монгол, средних лет женщина и мальчик — пел песню, посвященную своему коню, на котором выиграл победу. Там в лагере я и подумать не могла, что когда-нибудь увижу такое, Монголию увижу.

Но это я забежала вперед, потому что пока еще все-таки 54-й, 55-й годы. Люди уже идут на волю, но мы все еще ставим спектакли, даем концерты и пока конца не видно. Увезли неизвестно куда и зачем мою Джоньку со сломанной рукой — попала на фабрике в машину. И наша кошка плакала о ней настоящими слезами.

А я уже давно пишу, пишу и пишу бесконечные жалобы, требования о пересмотре дела. Пишу обо всех, не о своем деле и не о пересмотре дела Даниила Андреева, а о пересмотре дел всех, арестованных по нашему делу. Я без конца писала. Получив отказ, я в тот же день садилась и писала снова. Опять отказ, и опять писала. Не могу сейчас вспомнить точно, но, кажется, в 53-м году приехали на первое свидание ко мне мама с папой, увидали меня живую, веселую, ни перед чем не согнувшуюся. Как это описать? Конечно, во время этого свидания мы сидели и разговаривали, вцепившись друг в друга. Я не помню, сколько оно длилось, было коротким, наверное. В тот же день они уехали. Ни единой слезы ни у меня, ни у них. Мы сидим, я весело им обо всем рассказываю и, конечно, настаиваю, что надо требовать пересмотра дела.

Интересно, что последний отказ мы получили уже после XX съезда партии, на котором вроде бы разделались со сталинскими делами. Это неправда. И нас с Даниилом еще раз осудили — его на 25 лет тюрьмы, меня — на 25 лет лагеря — уже после XX съезда.

Очень интересно повели себя в то время вольные. Когда стало ясно, что лагеря кончаются и людей отпускают на волю, реакция вольных на это была очень разная. Одна из надзирательниц с искренним сожалением говорила: «Ай-яй-яй, как плохо. А я только что сестру сюда вызвала, чтоб она поработала. Ну, хоть бы приоделась немножечко. У нее же ничего нет». Реакция других тоже была очень выразительной. Уезжавшие конвоиры брали с собой куда-то сторожевых собак. Они переколотили окна в будке, где жили собаки, и написали на стенке «Этому больше не бывать!» Это были простые солдаты, взятые сюда на службу.

Вот еще картинка. В бухгалтерии у нас работали пожилые женщины, в основном те самые несгибаемые коммунистки. Начальником над ними был «бухгалтер Севка», вольный, очень молодой. Естественно, работали женщины, а он приходил на работу спокойный, ни над кем не издевался, но и никому не помогал. И вот однажды утром влетает белобрысый Севка в бухгалтерию и вопит:

— Снимайте! Снимайте эту дрянь! С вас номера снимают! Вам ваши платья отдают.

И тут стало ясно: мы уже спокойно относились к привычным номерам, а некоторые из вольных серьезно это переживали, и Севка только тогда себя выдал, когда вышло постановление о снятии номеров.

Одной из начальниц КВЧ была у нас Тамара Ковалева. Эта милая красивая молодая женщина закончила в Саранске педагогический институт, и ее распределили в какую-то дальнюю мордовскую деревню. Она пришла в такой ужас от этой деревни, что предложение стать начальницей КВЧ приняла с радостью. Начиталась Макаренко и думала, сколько добра принесет, перевоспитывая бедных заключенных женщин, возвращая их к полноценной советской жизни. В лагере она очень скоро все поняла. У нас с ней сложились хорошие отношения, мы потом даже переписывались. Помню такую сцену. Лагерная ночь, темно, мы сидим в мастерской, наверное, готовимся к очередному концерту. Тамара поехала в Центр на какое-то совещание, до которого нам дела нет. Вдруг совсем уже к ночи влетает сияющая Тамара и кричит:

— Девочки, ссылки больше нету! В Сибирь больше не поедете! Все, кто освободится, поедут домой!

Она могла остаться ночевать в Центре, могла переночевать в своей комнате за зоной, а все рассказать нам утром. Но не вытерпела — специально прибежала.

Все эти люди обязаны были скрывать свои человеческие чувства, а они были у многих, многие все видели и понимали. Они были как будто в каком-то параллельном нашему положении. Мы были заключенными, а они — нет, но каким-то чудовищным и трагическим образом их жизни сцеплялись с нашими.

А вот совсем другая история. С какого-то времени при шмонах стали отбирать стеклянные банки. Нас это страшно возмущало. В банках присылали то варенье, то консервы какие-нибудь. И они нам были очень нужны в хозяйстве. У женщины ведь все можно отобрать, но немыслимо отнять желание иметь хозяйство. Банки эти скапливались на вахте, куда нас не пускали, а потом исчезали. А надо сказать, что это совпало с появлением в лагере оперуполномоченного по фамилии Родионов.

Страшный был человек, причем трудно объяснить, чем именно. Ну, естественно, были придирки, строгости, карцеры, но я не могу припомнить никаких из ряда вон выходящих его зверств. Тем не менее, когда Родионов появлялся во время поверки, две тысячи женщин леденели от страха. Было в этом человеке что-то, наводящее ужас.

Однажды дверь библиотеки, где я тогда работала, загорелась. Ватная обшивка сгорела, но ни дверь, ни библиотека не пострадали. Было ясно: ее подожгла, причем под утро, пожарница по распоряжению Родионова.

Родионов меня вызвал:

— Вообще-то дело твое плохо, конечно. Десять дней карцера, лишение посылок, самая тяжелая работа. Но есть выход: будешь давать сведения.

Я ответила:

— Нет. Работа — значит, работа. Карцер — значит, карцер. Не буду.

— Ладно, — сказал Родионов. — Пиши под диктовку: «Мне известно, что о предложении мне работать осведомителем я никому не имею права рассказывать».

Я начинаю писать: «Мне известно, что о предложении мне работать осведомителем…» и вдруг останавливаюсь. Как будто рука Ангела дотронулась до моего плеча. Я вспомнила, сколько всего подписывала на следствии и что я тогда наделала. Ведь и эта бумага пойдет в мое «дело». И я приписала: «… И О МОЕМ ОТКАЗЕ я никому не имею права рассказывать».

Подаю бумагу Родионову, он побелел:

— Теперь видно, какая ты сволочь! Вон отсюда!

Конечно же, я вылетела мгновенно. Если бы я подписала только то, что не имею права рассказывать о предложении работать секретным сотрудником, из этого не следовало бы, что я отказалась. И на любом другом лагпункте меня могли шантажировать этой бумагой.

Карцера никакого не было, и посылки мне давать не перестали. Наверное, сработало все, что я делала для начальников. Сколько я им портретов понаписала! А еще то экспедитор, то цензор подходили и говорили: «Андреева, напиши отцу, чтобы он для меня безопасную бритву прислал, опущу письмо». Наверное, это вспомнилось. И меня отправили работать на фабрику. Об этом я уже говорила.

На мое место в библиотеке поставили одну женщину из проституток при иностранцах. Все знали, что она связана с начальством. Очереди в библиотеку прекратилась, потому что ей совершенно было неважно, чтобы люди читали.

А тут подошли очередные праздники, кажется, 7 ноября. В то время в лагере были еще две художницы, и начальство решило: «Пусть Андреева поработает на фабрике, а они все оформят». «Оформят» — значит, напишут лозунги не только для лагеря, но и для всей зоны, для всего поселка, а еще подготовят к празднику клуб. И выяснилось, что художницы вдвоем не в состоянии сделать пятой части того, что я делала одна. А ведь все надо было написать в срок. Вдруг приедет генерал и увидит, что на клубе не вывешены положенные лозунги! И меня вернули в КВЧ. Я раскладывала полотнища на полу, кое-как отмечала две линии, а дальше писала от руки. Сказывалась давняя, полученная во время моей специфической жизни в Москве способность, не думая, с невероятной быстротой писать любую ерунду.

История с Родионовым стала серьезным событием в моей жизни, это ведь была проверка, насколько я за годы лагеря все-таки собралась в цельного человека из того раздавленного существа, каким выползла из тюрьмы.

Шло время. И вот однажды из центра приезжает следователь и вызывает меня на допрос. Это очень страшно. Допрос обычно означал, что еще кого-то арестовали и нужны дополнительные показания. Иду сама не своя: столько лет уже прошло, что еще могло случиться?

Прихожу. Следователь спокойно меня расспрашивает о жизни в лагере, о надзирателях, о том, как к нам относятся.

— Ну а вот уполномоченный Родионов, он как?

— А я о нем боюсь говорить.

— То есть как?

— А вот так. Он очень страшный, я боюсь.

Следователь удивляется.

— Да не бойтесь, что вы!

Я говорю:

— Он очень страшный, гражданин начальник. Мы думаем, что он ненормальный.

Мы действительно так считали, потому что иначе трудно объяснить то впечатление, которое он на нас производил. Тогда следователь очень мягко меня спрашивает:

— А вы не замечали, чтобы он приходил в зону пьяный?

— Нет, — говорю, — по-моему, он сумасшедший.

Оказалось, я была неправа. Дело в том, что на воле я ни разу пьяных вблизи не видала. Это в нашем кругу не было принято. А выяснилось вот что. Неподалеку от лагеря находился ликероводочный завод. Там давали водку в обмен на стеклянную посуду, все равно какую. Вот для чего нужны были наши стеклянные банки! Ими нагружали грузовик и везли на ликероводочный завод менять на водку. Что такое мордовские дороги, не может себе представить даже человек, хорошо знакомый с дорогами русскими. Незадолго до того, как меня допрашивал следователь, грузовик с банками застрял, да так застрял, что пришлось вызывать трактор его вытаскивать. Ниточка стала распутываться, и оказалось, что все пьют, а особо страшно Родионов. Его выгнали с работы, из партии, лишили чинов и званий. Это было уже в 55-м году, незадолго до освобождения.

Конец же истории с Родионовым таков. Все, кто освобождался из лагеря, ехали через Потьму. В Потьме они ждали поезда, идущего по основной магистрали. Там и обосновался Родионов. Он околачивался на вокзале и допивал за освобождавшимися заключенными пиво. Когда мужчины узнали, что он бывший оперуполномоченный, который издевался над женщинами в лагере, они стали заставлять его за водку раздеваться догола и плясать.

Но хочу вспомнить и хороших начальников. Был у нас надзиратель Шичкин, мордвин. Мы знали: если дежурит Шичкин — и отбой будет чуть позже, и подъем чуть позже, а шмона не будет вовсе. В 56-м году из одного барака, который строили раскулаченные еще в 1929 году, выселили людей — барак разваливался. И вот появляется наш Шичкин в шинели без погон, в ярко-зеленом шарфе, намотанном на горло, которое у него вечно болело, с топором в руках и начинает, улыбаясь, громить барак. Он стал бригадиром плотников, разрушавших зону.

С годами у вольных и заключенных складывались какие-то странные человеческие взаимоотношения. Ну, куда побежит какая-нибудь «гражданка начальница», если у нее нелады с мужем? К заключенным. И будет плакать возле нас, а мы будем ее жалеть.

Как-то цензор сломал руку. Писем нет. Девочки идут к начальнику, ревут:

— Гражданин начальник, столько времени писем нету! Мы знаем, что они пришли…

И начальник серьезно отвечает:

— А вы поменьше проклинайте цензора. Вы вот на него злитесь, а у него то воспаление легких, то рука сломана. Перестаньте его проклинать, он поправится и станет вам отдавать письма вовремя.

— Да, — думаем мы, — и правда, цензор ведь тоже несчастный.

А события катились непрерывно, самые разные, неожиданные. Вдруг мы с концертом едем на мужской лагпункт. Конечно, нас оцепили, чтобы с мужчинами не общались, и, конечно, мы общались. Там я встретила Колю Садовника, бывшего заключенного Владимирской тюрьмы. Он сидел в одной камере с Даниилом и был потом из тюрьмы переведен в мордовские лагеря. Он привез и передал мне тетрадку, в которую переписал мелким-мелким почерком много стихотворений Даниила. Так вышло, что на лагпункте оказался фотограф, который нас снял, и это фото я послала в следующем своем письме Даниилу. В тюрьме была сенсация.

Нам вообще разрешили сниматься, и фотографировал нас тот самый экспедитор, привозивший посылки. Это был чрезвычайно симпатичный человек, которого сюда занесла судьба. Он никогда никому не причинил зла. Жил он бедно, поэтому был рад, когда ему разрешили нас фотографировать, а нам стали платить зарплату. Естественно, зарплата, была смешная, рублей 25 в месяц, но можно было уже получать деньги с воли. И мы платили ему за фотографии. У меня они есть, никто никогда и не догадается, что они сделаны в зоне. Ведь требование было такое: снимать можно, но чтобы ничего, относящегося к зоне, не было видно. И вот на фотографии, где я стою в платке на фоне белой стены, — это стена барака. Там, где я стою в пальто, в котором меня арестовали, бараки деревья закрывают. Вот сколько было хитростей.

Я несколько раз видела один и тот же сон: мы стоим пятерками, как на поверке, пятерками идем через Кремль. Впереди не видно начала этой шеренги из пятерок, а когда я оглядываюсь, не вижу конца. Колонна заключенных идет через Кремль. Сон повторялся и повторялся. А было это, когда в Кремле решался вопрос о лагерях. Вопрос был очень серьезный, причем в масштабе всего Союза. Лагерей было огромное множество. Я сама видела карту Союза с отмеченными на ней лагерями. Правда, чудовищное количество людей было уничтожено самыми простыми способами. На Дальнем Востоке были корабли, в которых открывался трюм. Корабль выплывал в море, трюм открывали, и люди тонули. Было огромное число расстрелов и неисчислимое количество смертей. Но оставалось множество людей, все еще живых. И что с ними делать? Куда от них деваться?

Этот вопрос стоял, по-видимому, в правительстве уже несколько лет. Каким-то образом заключенные узнавали то, что вроде бы и узнать-то было нельзя. Александр Исаевич Солженицын говорит о том же. И вот мы откуда-то знали еще при жизни Сталина, что будет пересмотр всех дел. Будут оставлены только здоровые и какая-то часть специалистов. Остальных ликвидируют. Я думаю, что живи Сталин дальше, то так бы и сделали, — это его почерк. После его смерти почерк изменился, а вопрос-то остался. Люди старели, болели, их надо было как-то кормить. И это, видимо, в конце концов привело к решению создать по всем лагерям и тюрьмам комиссии по пересмотру дел политзаключенных. Про указ о малолетках я уже рассказала. А тут нужно было пересмотреть все дела. Это-то я и видела во сне. Это и значил мой сон: мы, как символ нерешенного для страны вопроса, пятерками идем через Кремль.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных