Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






8 страница. Стал накрапывать мелкий дождь




Стал накрапывать мелкий дождь. Боясь, как бы не пострадали его плясуны, Бротто прибавил шагу. Проходя по Новому мосту, мрачному и безлюдному, и собираясь свернуть на Тионвилльскую площадь, он увидал при свете фонаря худощавого старика, сидевшего на тумбе: истощенный голодом и усталостью, в дырявом плаще, без шляпы, незнакомец все-таки сохранял полную достоинства осанку; на вид ему было лет шестьдесят. Приблизившись к несчастному, Бротто признал в нем отца Лонгмара, которого полгода назад спас от петли, когда они оба стояли в «хвосте» у булочной на Иерусалимской улице. Оказанная тогда монаху услуга побудила Бротто, подойдя к Лонгмару, напомнить ему, что он — тот самый мытарь, который очутился рядом с ним в толпе, как-то во время голода дожидавшейся выдачи хлеба, и спросить, не может ли быть чем-нибудь ему полезен.

— Вы, по-видимому, очень устали, отец мой. Вам надо подкрепиться.

И Бротто извлек из кармана своего коричневого сюртука небольшой пузырек с водкой, который он носил вместе с Лукрецием.

— Выпейте. Я помогу вам добраться домой.

Отец Лонгмар отстранил от себя пузырек и попробовал подняться. Но тотчас же снова опустился на тумбу.

— Сударь, — сказал он слабым, но уверенным голосом, — уже три месяца, как я живу в Пикпюсе. Узнав, что вчера в пять часов пополудни приходили арестовать меня, я не вернулся домой. У меня нет пристанища; я брожу по улицам и немного устал.

— В таком случае, отец мой, — сказал Бротто, — позвольте просить вас оказать мне честь и поселиться у меня на чердаке.

— Но поймите, сударь, — возразил варнавит, — я ведь нахожусь под подозрением.

— Я тоже, — ответил Бротто, — и мои плясуны также, что, пожалуй, хуже всего. Вот они здесь, под жалкой холстиной, на дожде, от которого дрогнем мы оба. Надо вам сказать, отец мой, что после того, как я был мытарем, я теперь зарабатываю себе на хлеб игрушками.

Отец Лонгмар принял руку, протянутую ему бывшим финансистом, и согласился воспользоваться предложенным гостеприимством. В своей мансарде Бротто угостил его сыром, хлебом и вином, которое он предварительно поставил охладить в желоб, так как был сибаритом.

— Сударь, — заговорил отец Лонгмар, утолив голод, — я должен рассказать вам об обстоятельствах, вынудивших меня бежать и доведших до печального состояния, в котором вы нашли меня на тумбе. После того как меня изгнали из монастыря, я жил на жалкое пособие, установленное мне еще Учредительным собранием; я давал уроки латыни и математики и сочинял брошюры о преследованиях церкви во Франции. Я даже написал довольно объемистый труд с целью доказать, что конституционная присяга священников противоречит церковной дисциплине. Успехи революции лишили меня всех учеников, а пенсию мне перестали выплачивать, так как я не мог представить требуемое законом свидетельство о гражданской благонадежности… За этим-то свидетельством я и отправился в ратушу, вполне убежденный, что заслуживаю его. Являясь членом ордена, учрежденного самим апостолом Павлом, который гордился своим римским гражданством, я льстил себя надеждой, что поступаю по его примеру, как добрый французский гражданин, относящийся с уважением ко всем человеческим законам, если только они не идут вразрез с законами божескими. Я подал свое прошение господину Колену, колбаснику и муниципальному чиновнику, ведающему выдачей такого рода удостоверений. Он спросил меня о моем звании. Я сказал, что я священник. Тогда он осведомился, женат ли я, и, получив отрицательный ответ, заявил, что тем хуже для меня. Наконец, после целого ряда вопросов, он спросил, доказал ли я свой патриотизм десятого августа, второго сентября и тридцать первого мая. «Свидетельство о гражданской благонадежности, — прибавил он, — выдается только тем, кто доказал свой патриотизм в эти дни». Мой ответ не удовлетворил его. Тем не менее он записал мое имя и адрес и пообещал в ближайшее же время навести обо мне необходимые справки. Он сдержал слово, и, в результате наведенных справок, два комиссара пикпюсского Комитета общественной безопасности в сопровождении вооруженной силы явились в мое отсутствие ко мне на дом, дабы отвести меня в тюрьму. Не знаю, в каком преступлении меня обвиняют. Но согласитесь, нельзя не пожалеть господина Колена, рассудок которого достаточно помрачен, если он может упрекать лицо духовное в том, что тот не доказал своего патриотизма десятого августа, второго сентября и тридцать первого мая. Человек, способный думать таким образом, поистине достоин жалости.

— У меня тоже нет удостоверения, — ответил Бротто. — Мы оба находимся под подозрением. Но вы устали, отец мой. Ложитесь спать. Завтра мы обсудим, как устроить вас понадежнее.

Он уступил было гостю матрац, а сам уже собирался лечь на соломенный тюфяк; но монах так настоятельно просил уступить тюфяк ему, что Бротто пришлось удовлетворить просьбу: иначе отец Лонгмар улегся бы на голом полу.

Покончив с приготовлениями, Бротто задул свечу — из экономии и из осторожности.

— Сударь, — сказал монах, — я сознаю все, что вы делаете для меня. Но; увы, я ничем не могу отблагодарить вас. Да вознаградит вас за все господь: это было бы для вас гораздо существеннее. Но бог не считает заслугой то, что делается не во славу его и что является лишь выражением природной добродетели. Поэтому я умоляю вас, сударь, сделайте во имя его то, что вы намеревались сделать ради меня.

— Отец мой, — возразил Бротто, — не утруждайте себя какой бы то ни было признательностью и не благодарите меня. Все, что я сейчас делаю и значение чего вы преувеличиваете, я делаю не из любви к вам: ибо, в конце концов, хотя вы и приятны мне, отец мой, я все-таки слишком мало знаю вас, чтобы любить. Я поступаю так не из любви к человечеству: ибо я не настолько наивен, как Дон-Жуан, чтобы подобно ему полагать, будто человечество имеет какие-то права; меня даже огорчает этот предрассудок в человеке, столь просвещенном, как он. Я действую так из эгоизма, который внушает человеку все великодушные и самоотверженные поступки, заставляя его узнавать самого себя во всяком страждущем, предрасполагая оплакивать в чужом несчастье свое собственное, побуждая оказывать поддержку ближнему, до того похожему на пего и своей природой и судьбой, что, помогая ему, он как бы помогает себе самому. Я поступаю так еще и от безделья: жизнь до такой степени бесцветна, что надо рассеяться какой угодно ценой; благотворительность — развлечение довольно пошлое, которому предаешься за отсутствием других, более приятных; я поступаю так из гордости и чтобы иметь преимущество перед вами; наконец, я поступаю так из любви к порядку и из желания показать вам, на что способен атеист.

— Не клевещите на себя, сударь, — ответил отец Лонгмар. — Я сподобился от господа бога больших милостей, чем те, какими он взыскал вас по сей день; но я не стою вас и уступаю вам во всех природных достоинствах. Позвольте мне, однако, сказать вам, что

у меня есть одно преимущество перед вами. Не зная меня, вы не можете меня любить. А я, сударь, не зная вас, люблю вас больше, чем самого себя: так повелевает мне господь.

С этими словами отец Лонгмар опустился на колени, прочел молитвы, затем растянулся на соломенном тюфяке и спокойно заснул.

 

XIII

 

Эварист Гамлен второй раз заседал в Трибунале. Перед началом заседания он беседовал со своими товарищами по суду о новостях, полученных утром. Были среди них неточные и ложные, но то, что не вызывало сомнений, было ужасно Союзные армии, завладев всеми путями к Парижу, наступали разом. Вандея побеждала, Лион восстал, Тулон уже сдан англичанам, которые высадили там четырнадцать тысяч человек.

Для присяжных это были факты, непосредственно их касавшиеся, а не только события, за которыми следил весь мир. Твердо зная, что гибель отечества будет их собственной гибелью, они рассматривали благо государства как свое личное дело. Интересы нации, слитые с личными их интересами, диктовали им чувства, страсти, поступки.

Гамлен, уже сидя на скамье, получил письмо от Трюбера, секретаря Комитета обороны: это было извещение о назначении Эвариста секционным комиссаром по снабжению войск порохом и селитрой.

«Ты произведешь обыск во всех подвалах в пределах секции с тем, чтобы изъять оттуда все вещества, необходимые для приготовления пороха. Неприятель, быть может, завтра будет под стенами Парижа: надо, чтобы отечественная почва породила молнию, которою мы поразим врага. Посылаю тебе при этом инструкцию Конвента об устройстве селитроварен. Братский привет».

В эту минуту ввели обвиняемого. Это был один из последних разбитых врагом генералов, которых Конвент отдал суду Трибунала, — едва ли не самый незначительный из них. Увидев его, Гамлен вздрогнул: ему показалось, что это тот самый военный, которого три недели назад судили и отправили на гильотину, когда он, Гамлен, сидел в местах для зрителей. Это был тот же человек, упрямый и ограниченный; это был тот же процесс. Подсудимый отвечал так угрюмо и грубо, что портил самые выигрышные из своих ответов. Придирки, словесные уловки, обвинения, возводимые им на подчиненных, заслоняли почетную задачу, которую он выполнял, защищая свою честь и жизнь. В этом деле все было неясно и спорно: расположение армий, численность войск, количество боевых припасов, приказы полученные, приказы отданные, передвижение частей, — ни в чем не было определенности. Никто ничего не понимал в этих операциях, запутанных, нелепых, бесцельных, приведших к катастрофе: защитник и даже сам подсудимый понимали не больше, чем обвинитель, судьи и присяжные; но, странное дело, никто не признавался ни другим, ни самому себе, что он ничего не понимает. Судьи с явным удовольствием зарывались в планы, обсуждали вопросы тактики и стратегии; обвиняемый обнаруживал свою прирожденную склонность к крючкотворству.

Спорили без конца. А Гамлену во время этих прений чудилось, как на неровных дорогах севера вязнут в грязи зарядные ящики, опрокидываются в канавы пушки, по всем направлениям бегут в беспорядке разбитые колонны, меж тем как неприятельская кавалерия надвигается отовсюду сквозь покинутые проходы. И ему казалось, что он слышит чудовищный вопль преданной своими полководцами армии, вопль, обвиняющий генерала. К концу прений в зале уже было темно, и неясный бюст Марата белел призраком над головой председателя. Мнения присяжных разделились. Гамлен глухим, застревающим в горле голосом, в котором, однако, звучала решимость, объявил, что подсудимый виновен в измене республике, и шепот одобрения, прошедший по толпе, был наградой его молодому рвению. Приговор прочли при свете факелов, и багровый их отблеск дрожал на впалых висках осужденного, на которых выступили капли пота. У выхода, на ступеньках лестницы, где копошились досужие кумушки с кокардами на чепцах, Гамлен услышал, как называли его имя: оно уже становилось известным посетителям Трибунала; преградив ему дорогу, толпа «вязальщиц», потрясая кулаками, требовала казни австриячки.

На другой день Эваристу пришлось высказаться по вопросу о виновности одной бедной женщины, вдовы Мейрион, поставщицы хлеба. Она развозила свой товар в ручной тележке, отмечая зарубками на деревянной дощечке, висевшей у нее на поясе, количество проданного хлеба. Зарабатывала она восемь су в день. Товарищ общественного обвинителя проявил особую жестокость по отношению к этой бедной женщине, которая якобы не раз кричала: «Да здравствует король!», — вела контрреволюционные речи в домах, куда она ежедневно доставляла хлеб, и участвовала в заговоре, имевшем целью способствовать бегству жены Капета. Допрошенная судьей, она признала инкриминируемые ей факты; то ли по простоте, то ли из фанатизма, она с чрезвычайной экзальтацией высказала свои роялистские симпатии и этим сама себя погубила.

Революционный трибунал стремился к торжеству идеи равенства, карая грузчиков и служанок так же сурово, как аристократов и финансистов. Гамлен не допускал мысли, чтобы это могло быть иначе при демократическом режиме. Он счел бы позорным, оскорбительным для народа, если бы наказание на него не распространялось. Это значило бы признать народ, так сказать, недостойным наказания. Сохранить гильотину для одних аристократов, по его мнению, было равносильно установлению несправедливой привилегии. В глазах Гамлена идея наказания получала религиозно-мистическую окраску; оно становилось чем-то положительным, приобретало какие-то достоинства. Он считал, что кара есть долг по отношению к преступникам и что лишать их ее значит умалять их права. Он объявил, что вдова Мейрион виновна и достойна смертной казни, но выразил при этом сожаление, что фанатики, погубившие ее и более виновные, нежели она, остались на свободе и не разделяют ее участи.

Почти каждый вечер Эварист отправлялся на собрания якобинцев, происходившие на улице Оноре, в старинной доминиканской церкви, известной в просторечии под именем «якобинской». Во дворе, где росло дерево Свободы — тополь, листья которого вечно трепетали и шелестели, — стояла невзрачная и угрюмая церковь, придавленная тяжелой черепичной кровлей с оголенным щипцом; фасад здания был прорезан слуховым оконцем и сводчатой дверью, над которой красовалось трехцветное знамя, увенчанное колпаком Свободы. Якобинцы, подобно кордельерам и фельянам, захватили у изгнанных монахов не только помещение, но и имя.

Гамлен, в свое время не пропускавший ни одного заседания кордельеров, не заметил у якобинцев ни деревянных башмаков, ни карманьол, ни криков дантонистов. В клубе Робеспьера царила чиновничья сдержанность и буржуазная степенность. С тех пор как Друга Народа не было в живых, Эварист внимал наставлениям Максимилиана, подчинившего авторитету своей мысли клуб якобинцев и оттуда, при посредстве нескольких тысяч местных клубов, простиравшего свое влияние на всю Францию. Пока читали протокол, он скользил взором по голым, унылым стенам, которые прежде служили приютом духовным сынам беспощадного борца с ересью, а теперь были свидетелями сборищ не менее ревностных борцов с преступлениями против отечества.

Здесь пребывала без пышности и проявляла себя в слове самая могущественная власть в стране. Она управляла Парижем, государством, диктовала свои декреты Конвенту. Эти основоположники нового строя, столь уважавшие закон, что оставались роялистами в 1791 году и, из упрямой приверженности к Конституции, даже после Варенна, — эти друзья установленного порядка, не изменившие ему и после резни на Марсовом поле, никогда не восстававшие против революции, чуждые народным движениям, — эти люди питали в своей мрачной и могучей душе любовь к отечеству, сумевшую создать четырнадцать армий и воздвигнуть гильотину. Эварист восхищался их бдительностью, прозорливостью, догматичностью мышления, любовью к порядку, умением управлять и государственной мудростью.

Публика, наполнявшая залу, время от времени единодушно и размеренно вздрагивала, как листья на дереве Свободы, росшем у входа.

В этот день, одиннадцатого вандемьера, неспешно поднялся на трибуну молодой человек, остроносый, рябой, с покатым лбом, выступающим подбородком и бесстрастным выражением лица. Он был в слегка напудренном парике и носил голубой фрак, обрисовывавший талию. У него была та сдержанность движений, та рассчитанность поз, которые позволяли одним насмешливо утверждать, что он похож на учителя танцев, а другим — именовать его более почтительно «французским Орфеем». Робеспьер звонким голосом произнес громовую речь против врагов республики, он обрушился убийственными метафизическими доводами на Бриссо и его сообщников. Он говорил долго, цветисто и плавно. Витая в небесных сферах философии, он поражал оттуда своими молниями заговорщиков, пресмыкавшихся на земле.

Эварист услышал и понял. До сих пор он обвинял Жиронду в том, что она подготовляет восстановление монархии или триумф орлеанистов и замышляет гибель героического города, который освободил Францию и освободит весь мир. Теперь же, внимая голосу мудреца, он прозревал более возвышенные и более чистые истины; он постигал революционную метафизику, подымавшую его дух над преходящими явлениями грубой действительности, уводившую прочь от заблуждений чувств в область абсолютной достоверности. Все вещи сами по себе запутаны и полны неясностей; события сложны до того, что в них можно потеряться. Робеспьер упрощал ему все, представлял добро и зло в простых и ясных формулах. Федерализм, неделимость: в единстве и неделимости заключалось спасение, в федерализме — вечные муки. Гамлен испытывал глубокую радость верующего, который знает, в чем спасение и в чем погибель. Отныне Революционный трибунал, как некогда церковные суды, будет иметь дело с преступлением абсолютным, с преступлением словесным. И так как Эварист обладал религиозным складом ума, он воспринимал эти откровения с мрачным энтузиазмом; его сердце радостно трепетало, воспламенялось и ликовало: отныне он знает, как распознать преступление и невинность. О сокровища веры, вы заменяете людям все!

Мудрый Максимилиан разъяснил ему также коварные намерения тех, кто желал уравнять имущественные блага, разделить землю, уничтожить богатство и нищету и установить для всех посредственное благополучие. Увлеченный их теориями, Эварист сначала одобрял их намерения, так как считал, что они вполне соответствуют принципам истинного республиканца. Но Робеспьер своими речами в якобинском клубе разоблачил их происки и вывел на чистую воду людей, которые под благовидным предлогом стремились к ниспровержению республики и возбуждали богачей лишь для того, чтобы в их лице законная власть приобрела могущественных и непримиримых врагов. В самом деле, при первой же угрозе собственности все население, тем более привязанное к своему имуществу, чем это имущество незначительнее, восстанет как один человек против республики. Затрагивать материальные интересы—значит плодить заговоры. Якобы подготовляя всеобщее счастье и царство справедливости, те, кто предлагал гражданам добиваться равенства и общности имущества, являлись в действительности изменниками и злодеями, более опасными, чем федералисты.

Но главное, на что ему открыл глаза мудрый Робеспьер, — это преступный и гнусный характер атеизма. Гамлен никогда не отрицал существования бога: он был деистом и верил в провидение, которое бдит над людьми. Но сознаваясь самому себе, что он крайне неясно постигает природу верховного существа, и будучи убежденным сторонником свободы совести, он охотно допускал, что честные люди могут, по примеру Ламетри, Буланже, барона Гольбаха, Лаланда, Гельвеция, гражданина Дюпюи, отрицать существование бога, устанавливая наряду с этим основы естественной морали и находя в самих себе источник справедливости и принципы добродетельной жизни. Он даже испытывал сочувствие к атеистам, когда видел, что их поносят или преследуют. Максимилиан просветил его ум, снял пелену с глаз. Своим возвышенным красноречием этот великий человек вскрыл перед ним подлинную сущность безбожия, его природу, его тенденции, его последствия; он доказал, что эта доктрина, возникшая в салонах и будуарах аристократии, была наиболее коварным измышлением врагов народа, стремившихся таким путем развратить и поработить его; что преступно лишать несчастных людей утешительной надежды на провидение, которое каждому воздает по заслугам, и оставлять их без руководства, без сдерживающего начала, во власти страстей, унижающих человека и делающих из него гнусного раба; что, наконец, монархический эпикуреизм какого-нибудь Гельвеция ведет к безнравственности, к жестокости, ко всем преступлениям. И, с тех пор как уроки великого гражданина просветили его, он возненавидел атеистов, в особенности если они обладали жизнерадостным и веселым характером, вроде старика Бротто.

В следующие дни Эваристу пришлось одного за другим судить: бывшего дворянина, изобличенного в уничтожении зерна с целью довести народ до голода; трех эмигрантов, вернувшихся во Францию, чтобы разжечь в ней гражданскую войну; двух девиц из Пале-Эгалите; четырнадцать заговорщиков-бретонцев — женщин, стариков, юношей, хозяев и слуг. Преступление было доказано, закон — точен. В числе подсудимых была женщина лет двадцати, в расцвете молодости и красоты, которой близость неизбежного конца сообщала особое очарование. Ее золотистые волосы были перевязаны голубой лентой, а батистовая косынка прикрывала гибкую белую шею.

Эварист неуклонно голосовал за смертную казнь', и всех обвиняемых, за исключением одного старика-садовника, отправили на эшафот.

В течение следующей недели Эварист и его товарищи скосили сорок пять мужчин и восемнадцать женщин.

Судьи Революционного трибунала не делали различия между мужчинами и женщинами, руководствуясь в этом отношении принципом не менее древним, чем само правосудие. И если председатель Монтане, тронутый мужеством и красотою Шарлотты Корде, пытался спасти ее, прибегнув ради этого к подлогу, за что и был смешен с должности, то в большинстве случаев женщин опрашивали без всяких поблажек, в соответствии с общими правилами судопроизводства. Присяжные побаивались женщин, опасались их лукавства, их всегдашнего притворства, их чар. Не уступая в смелости мужчинам, они тем самым давали Трибуналу основания обращаться с ними, как с мужчинами. Большинство тех, кто их судил, люди, в которых чувственность спала или пробуждалась лишь в положенное время, нисколько этим не смущались. Они приговаривали женщин к гильотине или оправдывали их, руководствуясь совестью, предрассудками, рвением, степенью своей любви к республике. Почти все женщины являлись в суд тщательно причесанными и одетыми с той изысканностью, какая только была возможна в их грустном положении. Но между ними было мало молодых и еще меньше красивых. Тюрьма и заботы иссушили их, яркий свет в зале выдавал их усталость, их страх, подчеркивал поблекшие веки, нездоровый румянец, бледные, судорожно сжатые губы. Но все-таки в роковом кресле не раз можно было увидать молодую, прекрасную, несмотря на бледность, женщину, глаза которой, подернутые мрачной тенью, казалось, были затянуты томною поволокой страсти. Сколько присяжных при таком зрелище испытывало нежность или раздражение! Сколько их, в глубине своей развращенной души, пытались проникнуть в самые сокровенные тайны этого создания, которое они представляли себе одновременно живым и мертвым! Сколько таких судей, вызывая перед собой сладострастные и кровавые картины, не отказывали себе в жестоком удовлетворении предать в руки палача вожделенное тело жертвы! Обо всем этом следовало бы, может быть, умолчать, но отрицать это, зная мужчин, нельзя никак. Эварист Гамлен, холодный и сведущий художник, признавал только античную красоту, и красота не столько волновала его, сколько внушала ему уважение. Его классический вкус был столь строг, что редкая женщина нравилась ему: он был нечувствителен к прелести миловидного личика так же, как к краскам Фрагонара или формам Буше. Чтобы испытывать желание, он должен был глубоко любить.

Как большинство его товарищей по Трибуналу, он считал женщин опаснее мужчин. Он ненавидел бывших принцесс, которые представлялись ему, в ночных кошмарах, делающими вместе с Елизаветой и австриячкой пули для убийства патриотов; он ненавидел также всех этих подруг финансистов, философов, писателей, повинных в том, что они предавались чувственным и духовным наслаждениям и жили в такое время, когда жилось привольно. Он ненавидел их, не признаваясь самому себе в этой ненависти, и когда ему приходилось судить одну из таких женщин, он приговаривал ее к смерти, давая волю кипевшей в сердце злобе, но убежденный, чго действует справедливо и в интересах общего блага. Н его честность, его мужское целомудрие, его холодная рассудительность, его преданность государству, его добродетели подводили под секиру одну трогательную головку за другой.

Но что случилось, — что означает это чудо? Еще недавно надо было разыскивать виновных, прилагать старания, чтобы обнаружить их в убежищах, и чуть не насильно вырывать у них признание в преступлении. А теперь это уже не охота со сворою ищеек, не преследование робкой дичи: теперь жертвы уже со всех сторон сами предлагают себя. Дворяне, девицы, солдаты, публичные женщины потоком устремляются в Трибунал, торопят судей, медлящих с приговором, требуют смерти, как права, которым им не терпится воспользоваться. Как будто недостаточно того множества людей, которыми наполнили тюрьмы ревностные доносчики и которых общественный обвинитель со своими помощниками с трудом успевают провести перед Трибуналом, — надо еще заботиться о казни тех, кто не хочет ждать! А сколько есть и таких, еще более горячих и гордых, которые, не желая уступать эту честь судьям и палачам, сами убивают себя! Жажде убийства соответствует жажда смерти. Вот, в Консьержери, молодой военный, красавец, пышущий здоровьем, любимый; он оставил в тюрьме обаятельную любовницу, которая сказала ему: «Живи для меня!» Но он не хочет жить ни для нее, ни для любви, ни для славы. Обвинительным актом он разжег трубку. И. республиканец до мозга костей, ибо он страстно любит свободу, он объявляет себя роялистом для того, чтобы умереть. Трибунал прилагает все старания, чтобы оправдать его, но обвиняемый оказывается сильнее: судьи и присяжные вынуждены уступить. От природы беспокойный и добросовестный ум Эвариста под влиянием уроков якобинцев и окружающей жизни стал подозрителен и тревожен. Когда ночью, направляясь к Элоди, Эварист проходил по плохо освещенным улицам, ему казалось, что сквозь отдушину он видит в погребе доску для печатания фальшивых ассигнаций; за пустой лавкой булочника или бакалейного торговца ему мерещились целые склады, ломящиеся от съестных припасов, припрятанных с целью спекуляции; за ярко освещенными окнами ресторанов ему чудились речи биржевиков, обсуждающих за бутылкой боннского вина или шабли, как довести страну до гибели; в зловонных переулках он видел веселых девиц, готовых под рукоплескания молодых щеголей втоптать в грязь национальную кокарду; на каждом шагу он встречал заговорщиков и изменников. И он думал: «Республика! Против стольких врагов, тайных и явных, у тебя есть одно только средство. Святая гильотина, спаси отечество!..»

Элоди ожидала его в своей голубой спаленке, над «Амуром-Художником». Чтобы он знал, что можно войти, она ставила на подоконник, рядом с горшком гвоздики, зеленую леечку. Теперь он внушал ей ужас, казался каким-то чудовищем: она боялась его и в то же время обожала. Всю ночь напролет кровожадный любовник и сладострастная девушка, не размыкая неистовых объятий, молча обменивались яростными поцелуями.

 

XIV

 

Встав на рассвете, отец Лонгмар подмел комнату, затем отправился на улицу Ада прослушать обедню в часовне, где обязанности пастыря нес один из священников, отказавшихся присягнуть конституции. В Париже было множество таких убежищ, в которых послушное духовенство тайно собирало небольшие паствы. Секционная полиция, несмотря на всю настороженность и подозрительность, закрывала глаза на эти потаенные приюты веры, из опасения возмутить верующих, а также из остатка благоговения перед святыней. Варнавит попрощался со своим хозяином, который с трудом уговорил его вернуться к обеду, да и то лишь после того, как гостю было обещано, что трапеза не будет ни обильной, ни изысканной.

Оставшись один, Бротто затопил маленькую плиту; готовя трапезу монаху и эпикурейцу, он перечитывал Лукреция и размышлял о человеческой судьбе.

Этот мудрец нисколько не удивлялся, что жалкие существа, ничтожные игралища стихийных сил, обычно оказываются в нелепом и тяжелом положении, но он имел слабость думать, будто революционеры злее и глупее других людей, что, разумеется, было уже идеологией. Впрочем, он не был пессимистом и не находил, чтобы жизнь была из рук вон плоха. Он восхищался природой в некоторых ее проявлениях, особенно небесной механикой и физической любовью, и кое-как приспособлялся к тяготам жизни, в ожидании того неизбежного дня, когда ему уже не придется испытывать ни страха, ни желаний.

Он тщательно раскрасил несколько плясунов и сделал Церлину, походившую на Розу Тевенен. Эта женщина нравилась ему, и, в качестве эпикурейца, он вполне одобрял сочетание атомов, ее составлявших.

В этих делах он провел все время до возвращения варнавита.

— Отец мой, — сказал он, открывая ему дверь, — я предупредил вас, что трапеза будет скудная. У нас нет ничего, кроме каштанов. Да и они почти совсем без приправы.

— Каштаны! — воскликнул, улыбаясь, отец Лонгмар. — Лучшего блюда не бывает. Мой отец, сударь, был бедным лимузинским дворянином, все имущество которого заключалось в разрушенной голубятне, запущенном плодовом саде и небольшой каштановой рощице. Он и вся его семья, состоявшая из жены и дюжины ребят, питались только крупными зелеными каштанами, однако все мы выросли сильными и здоровыми. Я был самым младшим и самым буйным: отец шутя говаривал, что мне следовало бы отправиться в Америку и заняться там морским разбоем… Ах, сударь, как чудесно пахнет ваш суп из каштанов! Он напоминает мне стол, окруженный венцом ребят, которым улыбается мать.

Пообедав, Бротто отправился к Жоли, торговцу игрушками с улицы Нев-де-Пти-Шан, который купил у него плясунов, отвергнутых Кайю, и заказал не двенадцать дюжин, как тот, а для начала целых двадцать' четыре дюжины сразу.

Дойдя до бывшей Королевской улицы, Бротто увидел на площади Революции сверкающий стальной треугольник между двумя деревянными брусьями: это была гильотина. Несметная толпа веселых зевак теснилась вокруг эшафота, ожидая прибытия телег с осужденными. Женщины с лотками у живота выкликали свой товар — нантерские пирожные. Продавцы целебных 'настоек звонили в колокольчик; у подножия статуи Свободы старик показывал передвижные картины в райке, на верху которого сидела на качелях обезьяна. Под эшафотом псы лизали кровь, оставшуюся со вчерашнего дня. Бротто повернул назад, на улицу Оноре.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных