Главная | Случайная
Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






В виноградной балке 4 страница




Действительно, вырезано под крышкой: «Гладстоун» и замок на горе. А может быть, и сам, мошенник, вырезал. Ирландец был разбитной мошенник. Уж очень зеленоглазость его и хрящи эти мне претили, а по разговору и по тому, что он «ирландец», так сказать, угнетаемый, большую симпатию вызывал. И хорошо знал, что мошенник, а вот… «фебрис»-то эта самая! И что же сказал! «Возьмите, за полвека ручаюсь!»

Но главное-то не это. Уж очень всучить старался. Три фунта скинул! И послушайте, что же сказал! Обратите внимание!: «Берите за двадцать два, потому что вы русский, и… за вами не пропадет! Своей доблестью… все вернете! Еще фунт скину! Политикой!.. отдадите! И вот — вспомните мое слово! — Эти часы доходят, когда у вас, в вашей России великая революция будет!»

Помню, сказал я ему: «Дай-то, Бог!» — «Доходят!» — говорит. И вот — «доходили»! И вот — отобрал их у меня тоже… ры-жий! и тоже… с хрящеватым носом, да-с! Товарищ Крепc! Студент бывший!! Сам и аттестовался: бывший студент, и даже… — стишками баловался! Это когда я ему заявил, что я русский интеллигент и доктор, чтобы у меня хоть градусники не отнимали! И знаете, куда эти часы попали?! Не угадаете.

— В музей… «Истории Революции»?!

— Хуже! В… жилетный карман бывшего студента, мистера Крепса! Да-с! И это так же достоверно, как и то, что сейчас мы с вами — бывшие русские интеллигенты, и все вокруг — только бывшее! В Ялте его на днях видали: носит себе и показывает — «Гладстоун»! Получил ордер на двадцать ведер вина из пролетарских подвалов, в вознаграждение себе, да только увезти не может, лошадей нет. Можете у татар проверить, из общественного подвала! За хлопоты-с! за — «Гладстоун»-с! Да ведь этот — младенчик! Ему бы часики и винца, с девочками гульнуть. А то… Ну, думал ли когда Великий Гладстоун, что его «луковица»!? Мистическое нечто… А его папаша — не Гладстоуна, конечно, — или дядя, или, быть может, брат там… — размахнулся доктор за горы, — оп-тик! и часиками торгует!.. Отлично я такой магазинчик помню на Екатерининской, а может быть и Пушкинской — тоже хорошо! — улице, фамилия врезалась, траурная такая фамилия — Крепc! Уж не ирландская ли фамилия?! Может быть даже — Краб-с! Глубин, так сказать, морских фамилия! И вот, часики мои попадут, быть может, в эту «оптическую лавочку»?! А что?! Очень и очень вероятно! И вдруг, представьте себе, какой-нибудь сэр доктор Микстоун, скажем, приедет в страну нашу, «свободную из свободных», и гражданин Крепc, с хрящеватым носом и тоже рыжий, продаст ему эти часы «с уступочкой», и увезет наивный доктор Микстоун эти часы в свою Англию, страну отсталую и рабовладельческую, и они доходят до «великой революции» в Англии?! А какой-нибудь уже ихний сэр Крепc опять отберет назад?!!.. И так далее, и так далее… в круговороте вселенной!

Доктор немного «тово», конечно… Сидит на краю балки, глядит в глубину, где камни и ливнем снесенные деревья, и все потирает лоб. От него уже пахнет тленьем, он скоро уйдет, и тяжело его слушать… но он и не собирается уходить.

Индюшка привела курочек, стоит-ждет.

— Ого, — говорит доктор, захватывая покорную индюшку, — препарат для орнитологического кабинета. — Два фунта! Ну, постойте. Мы теперь все на одной ступеньке, и почему бы не одолжить и вам!? И дети, и вы, и мы… скоро — тю-тю!

Он развязывает мешочек и дает горсточку горошку. Мы смотрим, оба голодные, как курочки сшибаются в кучку, а индюшка, «мать», наблюдает стойко. Когда горошина падает к ней, она нерешительно вытягивает головку, выжидая, не клюнет ли какая-нибудь из курочек, и всегда теряет.

— Учитесь… вы! вы!! — кричит в пустоту доктор. — А я у вас засиделся… Но… надо же нанести визиты. Наношу визиты и подвожу, так сказать, итоги. На многое открылись глаза, поздно только. И вот делюсь, чтобы не испарилось… Подсчитываю итоги своего о-пыта! И знаете, к чему я пришел?

— К чему вы пришли, доктор? Впрочем, теперь это, кажется, не имеет никакого значения…

— Да, конечно. «Нос габебит гумус»! Но… исповедаться, вырвать из себя, душу облегчить…

— Говорите, доктор.

— Если найдутся силы, я изложу на бумаге, а теперь… И озаглавлю так:

 

«Сады миндальные»

 

Когда я сюда приехал, я выбрал пустырь, голый бугор, на котором нельзя было стоять, когда задует от Чатырдага… Прошло лет сорок. Вы знаете, что вышло. Миндальные сады насажены по округе, и теперь не смеются. То есть теперь… ну, теперь скоро и некому будет смеяться… Нет, тяжело говорить. И так везде и на всем — итоги интеллигенции. Теперь будут начинать сызнова, когда прозреют. А может, и некому будет прозревать. Ну, пожил я в миндальных своих садах… светлых и чистых… Знаю, что и ошибки были, и много странного было в моем характере и укладе, но были миндальные сады, каждую весну цвели, давали радость. А теперь у меня — «сады миндальные», в кавычках, — итоги и опыт жизни!..

Я привык по часам ложиться, а теперь… как я могу без четверти десять? И потому бессонница. И память слабнет. Я вам говорил, что недавно забыл, как читается «Отче наш»… Вы представьте только, что все, все забудут, как читается «Отче наш»?! Помойка ведь надвигается. И уходят из этой помойки — в ничто!! Досадно. Досадно, что я, как и теперь есть, не имею логического права верить! Ибо, как после такой помойки поверишь, что там есть что-то?! И «там» обанкротилось! Провалиться с таким треском, с таким балаганным дребезгом, кинуть под гогот и топот, и рык победное воскресение из животного праха в «жизнь вечно-высокочеловеческую», к чему стремились лучшие из людей, уже восходивших на белоснежные вершины духа, — это значит уже не провалиться, а вовсе не быть! Никаких абсолютов нет? Нет. И надо допустить, что над человеком можно смело поставить крест по всей Европе и по всему миру, и вбить в спину ему осиновый кол. А самое скверное, что иск-то вчинить-то не к кому! И суда-то не будет, да и не было его никогда! И это скоро все узнают, все человекообразные, и пойдет разлюли-гармонь. Сорвали завесу с «тайны»! Дрессировщики-то, водители-то пусть даже пустое место прятали от непосвященных, чтобы на пути стада вывести, а теперь хулиган пришел и сорвал… до сроку сорвал, пока превращение из скотов не закончилось. Нет, теперь в школу-то не заманишь. «Отче-то наш» и забыли. И учиться не будут. С привода сорвалось — качай! Кончилась славная поэма. А знаете… — у меня весь миндаль оборвали! Миндальные мои сады рубят… а вот зимой и все доведут до точки… У вас что-то еще болтается, а у меня весь миндаль, пудов восемь оборвали. А было бы на всю зиму.

— Значит, еще хотите жить, доктор?

— Только разве как экспериментатор. Веду, например, записи голодания. На себе изучаю, как голод парализует волю, и постепенно весь атрофируешься. И вот какое открытие: голодом можно весь свет покоить, если ввести в систему. Сейчас даже лекции читаются там, — показал он за горы, перекувыркнув ладонь, — «Психические последствия голодания». Талантливый профессор читает. Сам голодает и — читает. И голодная аудитория набивается дополна! Всем занятно! Гипотезы создаются! Как бы в потустороннее заглядывают. Ведь объект с субъектом сливаются. Новый, необычайный курс медицинского факультета. Садизм научный! Как если бы подвальным смертникам профессор, и он же смертник, о психологии казнимых читать взялся! Науку-то как обогащаем! Да, «Психология казнимых: лабораторное и клиническое исследование на основании изучения свыше миллиона, может быть, свыше двух миллионов, казненных, с применением разных способов истязания, физических и психических, всех возрастов, полов и уровней умственного развития!» Курс-то какой! Со всего света приедут слушать и поражаться мастерством грандиозного опыта! Лабораторного материала — горы. Что до нашего опыта у Европы было? Ну, инквизиция… Но тогда научной постановки не было. И потом, там как-никак, а судили. А тут… — никто не знает, за что! Но каждый в подвале знает, знает! — что вот, еще день или два дня будет слабнуть — ведь им, как общее правило, в наших, в здешних-то, крымских подвалах и по четверке хлеба соломенного не давали, а так… теплую воду ставили — для успокоения нервов?! может быть, ихний профессор присоветовал, для опыта?! — так вот, каждый в подвале знает, что вот и эту или в ту ночь начнет истлевать. Где только? В яме ли тут, в овраге, или в море? И судей своих не видал, нет судей! А потащут неумолимо, и — трах! Я даже высчитал: только в одном Крыму, за какие-нибудь три месяца! — человечьего мяса, расстрелянного без суда, без суда! — восемь тысяч вагонов, девять тысяч вагонов! Поездов триста! Десять тысяч тонн свежего человечьего мяса, молодого мяса! Сто двадцать тысяч го-лов! че-ло-ве-ческих!! У меня и количество крови высчитано, на ведра если… сейчас, в книжечке у меня… вот… альбуминный завод бы можно… для экспорта в Европу, если торговля наладится… хотя бы с Англией, например… Вот, считайте…

— Постойте, доктор… Вам не кажется, что все небо в мухах? Мухи все, мухи…

— А-а! … мухи! И у вас мухи? Так это же анемия выражается в зрении… Если разрезать глазное яблоко голодающего животного…

— Чем вы теперь занимаетесь, доктор?..

— Думаю. Все думаю: сколько же материала! И какой вклад в историю… социализма! Странная вещь: теоретики, словокройщики ни одного гвоздочка для жизни не сделали, ни одной слезки человечеству не утерли, хоть на устах всегда только и заботы, что о всечеловеческом счастье, а какая кровавенькая секта! И заметьте: только что начинается, во вкус входит! с земным-то богом! Главное — успокоили человеков: от обезьяны — и получай мандат! Всякая вошь дерзай смело и безоглядно. Вот оно, Великое Воскресение… вши! Нет, какова «кривая»-то!? победная-то кривая!? От обезьяны, от крови, от помойки — к высотам, к Богу-Духу… и проникновению космоса чудеснейшим Смыслом и Богом-Слово, и… нисхождение, как с горы на салазках, ко вши, кровью кормящейся и на все с дерзновением ползущей! И кому сие новое Евангелие-то с комментариями преподнесли, карт-блянш выдали, и кто?! помните, у Чехова, в «Свадьбе», телеграфист-то Ять, «Ять»-то эта самая, как рассуждает про электричество и про… какие-то два рубля и жилетку? Вот теперь эти самые «яти» и получили свое Евангелие и «хочут свою образованность показать». И от кого получили? От тех же «ятей»! И вот показывают «образованность». Потому-то на эту подлюгу «ять» и поход. Прообраз, конечно, я разумею. Стереть ее, окаянную! мешает! исконную, славянскую! Всем вошам теперь раздолье, всем — мир целокупно предоставлен: дерзай! Никакой ответственности и ничего не страшно! На Волге десятки миллионов с голоду дохнут и трупы пожирают? Не страшно. Впилась вошь в загривок, сосет-питается — разве ей чего страшно?! И все народы, как юный студентик на демонстрации, взирают с любопытством, что из «вшивого» великого дела выйдет. Такой-то опыт — и прерывать! Ведь полтораста миллиончиков прививают к социализму! И мы с вами в колбочке этой вертимся. Не удалось — выплеснуть. Сеченов, бывало, покойник: «Лука, — кричит, — дай-ка свеженькую лягушечку!» Два миллиончика «лягушечек» искромсали: и груди выре-зали, и на плечи «звездочки» сажали, и над ретирадами затылки из наганов дробили, и стенки в подвалах мозгами мазали, и… — махнул доктор, — вот это — О-пыт! А зрители ожидают результатов, а пока торговлишкой перекидываются. Вон, сэр Эдуард-то Ллойд Джордж-то, освободитель-то человеческий, свободолюб-то незапятнанный, что сказал! «Мы, — говорит, — всегда с людоедами торговали!» А почтенные господа коммонеры, мандата на «вшивость» для себя еще не приявшие, но в душе близкие и к сему, если от сего польза видится, — мудрое слово Джорджево положили на сердце свое и… А-а, не все ли равно теперь! О миллиончике человечьих голов еще когда Достоевский-то говорил, что в расход для опыта выпишут дерзатели из кладовой человечьей, а вот ошибся на бухгалтерии: за два миллиона пересегнули — и не из мировой кладовой отчислили, а из российского чуланчишки отпустили. Bот это — опыт! Дерзание вши бунтующей, пустоту в небесах кровяными глазками узревшей! И вот…

Доктор развел руками. Да, и вот! Смотрит на нас калека-дачка на пустыре, с дохлой клячей под сенью вонючих «уксусных» деревьев. Глядит-нюхает из-за уголка тощая Белка, ждет. Идет за пустырем дядя Андрей в новом парусиновом костюме — ободрал недавно на дачке Тихая Пристань складные кресла полковничьи и теперь разгуливает без дела, высматривает новую «работу».

— И все это вымрет… — тоном пророка говорит доктор. — И они уже умирают. И этот Андрей кончится. Мой сосед Григорий Одарюк тоже кончится… и Андрей Кривой с машковцевых виноградников… Они уже все обработали, а не чуют… Увидите. Убьют и меня, возможно. Еще считают за богача… Когда наступит зима… увидите результаты. Опыт и их захватит. Вчера умер от голода тихий работящий маляр… когда-то у меня красил… А на берегу красноармейцы избили сумасшедшего Прокофия, сапожника… Ходил по берегу и пел «Боже царя храни»! Избили голодного и больного, своего брата… О-пыт! Я и сам теперь опыт делаю… Сухим горохом питаюсь.

Он шарит в кармане своего лондонского пиджака и бросает горошину приглядывающейся к нему Жаднюхе.

— Этим самым. У меня фунтов десять имеется, в собачьей конуре припрятал, не изъяли «излишки». И вот — по горсточке в день. Во рту катаю. Зубы у меня плохи совсем, а челюсти у меня украли при обыске, вынули из стакана, — золотая была пластинка! Покатаю, обмякнет — и проглочу. Ничего, двенадцатый день сегодня. И еще — миндаль горький. Жарю. Обратите внимание, очень важно. Амигдалин улетучивается, яд-то самый. Тридцать штук в день теперь могу принимать. Это, пожалуй, самый безболезненный путь — «от помойки в ничто»! Пульс ускоряется, сердце нарабатывается быстрей, и…

Доктор запнулся, уставил глаза, рот разинул и смотрит в ужасе…

— Мы… распадаемся на глазах… и не сознаем! Да вы вглядитесь, вглядитесь… Умремте, скорей умремте… ведь ужасно теперь… теперь!., сойти с ума! Ведь тогда мы не сумеем уйти… может не прийти в голову уйти! Будем живыми лежать в могиле, как теперь Прокофий!..

На меня это никак не действует. Я проверяю себя, пытаюсь постигнуть, как я сойду с ума, как они будут бить тяжелыми кулаками… Нет, не действует. Почему?

— Доктор, чем бы мне… кур поддержать?

— Ку-ур? Как — под-держать? Зачем — поддержать? Сжарить и съесть! сожрать! У вас есть даже индюшка?! Почему же ее еще никто не убил? Это живой нонсенс! Надо все сожрать и — уйти. Вчера я «опыт» тоже делал… Я собрал и сжег все фотографии и все письма. И — ничего. Как будто не было у меня ничего и никогда. Так, чья-то праздная мысль и выдумка… Понимаете, мы приближаемся к величайшему откровению, быть может… Быть может, в действительности ни-ничего нет, а так, случайная мысль, для нее самой облекающаяся на миг в доктора Михаила?! А тогда все муки и провалы наши, и все гнусности — только сон! Сон-то, как материя, не суть ведь?! И мы не суть…

Он смотрит неподвижно, как уже не сущий. И улыбается своей мысли.

— Мы теперь можем создать новую философию реальной ирреальности! новую религию «небытия помойного»… когда кошмары переходят в действительность, и мы так сживаемся с ними, что былое нам кажется сном. Нет, это невыразимо! Да, куры… вы спрашивали… У меня была одна курица, любимица Натальи Семеновны… Я думал было заклать ее, как жертву, и положить с покойницей в шкап. Но… бросил эту игривую мысль. Горошком кормил. Подойдет к балкончику… — последнее время она мало ходила, сидела больше, нахохлившись, — спрошу: «Ну, что Галочка, чувствуешь опыт-то?» А она только головкой повертывает. И я сейчас ей пару горошин. На ночь в комнаты запирал, понятно. И вот — самоубийством покончила!

— Да что вы?!

— Отравилась. Весь горький миндаль поела. Приготовил прожаривать, а она утром проснулась раньше меня, нашла и… в страшных конвульсиях! Ну, пошел я. У вас есть горький? Ну, так имейте в виду… если штук сотню сразу… лучше, конечно, в толченом виде — сеанс может успешно кончиться. Абсолютно. А сейчас надо проведать горемыку нашу, — в Париже жила когда-то! Видела сон прекрасный! А слышали новость? В Бахчисарае татарин жену посолил и съел! Какой же отсюда вывод? Значит, Баба-Яга завелась…

— Баба-Яга?! Да. Я сам только подумал.

— Вот видите. Значит, сказка. А раз уже наступила сказка, жизнь уже кончилась, и теперь ничего не страшно. Мы — последние атомы прозаической, трезвой мысли. Все — в прошлом, и мы уже лишние. А это, — показал он на горы, — это только так кажется.

Такие бывают человечьи разговоры.

Он уходит к соседке. У него под мышкой мешочек. Над ним белый широкий зонт, весь в заплатках. Идет — колышется. Навстречу ему — голосок Ляли:

— Михайла Василич в гости!

И Ляля, и Вова прыгают перед ним, заглядывают на мешочек. Пшеничка или, может быть, кукуруза? И не знают еще, что там самое для них вкусное, что так любят дети и голуби: последняя горсть гороха.

А я долго еще сижу на краю Виноградной балки, смотрю на сказку. На радужном опахале хвоста, на чудесном своем экране, павлин танцует у дачки, у дохлой Лярвы. У ее головы недвижной, распластавшись на брюхе, тянется-вьется Белка, вывертывая морду, будто целует Лярву. Доносится до меня урчанье и влажный хруст… Она выгрызает у Лярвы язык и губы! Так скоро? Ведь только сейчас ходила по пустырю кляча… Вот так миленькое «трио»! Жаднюха на меня смотрит. Что, горошку? Я беру ее на руки, разглядываю ее лапки… Что смотришь? Вот начну тебя с лапки… что?!.. Теперь все можно. Она уснула, так скоро, доверчиво уснула…

Я долго еще сижу на краю балки, смотрю на леса в горах. Веки мои устали, глаза не видят. Сплю и не сплю, сижу. Поторкивает-трещит, шумят шумы, шумит дремучее… Погасает солнце. Шумит водопадами в голове… Сорвешься туда, к камням… А, не страшно. Теперь ничего не страшно. Теперь все — сказка. Баба-Яга в горах…

 

Волчье логово

 

В Глубокую балку пойти — за топливом?..

Там стены — глубокой чашей, небо там — сине-сине. Кусты да камни. Солнечный зной курится, дрожит-млеет. Спят тысячелетние пни дубов, заваленные камнями, — во сне последнем. Я бужу их своей мотыгой. С гулом и свистом летят их проснувшиеся куски — солнце: будут светить зимою. Дремлет на солнцепеке каменная змея — желтобрюх, заслышит шаги — поведет сонным глазом — и завернется: знает меня, привык. Я побаюкаю его тихим свистом. А он все дремлет, поставив на стражу глаз в золотом кольчике. Что и я — порожденье того же солнца. Такой же нищий. Всегда — один. А вот и она, ящерка-каменка, — вышурхнет, глянет и — обомлеет. От страха? От удивленья на Божий мир? Застынет стрелкой и пучит бусинки глаз — икринки. Цикады трясут и трясут над ухом ржавой, немолчной гремью — жаркое сердце балки. Вот — оборвут, и глохнешь от тишины, кружится голова с умолчья.

Сил не хватит дойти до балки: день уже отнял силы.

Пень, иззубренный топором… Я знаю его историю.

Это было полной весной, когда цвели глицинии по веранде, и черный дрозд на верхушке старого миндаля тихо, нежно насвистывал вечернюю песенку нашему новоселью. Приветно глядело все: розовые кусты шиповника по ограде, белые стены домика с зелеными ставеньками-ушами; павлин, пробирающийся под кедром — к ночи, синий дымок над кухней — первого ужина… уже ночные, синею мглою охваченные горы, намекающие душе:

— Отныне… вместе?

Теперь будут они следить за тихою жизнью нашей, впускать и укрывать солнце, шуметь дождями. Золотые и синие — солнечные и ночные — будут глядеть на нас до светлого конца жизни…

В тот вечер робких надежд я тихо ходил по саду. Мои деревья! Это — старый миндаль… обгрызли его кору, но глядит еще бодро и весь осыпан. А это… персик? Его донимают ветры… — ну, ничего, подвяжем. А вот и дуб. Ты долго будешь расти, долго-долго… Увидишь старого человека, меня-другого… он сядет здесь, — поставить скамейку надо, — и погасающими глазами будет смотреть на сад, новый всегда, на неменяющуюся звезду над Бабуганом…

Тогда я нашел тебя, товарищ моей работы, дубовый пень. Ты валялся под кипарисами, в полутьме, в затишье. Я хозяйственно оглядел тебя, обласкал взглядом — я так был счастлив в тот вечер! Я тебя обнял и выкатил на свет Божий — радуйся и ты с нами, будем работать вместе. Слышал ли ты, старик, как домовито-детски мы толковали, куда бы тебя поставить… как ты будешь лежать года, как хорошо посидеть на тебе вечерком, выкурить папироску, глядеть и глядеть на море, мечтать по далям и крепко верить, что не порвется нить нашей жизни, потянет другую, родную, нить… а ты все будешь благодушным свидетелем новых жизней… Теперь ничего не будет. Ты весь иссечен, горы колючек изрублены на тебе, горы мыслей порублены на тебе, сгорели… Сожгу и тебя, клиньями расколю и сожгу — неродившуюся надежду.

Я разглядываю рубцы на пне — по ним ползают муравьи. Постукивают ворота?..

…Татарские кони ржут, постукивают в ворота — будет прогулка в горы. Цикады бьют погремушками, день жаркий-жаркий, обвисли груши в моем саду, персики и черешни осыпали все деревья. Это же не мои деревья! И веранда с колоннами, с занавесками из шумящего хрусталя цветного — это же не моя веранда… Надо спешить — будет прогулка в горы… Но куда же девались все?! Лошади давно ждут, нетерпеливо постукивают в ворота… Я хожу и зову, ищу… Это же не моя веранда, сверкающая огнями!.. Я ищу и зову в тревоге, пробегаю в огромных залах. Это не мои комнаты… Мои комнаты были проще: ласковые, покойные… Не этот холодный свет, и черешни не лезли в окна… Я хожу и хожу по залам… Где-то тут мои комнаты…

Опять я вижу рубцы на пне, бегают муравьи. Осматриваюсь слипающимися глазами. Ну, вот и сад, и мои деревья… Это же сон мне снился, минутный сон… Вот и наш тихий домик. Спешить никуда не надо. Опять Тамарка громыхает воротами.

Дико кричит павлин — что-то его вспугнуло. Что такое? Что еще может теперь случиться?..

Я слышу воющий голос — к морю…

— Ой, люди добры-и-и… гляньете!.. Гляньте же, люди добры-и!..

Это в Профессорском Уголке, внизу.

«Уголок» давно мертвый. Не звонят по пансионам колокола, не сзывают гостей на завтраки, на обеды: сорвали колокола, сменяли на спирт подвальный. Пойдут колокола в дело — в пули: много еще цельных голов осталось. Не доносит повечеру трели отдыхающей певицы, трио Чайковского: умолкли певицы, музыканты, раскрали песни Чайковского, треплются по ларям базарным.

Внизу голоса ревут — там еще обитает кто-то! Берлоги еще остались.

— Ой, люди добры-и-и…

Нет ни людей, ни добрых.

«Золотая роза» розовеет еще стенами. А вот и «Вилла Марина», и «Вилла Анна»… но там теперь обитают совки, мелкие совки-сплюшки: кричат по ночам тоскливо: сплю-у… сплю-у… Спите, не потревожат. Вон шафранного «Линдена» корпуса, когда-то в розовых олеандрах, в зеленых кадочках, на усыпанной гравием площадке. Прощай, олеандровая роща! Выдрали ее садовники-трудолюбцы из кадушек, пожгли кадушки. Старик адмирал, хозяин, поглядывал оттуда в трубу на море. Выстроил себе новый корабль — на суше, прохаживался с сигарой по балкону в сиянии белоснежного кителя, в свежем сверканье брюк, в белых, бесшумных туфлях, просоленный морями, белобородый. Променял штормы на сладкий штиль, праздный кортик — на трудовой секатор, каткую палубу — на крепкие, в гравии, дорожки. Вывел розовые стены из олеандров, лиловые — из глициний, сады персика и диканки… Разбили его трубу, и ушел адмирал под землю: там-то уж совсем тихо. Встал на его «корабль» огромный Коряк — дрогаль, зацепился с семьей, с коровой и ждет упорно: отойдет ему дом — дворец с виноградниками и садами — за великие труды жизни: возил адмирала на таратайке в город! Сторожит пустоту — усадьбу да помаленьку выламывает рамы.

Внизу голоса растут. По балке доходит четко — воющий бабий голос:

— Да лю-ди… добрые!., да вы ж гляньте!..

— Усе кишки вымотаю с тебе… за мою Рябку!.. Это — Коряка голос, рык сиплый.

— Да вы ж толичко гляньте… лю-ди добрые… хозяина моего забивает!..

— Мя… со мое подай… из глотки вырву! Зараз сказывай, куда ховали!.. утрибку, гадюки, лопали… с моей Рябки!..

— Побий мене, Боже… да усю неделю в Ялтах крутился… да вы ж перво дознайте у сосидий… Дядя Степан, да ваша Рябка и близко не доступала! За чого ж вы стараго чоловика забиваете?!

Человека забивают? И этот воющий голос — голос человечий? и рык-зык этот?!

— Шку-ру, пес… мя… со мое подай! Шшо твой выблядок у мылыцыи ходит… да я сам утрудящий… Буржуев поубивали, теперь своего брата губите!.. Я за свою Рябку… дьявола лютые!..

— Да я… зараз в камытет самый, рылюцивонный… як вы генераловы сундуки ховалы…

— А тебе… шо? ма-ло?! шшо нэ подавылась?! Мало, сука, добрых людей повыдавала, чужое добро ховала, на базар таскала?! Да я твой камытет этот… одна шайка! Ду-шу вытрясу… мясо мое подай! — Чего ж вы не заступляетесь… люди добрыи?!

Я слышу тупой удар, будто кинули что об землю.

— У-би… ил… живого чоловика убил… люди божьи!..

— Насмерть убью — не отвечу! У мене дети малыи…

По горкам шевелятся — выползают букашки-люди. И там, и там. Где-то в норах таились. Все глядят на площадку под «Линдена»-пансионом с холмов — на сцену, как в греческом театре. Прикрыли глаза от солнца. Далеко внизу, на узкой площадке, в балке, прилепилась мазанка: синий дымок вьется над белой хаткой. Во дворике копошатся — люди не люди — мошки: двое крутятся на земле; синее пятнышко бегает, палкой машет.

С Вербиной горки бегут ребята, орут:

— Под «Линденом» убивают! Ганька, гляди Тамарку!..

Кричит Ганька:

— Хочу… как убива-ют!..

Выглянули и соседи. Лялин голосок точит:

— Это Степан Коряк, мамочка… в белой рубашке… ногой в живот прямо, мамочка… коленком!..

— Ляличка, не надо! Боже, какие звери… — взывает старая барыня. — Ради Бога, Ляличка… уходи, не надо… Няня, да что такое?..

— Да что… Глазкова старика Коряк за корову убивает… — доходит из-под горы нянькин голос.

Она спустилась под упорную стенку, чтобы лучше видеть.

— Так и надоть, слободу какую взяли! Полон-полон дом натаскали, всего-всего… Каждый божий день у Маришки и барашка, и сало, и хлеба вдосталь, и вино не переводилось… мало! чужую корову зарезал и! Гляди-гляди, как бьет-то! а? Насмерть теперь забьет!

Смотрит, несчастная, и не чует, что ждет ее. Запутывается там узел и ее жалкой жизни: кровь крови ищет.

А на театре — хрипу и визгу больше, удары чаще.

— Люди добрые… заступитесь!..

— Печенки вырву!.. ска-жешь, вырод гадючий!.. мясо куды девал!.. мя… со-о?!..

— Эх, сыновья-то в городе… они б ему доказали! Докажут!

— Самый большевик был, как на чужое… а самого тронули… как разоряется!

— За-чем… Коряк за свое добро бьет! Моду какую взяли, хоть не води коровы. В покои уж стали ставить, с топором ночуют!

— Вот они, буржуи окаянные… до чего людей довели! Жили все тихо-мирно, на вот… завоевались!

На театре дело идет к развязке. Рык глуше, словно перегрызают горло:

— Ку… ды… мя… со… — Ой, побегу, мамочка!..

С холмов воют:

— Бей его, Коряк, добивай!..

— Как так — бей?! Доказать сперва надо! Бей… Много вас, бителев!

— Он вон, в Ялтах был столько-то ден, баба его доказала!

— Звери, а не люди… Ляличка, сту-пай! ступай-ступай, нечего тебе слушать…

— Ма-мочка, я хочу…

И доктор, под зонтиком, тоже смотрит из-под руки, потряхивает бородкой. Кричит в пространство:

— Трагедия… под горами! Хе-хе!.. Борьба титанов!.. волки грызут друг дружку! Валяйте, друзья мои… валяйте апофеоз культуры! До скорого свиданья…

Уходит доктор к миндальным своим садам — «садам миндальным».

Лезет из балки другой сын нянькин, голенастый подросток Яшка, — ездит уже с рыбаками в море. Кричит в задоре:

— Раз Коряк взялся — шабаш! Прихватил за грудки… да как его оземь… раз! А старик живуч!

— Уйдите, уйдите все! не могу… не могу — не могу… — кричит истерично старая барыня, зажимая уши.

Вскрикнула-всполошила Ляля:

— Ястреб!.. ястреб!!.. Айй-ю-уюайй!..

Ширококрылый, палево-рыжий ястреб, с белым комком под брюхом, тянет по балке вниз, где Коряк душит коровореза.

— Курочку вашу!!.. вашу!!!.. — отчаянно верещит Ляля, топочет и бьет в ладошки. — Туда… за дубки спустился!.. пух-то, глядите, пух!.. Айй-ю-у-айй!..

Белый пушок плавает над кустами. Я качусь по сыпучей круче, рву на себе последнее, падаю на камнях и сучьях высохшего потока. Кричат голоса, пугают, в ладоши бьют:

— К дубкам берите! Слетел, проклятый!..

Я вижу над головой — белесо-пестрое брюхо с подтянутыми когтями. Темнокрылою хищной тенью уплывает стервятник по балке — к морю.

Я добираюсь до места и нахожу белую курочку — кровь и перья. Вижу оторванную головку, с сомкнутыми глазами, с похолодевшим гребнем, и по мертвым сережкам признаю Жаднюху. Только-только подремывала она на моих руках, клевала горошек доктора, и в ясном зрачке ее смеялось золотой точкой солнце… Прощай и ты, маленькое созданье, не оставившее следа! Теперь сметаются все следы, и перестало быть больно. И теперь ничего не жаль.

Я беру кровяной комок в перьях. Это не кусок мяса: это наша родная собеседница кроткая, молчаливый товарищ в скорби.

И другой раз за этот истомный день взял я тяжелую лопату, пошел на предел участка, на тихий угол, где груда камней горячих… И наложил камень, чтобы не вырыли собаки. Трещит плетень, глядит из-за плетня Яшка.

— Так лучше бы мне отдали!

Он прав, пожалуй. Не все ли равно теперь: земля или брюхо Яшки? Земля — лучше, земля покоит.

Я вижу его глаза, заглядывающие под камень. Идущие глаза. Когда стемнеет, я выну ее и схороню в Виноградной балке.

Индюшка стоит под кедром, поблескивает зрачком — к небу. Жмутся к ней курочки — теперь их четыре только, последние. Подрагивают на своем погосте. Жалкие вы мои… и вам, как и всем кругом, — голод и страх, и смерть. Какой же погост огромный! И сколько солнца! Жарки от света горы, море в синем текучем блеске…







Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2020 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных