Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Дон Кихоты 20-х годов - 'Перевал' и судьба его идей 9 страница




Критик резко критиковал классовый схематизм в подходе к человеку. Обращаясь за поддержкой, он с сочувствием цитировал слова А.И. Герцена о том, что "ничего в мире не может быть ограниченнее и бесчеловечнее, как оптовые осуждения целых сословий по надписи, по нравственному каталогу, по главному характеру цеха. Названия - страшная вещь... Это - убийца, говорят нам, и нам тотчас кажется спрятанный кинжал, зверское выражение, черные замыслы, точно будут убивать - постоянное за[124]нятие, ремесло человека, которому случилось раз в жизни кого-нибудь убить... Я имею отвращение к людям, которые не умеют, не хотят или не дают себе труда идти дальше названия, перешагнуть через преступление, через запутанное, ложное положение, целомудренно отворачиваясь или грубо отталкивая".

Рационалистическое упрощение перевальцы и позднее, вслед за Воронским, видели не только там, где сознание прихотью автора было вознесено над подсознанием. "Беда рационализма как раз в том, - говорил Горбов, - что он создает конфликт там, где в жизни его нет. Он разрывает человека, который, как и всякое жизненное явление, при всех своих противоречиях есть цельность и единство, на две половины"313. Насаждаемый рапповцами насильственный конфликт в душе героя рождает реакцию, и из чувства реальности писатели уходят в другую крайность - в выпячивание подсознательного. "Мир подсознательных влечений насильственно отрывается... от мира сознательных убеждений, долг вступает в непримиримую борьбу с желанием, и на этом строится драматический конфликт"314, - писал Д. Горбов. Образовался, говорил он, "рационалистический трафарет миросозерцания"315, где сознание и подсознательное лишились своей естественной взаимозависимости и точной меры.

В литературном процессе 20-х годов внимание Воронского и перевальцев привлекло отсутствие гармонии в изображении человеческой психики. Им казалось, что в творчестве И. Бабеля, Б. Пильняка, Всеволода Иванова, из поэтов - С. Есенина, Б. Пастернака, Н. Тихонова заметно чрезмерное внимание к "бессознательным истокам жизни" (Воронский), в то время как Ю. Либединский, А. Безыменский, А. Жаров страдали чрезмерной рационалистичностью.

Критика 20-х годов давала этому разные толкования. Как бы ни отличались они друг от друга словесно, для рационализма в целом была характерна тенденция схематизировать человека.

Лефовцы, например, вообще не чувствовали потребности в расшифровке внутреннего мира человека. Тягу к человеку "нутра", стихий, эмоций в противовес челове[125]ку рациональному, человеку расчета, НОТа, интеллекта они ощущали как враждебное и противостоящее их исканиям начало. "Поиски "гармонического человека", считали они (имея в виду рапповцев. - Г. Б.), плач о "художественной неграмотности", о том, что активист-строитель растет вахлаком и не интересуется и не желает интересоваться музыкальными нюансами, стихотворными ритмами, цветосочетанием картин, выпады против нотовцев-рационалистов (это уже относилось к перевальцам. - Г. Б.), это все поход против стандартизированного активиста, действительно нужного социалистическому строительству, это замена его фигурой весьма подозрительной, граничащей с буйством, неврастенией, упадничеством, хулиганством"316.

Еще сложнее обстояло дело с концепцией рапповских критиков. Они не только не скрывали, что они рационалисты, но и возводили рассудочный подход к человеку, классовые штампы в канон нового искусства, в норму должного. Смысл работы писателя они видели в том, чтобы "осветить, электрифицировать огромный сырой подвал подсознания". Вторгнуться в подсознание, чтобы "сознательно руководить им"317. Это было логично для сторонников "уравнительного социализма", "казарменного коммунизма". Рапповцы хотели создать новый антропологический тип человека, рано уловили эту идею и эту тенденцию в сталинском режиме и с силой и страстью работали на него.

Идеи, которые они защищали, вызывали у перевальских критиков тревогу. "Не слишком ли нормированное время мы переживаем?" - писал Воронский, и в этом вопросе отразились мучительные размышления человека над сущностью протекающего времени. С рационализмом ассоциировалось насилие - над действительностью, над человеческой психикой. Как мы знаем, Воронский не ошибся.

"Утверждают, что молодые, революционные классы всегда склонны к излишнему рационализму, к преувеличенной вере в творческую силу разума в противовес слепым инстинктам и смутным эмоциям, - писал Воронский. - Я отнюдь не склонен умалять великое преобразующее значение человеческого разума. Но марксизм [126] никогда не придерживался взгляда, что мнения правят миром... Пролетариат не нуждается в "иллюзиях мира". Утверждая, укрепляя Страну Советов, пролетариат впервые практически делает скачок из царства необходимости в царство свободы, из области господства стихии в область разумного руководства общественным развитием; но именно поэтому его руководители, его теоретики, практики, его художники обязаны трезво, с полной дальновидностью и ясностью уметь определять удельный вес сознательного и бессознательного в общественной и индивидуальной жизни прошлого, настоящего и нового будущего"318.

Но его волновала и мода на бессознательное, стремление оторвать его от сознания, противопоставить ему. В статье "Фрейдизм и искусство" Воронский попробовал откликнуться на эти идеи. Осторожно, в качестве предположения, которое было, как он сам считал, лишь грубой наметкой, он поставил вопрос о том, не является ли гиперболизация бессознательного (в частности, фрейдизма) симптомом "разочарования в рациональном направлении и ходе общественной борьбы пролетариата"319. Этот аспект в его работах был, к сожалению, только намечен, но не развит.

Воронский справедливо полагал, что само по себе признание прав бессознательного разрушает поверхностно-рационалистический взгляд на человеческую психику. В статье "Фрейдизм и искусство" (1925) он писал: "несомненно, что за порогом нашего сознания лежит огромная сфера подсознательного, что это подсознательное совсем не похоже на склад или на кладовую, где до поры до времени наши желания, чувства, намерения пребывают в состоянии бездеятельного покоя или сна. Вытесненные по тем или иным причинам на задворки нашего сознания, они ведут очень активную жизнь и, достигая известной силы, прорываются неожиданно в наше сознательное "я" иногда в кривом, в искаженном, в обманном виде"320. Это понимание отражало общий уровень советской психологии 20-х годов, акцентирующей в учении Фрейда мысль о динамическом взаимопроникновении различных этажей психики. "Бессознательное, писал один из виднейших [127] психологов 20-х годов Л. С. Выготский, - не отделено от сознания какой-то непроходимой стеной. Процессы, начинающиеся в нем, имеют часто свое продолжение в сознании, и, наоборот, многое сознательное вытесняется нами в подсознательную сферу. Существует постоянная, ни на минуту не прекращающаяся, живая динамическая связь между обеими сферами нашего сознания"321. Вспоминая много позднее об увлечении фрейдизмом в России 20-х годов, А. Ф. Лосев говорил: в работах 3. Фрейда была "впервые вскрыта действительно колоссальная роль подсознательной сферы. Мы слишком были рассудочны, слишком преувеличивали действие разума и не знали подспудных, затаенных влечений, желаний, интимных, неосознанных побуждений. Вот в этом отношении фрейдизм сыграл огромную роль322.

Многие критики 20-х годов (В. Фриче, Вяч. Полонский и др.) не увидели ничего ценного в теории 3. Фрейда. Но "чутье литературного критика, справедливо пишет современный исследователь Р. Додельцев, - позволило А. Воронскому занять по отношению к Фрейду более гибкую позицию"323.

Опираясь на идею подвижной связи между сознанием и подсознанием, он попытался установить сложные связи между разными "этажами", уровнями, как сказали бы теперь, человеческой психики, и с этой точки зрения внимательно вглядывался в современную ему литературу.

При подходе к человеку революционной эпохи вплотную, при переживании его судьбы "как своей собственной", считал критик, не может не открыться заново простая, но с большим трудом добываемая истина, что сама сущность человека и человеческой судьбы противоречива. Эту истину, издавна познанную человечеством, Воронский, а затем и критики-перевальцы считали непреложным качеством человека, обостренно открывшимся в революционную эпоху, когда трагически-напряженно встал новый человек против старого мира. И это противостояние показало, какие есть "огромные, таинственные, пока мало исследованные области человеческого духа"324 и какая [128] "своя, неприметная для взора, могучая жизнь"325 таится в них. Подсознательная, неясная самому человеку жизнь духа предстала как стихия, которая "по временам... прорывается, показывается на поверхности человеческого сознания, и тогда человек совершает поступки, какие он никогда не совершал, тогда неожиданно изменяется обычный строй мыслей его и чувств, его характер, отношения его к окружающему"326.

Опираясь на свой интерес к подсознательному в человеке в связи с преобразующимся революцией сознанием, Воронский призывал писателей вдумчиво всматриваться в процесс изменения человека в революционную эпоху. Свое представление об отношениях человека и мира Воронский выразил в драматичной и в то же время полной социального оптимизма - формуле: "Между творческим началом человека и косной, огромной, космической, неорганизованной, слепой стихией жизни есть глубокое, неизжитое противоречие. Это противоречие поднимает нередко жизнь человека на высоту подлинной трагедии. Этой трагедией окрашен весь поступательный ход истории человека на земле"327. Однако самое обращение к этим противоречиям, считал Воронский, есть свидетельство наступающей зрелости советского искусства.

Аргументацию он черпал в литературе, которая казалась ему значительной и серьезной. Высоко ценя творчество Вс. Иванова и Б. Пильняка, Воронский увидел в их мышлении характерные для времени историософские концепции, особое понимание человека и революции.

Для революционной литературы фигура Вс. Иванова действительно была принципиальной.

Вс. Иванов, по мнению Воронского, был "кровно связан с охлосом, наполняющим рабфаки, студии, командные курсы, академии, университеты и пр."328.

Критику были близки "широкая радость и упоенность жизнью"329, освещающие творчество молодого писателя, [129] его художественная проницательность, отсутствие ходульности и риторики. Он высоко ценил слитность героев писателя с миром и восхищенно писал о стиле Вс. Иванова:

Зверем мы рождаемся ночью, зверем!!

Знаю - и радуюсь... - Верю...

Леса нежные, ночные идут к человеку, дрожа и

радуются - он господин.

Знаю!

Верно!

Человек дрожит, - он тоже лист на дереве огромном

и прекрасном. Его небо и его земля, и он - небо

и земля.

Манера Вс. Иванова, оригинальная и живописная, была близка той, что получила название орнаментальной. Любовь писателя к фантастическому и контрастам искони была созвучна той же страсти Бабеля, его пристрастие к метафорам, ярким пейзажам изначально сближало его с М. Горьким. Более того, были периоды в развитии общества и литературы, которые оказались максимально близки таланту Вс. Иванова: это было именно начало 20-х годов, когда взбудораженные 1917 годом художественное и гражданское чувства революционно настроенных писателей и читателей как бы слились в экстатическом порыве. Их выражением в творчестве Вс. Иванова стала лирическая проза, декоративный образ, напряженный, порой патетический ритм. На этой волне и были созданы "Партизанские повести". Несколько позднее, в цикле "Тайное тайных", Вс. Иванов оказался так же чуток к запросам реальной жизни, когда одним из первых вышел к "вечным" темам, поставив в эпоху увлечения идеей радикальной "перековки" человека вопрос о таинственной жизни человеческого духа, об автономности человеческой психики, о сложных связях внутреннего мира личности и исторических преобразований.

Воронский считал, что гармоническое мироощущение, которое для романтического героя Вс. Иванова ("Бронепоезд 14-69" и "Партизаны") всегда оставалось "синей птицей", было естественным состоянием протестующих, включившихся в революционную борьбу крестьян.

Порыв этого человека к свободе - инстинктивен и стихиен, его мысль едва пробуждена к активной и напря[130]женной работе, но пробуждена она революцией, и потому поведение его уже строго определенно и подчинено очевидным целям - "народ бунтуется" и хочет "свою крестьянскую власть", не хотят эти люди "колчаковского старорежимного правления".

Эту осознанность цели еще трудно вычленить из осложненного предрассудками, невежественностью и страстной жаждой справедливости поведения партизан; еще труднее было заставить читателя поверить в их действительную революционность. И если это удалось Вс. Иванову, то только потому, что он сумел уловить и воспроизвести духовный облик своих героев, определивший подспудную логику их поведения.

Мышление партизан конкретно и опирается на знакомые представления, на предметы и явления окружающего мира. Все, что выходит за этот круг и теряет с ним образно-живую, непосредственную связь, кажется чужим и враждебным, даже такое популярное слово, как "интер-насинал", потому что "слово должно быть простое, скажем - пашня... Хорошее слово". Все должно быть материально ощутимо и зримо - и большевик Пеклеванов, руководитель восстания ("Бронепоезд 14-69"), без встречи с которым мужики не хотят выступать - "не верят они словам, а человека увидеть хотят", и название отряда - имени Антона Селезнева, знакомого и уважаемого человека, потому что "мужик имя любит" ("Партизаны"), Думать о чем-то другом, не связанном с привычным кругом забот и действий, еще трудно, и потому отвлеченная мысль требует немедленного перевода на свой язык - на язык исконно знакомого, крестьянского мироощущения. Все кажется естественным и простым - и родить человека, и убить человека ("ничего нет легче человека... убить" - "человек... пыль"). Есть извечные, изначально данные человеку вещи земля, которая "сладостно прижимает своих сынов", пашня, которая властно зовет, бог, который где-то есть, далекий и не очень понятный, но без которого нельзя, работа. И когда все это разрушается чьими-то невидимыми усилиями, когда губится от века желаемое, в мечтах выношенное, когда горит земля и где-то в солдатах гибнут люди и кем-то присланные японцы, американцы, атамановцы - "люди, умеющие только убивать" (и потому выступающие в глазах крестьян уже не как люди, а как абстрактная разрушительная сила), отбирают хлеб, и пашню, и работу, - тогда восстают, и поднимают[131]ся, и бунтуют крестьяне; "Мы разбоем не занимаемся, мы порядок наводим".

Революция, понятая как первоначальный толчок к осознанию и осмыслению широкого мира (это ли не размах духа?), раскрывается Вс. Ивановым через индивидуальное представление каждого человека о "правде и смысле жизни". Китаец Син Бин-у воспринимает революцию в своей образной системе - красный Дракон напал на девушку Чен Хуа, у которой лицо было "цвета корня жень-шеня, и пища ее была у-вей-цзы, петушьи гребешки, ма-жу, грибы величиною со зрачок, чжен-цзай-цай. Весьма было много всего этого, и весьма все это было вкусно.

Но красный Дракон взял у девушки Чен Хуа ворота жизни, и тогда родился бунтующий русский". Знобов мечтает: "Мы, тюря, по всем планетам землю отымем и трудящимся массам - расписывайся!.." Васька Окорок представляет себе революцию как всеобщее столпотворение и потрясение мира (после революции в России "беспременно вавилонскую башню строить будут. И раз-гонют нас, как ястреб цыплят, беспременно! Чтоб друг друга не узнавали"). А Никита Вершинин, "рыбак больших поколений", чувствует, что жизнь приходится тесать, как избы, и заново, как тесали прадеды, и неизвестно, удастся ли; он обеспокоен будущим, потому что - много крови ("И так мало рази страдали?" - отвечает он Ваське на слова о вавилонской башне), да и незачем все рушить - пашню, хлеба, дома "это дарма не пройдет. За это непременно пострадать придется".

"С луной, бают, в Питере-то большевики учены переговаривают?" - спрашивает Васька Окорок. Его мысль, разбуженная революцией, пытается оторваться от ограниченного хозяйством крестьянского мира ("Эх вы, земле-хранители, ядрена зелена", - смеется он над Вершининым). Но его товарищам эти выходы за привычные пределы непонятны, потому что - "надо, чтоб народу лишнего не расходовать, а он тут про луну. Как бронепоезд возьмем, дьявол?".

Революция в "Партизанских повестях" выступает как бы в двух ипостасях: она - конкретное, персонифицированное, материальное представление каждого человека о правде и смысле жизни; она в то же время - начало осмысления героями внешнего мира, постижения его общих, но еще скрытых от них связей.

Обращение к партизанским повестям Вс. Иванова [132] убеждает в том, что погружение в сферу быта героев обогатило и палитру писателя, и современную ему литературу, в которую он одним из первых ввел сильного и протестующего героя. "Отчетливый уклон к непосредственному, к физиологии, к звериному, к примитивному", об опасности которого применительно ко многим произведениям 20-х годов писал А. Воронский330, к сожалению, не был понят ни самим Вс. Ивановым, ни тогдашней критикой. "Естественный" герой был важен Вс. Иванову потому, что он хотел показать органичность прихода крестьянства к революции от земли, от пашни. Но сегодня ясно видно, как некритичен был Вс. Иванов к идее "человек - зверь": идея насилия казалась ему, как и многим другим в 20-е годы, закономерной принадлежностью революции, ее неотъемлемым и потому оправданным свойством.

Однако отношения между мыслью художника и действительностью на этом этапе еще крайне сложны. Освобождение текста от авторского присутствия проистекает вовсе не из сознательного устранения писателя, и оно тем более удивительно, что автор и не пытается стушеваться. Он не только связующее звено между событиями и героями, но и откровенно заявляющая о своем существовании личность. Иллюзия полной независимости героев от автора возникает из единства мировосприятия писателя и действующих лиц его повестей. "У него нет иных красок, - писал Вяч. Полонский, - кроме тех, что почерпнуты из деревенского, негородского бытия"331. Действительно, зрение писателя и его героев расположено как бы в одной плоскости: лексика, сравнения, образный строй автора и персонажей предельно сближены и не знают качественной границы. Вот писатель вводит в повесть эпизодическое лицо - мужика, арестованного солдатами бронепоезда. "Рыжебородый мужик, - пишет он, - сидел в бронепоезде неподвижно. Кровь ушла внутрь, лицо и руки ослизли, как мокрая серая глина". Сильным и крепким мужикам должен быть неприятен этот обмякший мужик; неприятен он и автору. "Когда в него стреляли, - продолжает он, - солдатам казалось, что они стреляют в труп. Поэтому, наверное, один солдат приказал до расстрела:

"А ты сапоги-то сейчас сними, а то потом возись". 06-выклым движением мужик сдеонул сапоги. [133]

Противно было видеть потом, - кончает Вс. Иванов, - как из раны того ударила кровь". "Противно" было расстреливающим мужикам, презирающим вялость, "обвыклость"; противно, это чувствует читатель, и автору. Эмоциональная дистанция между восприятием автора и героев снята.

Своеобразие отношений Вс. Иванова и его героев точно уловил Вяч. Полонский: "Анализируя его художественное зрение, его способы изображать мир, мы видим, что перед нами крестьянин, а не горожанин, поэт земли, а не индустрии. Ему близки и понятны леса, степи, с их красками и запахами, но далеки, чужды, непонятны каменные города, фабричные здания, паровозы, телефоны и электричество... В самом авторе - много от его героев: у них общий взгляд на мир. Понимают они его по-разному, но чувствуют одинаково"332.

Может быть, именно эта эмоциональная однородность повествования породила упрек в малой сопротивляемости молодых писателей, и в частности Вс. Иванова, стихийному восприятию революции. Однако это верно лишь отчасти, лишь в том смысле, что в тот период внимание писателей действительно привлекала революция в ее начальном этапе, в процессе перехода от бунта к восстанию, от стихии - к порядку. Но в то же время - нельзя не помнить об этом - писатель поднимался над этой стихийностью стремлением найти и показать читателю точки пересечения "могучего и мощного потока жизни" с "большевизмом".

В те годы Вс. Иванов еще не мог представить себе, что концепция "человек зверь" вскоре осложнит и его понимание революции, и его понимание мира, что она поставит его лицом к лицу с необходимостью решать вопрос о роли инстинктов в революции и приведет к серьезному сдвигу в мировосприятии. Но вопрос, который задавали себе его герои, - какими "ключьми двери открыть-то надо?" отражал и раздумья писателя.

Так был подготовлен переход к "Тайному тайных" (1925 - 1927), который для многих явился неожиданностью (рассказы "Пустыня Тууб-коя", "Смерть Сапеги", "Плодородие", "Поле", "Полынья", "Жизнь Смокотинина", "Ночь" и др.): "Человек ставится во весь рост. Если раньше автор подходил к нему извне, то теперь он ста[134]рается дать его извнутри, обнаружить "тайное тайных" его существа"333.

Внимательный читатель не мог не заметить в этих произведениях сдвиг от изображения социального переворота к исследованию вечной человеческой природы - слишком разителен был контраст между социальными чувствами партизан и новой позицией писателя, для которого высшей реальностью стали смерть, любовь, добро, жалость. Жизнью его героев стало управлять роковое, иррациональное, неотвратимо приводившее к гибели или глубокому трагическому заблуждению. Как писал тогда Вяч. Полонский: раньше герой Вс. Иванова чувствовал себя властелином и верил, что "в хлеб превратит камень", теперь он увидал себя "слабой игрушкой в чьих-то руках".

Жизнь оказывалась сломленной из-за одного движения женщины, перевернувшего душу ("Жизнь Смокотинина"), внезапная смерть брата и зависть к тому, что его так любила невеста, порождала "сосущую сердце злобу" ("Ночь"), "тягучие мысли о смерти" мучили человека, и неподвижная смарагдово-зеленая полынья, не отражавшая ничего, "как глаз мертвого", становилась символом тяжелого томления души ("Полынья").

Изображая сильные, роковые и смутные, неясные самим героям, но подчиняющие их себе чувства, Вс. Иванов хотел показать "тайное тайных" человека, мощь и реальность иррационального, власть чувств и эмоций, оказавшихся сильнее и мысли, и духа человека.

Критика увидела в этом не только сильные стороны. Изображая глубину чувств своих героев, считал Лежнев, Вс. Иванов оказывался внутренне склонен к физиологии, и опасность крылась не только в самодовлеющем интересе к подсознательному, но и в тенденции ограничиться этим кругом страстей, замкнуться в нем.

В цикле "Тайное тайных" Вс. Иванов - едва ли не первым в советской прозе поставил вопрос об интертности человеческих чувств, о косной силе человеческой природы, не одухотворенной силой разума, о вязкости бессознательного начала человеческой психики. В те годы не один Вс. Иванов размышлял над вопросом: что могло осложнить развитие революции? Не о том ли писали В. Маяковский, М. Зощенко, И. Эренбург? Спор о том, что [135] быстрее перестраивается с ходом истории (чувство или разум), втянул в себя всех - от Горького до критиков "Перевала". Цикл Вс. Иванова "Тайное тайных" был заметной вехой этого спора. Высоко оцененные Горьким рассказы ставили читателя лицом к лицу с реальностью "темных сил", бушующих в человеке и подчас оказывающихся сильнее его власти над ними. В рассказах не было апологетики вечной человеческой природы, за которую обрушилась на писателя рапповская критика. Но не было в них и уверенности в гармонии человека. Нельзя было не удивиться щедрой изобразительности художника, сделавшего зримой сложную материю иррационального; но нельзя было не видеть и того, что рисунок психологического состояния был ярче, чем его трактовка, его толкование, его анализ.

Живописец в нем был сильнее аналитика, и блестящие страницы, где Вс. Иванов писал о томлениях своих героев, представляли собою скорее психологический рисунок и "образ" чувств, чем художественное проникновение в его первопричину и природу.

Много позднее, в своих дневниках, Вс. Иванов признавал право писателя на "психологические загадки", на изображение "душевных страданий со сложными причинами", в которых "трудно разобраться". Не было ли это отражением собственного опыта?

Критика не случайно отмечала в 20-е годы частоту "кардинальных ломок" и "радикальных перемен" в творчестве Иванова. Подвижность душевной структуры, замеченная в Иванове М. Горьким, многолико обнаруживала себя в творчестве писателя, и уже с середины 20-х годов в его искусстве стали очевидны не только та "пластика письма" и "бунинское мастерство", что так нравилось Горькому, но и потенциально опасные, угрожающие его незаурядному живописному дару рассудочные тенденции. Их разрушительная сила самому Вс. Иванову стала ясна много позднее, хотя в течение 20-х годов А. Лежнев, например, в своих статьях не раз обращал внимание писателя на то, что непосредственность чувств часто выступает у него в борении с "расчетом".

Однако Иванову слышнее был голос других критиков - тех, кто сознательно ломал ему хребет.

Рапповская критика, в?0-е годы подвергшая сокрушительным ударам цикл "Тайное тайных", не заметила ни крупного плана в изображении человеческих чувств, что [136] было тогда редкостью, ни того, что - при всех оговорах - в этих рассказах заявлял о себе ранний психологизм новой литературы, ни того, каково было собственное отношение Всеволода Иванова к теме "Тайное тайных". Между тем печаль и тоска, окрашивающие эти рассказы в трагический цвет, шли не только от переживаний героев, но и от философской настроенности автора. А ему по-прежнему казалось - доминантой человеческого характера остается то, что идет "от леса и зверя", и поэтому - как было не задуматься над тем, не инертны ли человеческие чувства, как было не сравнить их с ходом истории?

Так возник вопрос: "А плод ли созревший люди?"

Поначалу казалось, что ошеломляющая и несправедливая критика этих произведений окажется бессильной перед наполненным пульсом творчества писателя. И резкий перепад его в художественной деятельности не сразу был им замечен.

Но не случайно Вс. Иванов говорил потом, что помимо тех "общественных задач", которые он пытался решить в сборнике "Тайное тайных", была эта книга и его "творческой лабораторией".

В недрах художественного таланта писателя началась глубокая перестройка. "Психология" начала в его представлении неправомерно ассоциироваться с "сомнением". И уже в начале 30-х годов Вс. Иванов записывает:

"У человека обычно две жизни. И второй, подспудной (теперь ее называют бессознательной), он не любит касаться, Да и зачем?

В редких случаях, - продолжал писатель, - эта вторая жизнь всплывает и ломает первую. Художник не всегда способен следить за ней и описывать эту вторую, скрытую жизнь. Она не смыкается с первой: одна - сама по себе, другая - сама по себе"334. Болезненно раненный упреком в увлечении иррациональным, писатель выпустил из виду и то, что психика человека, строй его чувств и мыслей сопротивляются рационализации. Так параллельно с образным началом в его произведениях вырос не слившийся с ним органически ряд рационалистический, декларативный.

Сегодня трудно говорить спокойно об этой трагиче[137]ской ошибке художника. Не только потому, что надолго была прервана традиция психологизма, давшего "Тайное тайных" (спустя 30 лет, в 1959 году, Иванов все еще оправдывался: "Написал я эту книгу с самыми добрыми намерениями"), Не только потому, что именно от тех лет ведет свое начало недоверие Иванова к психологическому самоанализу героев (непонимание героем своей "внутренней драмы" возводится в канон, и писатель часто говорит за него и вместо него). И не только потому, что недоверие к силе и мощи художественного образа оборачивалось порой рассудочностью и декларативностью. Главное было в том, что сместилось представление художника о себе самом - оно решительно разошлось с его истинным даром - живописанием, и он провозгласил для себя: "Вот в чем тайна моего творчества - в размышлениях!"

Такова та роковая роль, которую сыграла рапповская критика в творческой судьбе Вс. Иванова.

Выступая как бы во имя его интересов, вульгарная критика толкала писателя к "простоте" и доступности. Вс. Иванов с его ярким живописным даром, талантом непосредственного ощущения жизни оказался не ко двору. Можно было и не слушать критику, тем более что далеко не вся она была единодушна. Можно было смирять "избыток фантазии", с которым советовал бороться М. Горький (если вообще идти на то, чтобы его смирять), иначе, уступая лишь "подражательные отблески неорганизованности пафоса" (Н. Асеев), Вс. Иванов поступил радикальней - он сделал шаг в сторону. И если в 20-е годы критика причисляла Вс. Иванова к художникам, которые наделены "чувствами философского восприятия жизни", причем подчеркивала, что "именно чувствами, "глубина которых ищет внешнего выражения"335 (С. Пакентрейгер), то в тридцатые годы в писателе возобладала тенденция к философствованию в прямом слове. Непосредственность восприятия стихии жизни, от которой и шло ощущение философствования и которая находила выражение в лирической эмоции, сочном образе, "цветном" восприятии мира, теперь начало заметно вытесняться философствованием в виде "возвышенных и поучительных разговоров" героев, как называл их сам Вс. Иванов, "пояснений автора" (он же) и т. п. Возникало намерение писать "по законам логики и реализма", которое обернулось, как признавался [138] Иванов, тем, что он, ощущая себя "многоруким" и "многоликим", как идолы Индии, "сам часто рубил себе... руки и ноги, находя, что на двух ногах... идти легче"336. И еще долго-долго, то в архивных записях, то в заметках о литературе, появлялись следы этой неравной борьбы.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных