Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Пространство интеллектуала




 

Для проблематизации, как я уже говорила, необходима особая позиция — позиция инопланетного существа, которое остраненно взирает на странности человеческой культуры и истории. Тут я хотела бы припомнить знаменитое эссе Вирджинии Вулф, которое радикальные феминистки приняли как манифест: «Собственная комната». Она там пишет, что для интеллектуальной женщины совершенно необходимо собственное пространство. Собственная комната защищает и освобождает от надзора, там никто тебе не говорит, как надо себя вести, и не навязывает моральные нормы.

То же самое членение пространства было у Фуко. В книге «Надзирать и наказывать» Фуко (также цитируя, между прочим, исследования историков, на сей раз с указанием источников), рисует ужасающий образ Паноптикона — здания, специально сконструированного для тюрьмы, больницы и школьного общежития. Оно построено так, что у наблюдателя (тюремщика, врача и учителя — все через запятую) есть возможность надзирать над большим количеством людей одновременно и легко проверять, соблюдают ли они нормы. Это яркая, запоминающаяся аллегория власти, которой уже не нужно применять физическое насилие, потому что она изобрела эффективную конструкцию для того, чтобы сделать поведение людей прозрачным и однообразным.

Собственная комната защищает от гнетущего взгляда со стороны. Вирджиния Вулф знала, что стены этой комнаты не только защищают, но и изолируют. Отчуждают. Но на такой вид изоляции она была согласна.

В сексуальном отношении и Вирджиния Вулф, и Фуко были маргиналы. Поэтому нормы и не казались им сами собой разумеющимися, и они их проблематизировали. Ну хорошо, допустим, для этого и нужны маргиналы, которые смотрят на то, что считается нормой, из такого места, откуда видны проблематичность и необязательность норм. А что делать с людьми, которым норма понятна сама по себе, самым что ни на есть эссенциалистским манером? Которые не являются курсистками? Боюсь, для них такая проблематизация не очень информативна…

Пространство Собственной комнаты может расшириться и превратиться, например, в зал ожидания в аэропорту. Феминистка Рози Брайдотти писала: «Я — кочевница, мое место — аэропорт». Я читала ее эссе (и другие феминистские откровения, например, сборник интервью Гайатри Чакраворти Спивак) и думала: куда же эти дамочки девают детей? В аэропортах нет школ, а в любой школе в любой стране учат на каком-то языке. Как таскать детей в престижные путешествия по университетам и конференциям? Для этого нужно или не иметь детей вовсе, или… или передоверить их воспитание кому-то другому
(а кому? Паноптикону?). Для мобильности нужна независимость, которая по-другому называется одиночество. Женщине, у которой дети, муж, больные старые родители и еще куча родственников, не хватит ни одной комнаты, ни целого аэропорта. Ей нужен дом. В непосредственной близости от дома — магазин. Аптека. Детский сад. Поликлиника. Школа. Государство. Вообще человеку, у которого есть семья, нужно жить не в комнате, а в доме, в квартале и в государ­стве — в пространстве упорядоченных социальных отношений. Вирд­жинии Вулф, видимо, все это было не нужно. Фуко тоже все это было не нужно.

(А мне нужно. Значит, мне эта философия не подходит, потому что она никак не согласуется с моим опытом и не подходит для его описания.)

Фуко тоже был кочевником. Он кочевал с наслаждением. Он жил и работал в Швеции, Тунисе, Польше, Германии. Он наезжал в Испанию. И во многих местах (кроме Швеции, которая была его первой заграницей) предъявлял требования к властям, митинговал, высказывал несогласие и возмущение. Он именно хотел непосредственного вмешательства в реальную жизнь, и это было логичным продолжением его позиции проблематизатора.

Но тут получалось противоречие: чтобы быть проблематизатором, нужна маргинальная позиция, нужна Собственная комната, то есть изоляция. Изоляция не несчастного узника, а интеллектуала — в башне из слоновой кости. Или вообще инопланетного существа, созерцающего сетку человеческих отношений, но в ней не задействованного. То есть интеллектуал должен и быть задействован, и не быть задействован. Каким образом это возможно?

Наверное, возможно, но только для этого надо быть или патрицием, или полностью деклассированным человеком, совершенно лишенным всяких социальных связей и всякой ответственности.

Фуко происходил из очень богатой семьи. Родители продолжали его поддерживать и тогда, когда он стал профессором и сам неплохо зарабатывал. Он был неравнодушен к роскоши. Все биографы отмечают его продуманно небрежную элегантность, дорогие костюмы, «шевроле» и огромную квартиру в центре Парижа. Ни одного дня в своей жизни он не работал руками. И при этом пытался руководить профсоюзным движением и давал советы рабочим. Это странно, но это из той же серии, когда гомосексуалист проблематизирует вопрос сексуальности, находясь при этом в совершенно маргинальной Собственной комнате.

 

Фуко не мог не чувствовать моральную уязвимость такой позиции. В Ту­ни­се он покровительствовал студентам-экстремистам, имея французский паспорт. Во времена «Солидарности» ездил в Варшаву разбираться в тамошних делах, будучи великим французским философом, полностью защищенным своей славой и своим гражданством. Ездил он, кстати сказать, с нынешним француз­ским министром иностранных дел Бернаром Кушнером и с грузовиком гуманитарной помощи для «Солидарности». Кушнер сам тогда же признавался, что полякам этот грузовик был нужен как рыбке зонтик. Зачем же тогда все это? Зачем Фуко занимался политикой? Ведь ему, по всей видимости, были глубоко безразличны и французские рабочие, и тунисские студенты, и польские деятели «Солидарности». До сумасшедших ему было несколько больше дела, но как раз в их лечение он никогда не вмешивался, ведь он был философом, а не врачом, он посещал психиатрические лечебницы для сбора материала, но сам никогда никого не лечил. Общественная деятельность Фуко была разновидно­стью «заботы о себе», хоть и была, по видимости, ориентирована на публику.

В общественной ангажированности Фуко очень отчетливо проявилась общая амбивалентность интеллектуалов двадцатого века. Интеллектуал, с одной стороны, хочет выйти из Собственной комнаты, потому что там со временем становится скучно. Тут очень удобно поучаствовать в борьбе, не важно с кем и не важно за что. Лучше всего за самый абстрактный идеал, типа вообще за свободу. Во время совместной борьбы завязываются интересные знакомства, появляются общие интересы и ощущение связи. Кайф. Но с другой стороны, интеллектуалу важно сохранить за собой Собственную комнату, потому что он дорожит своей независимостью и неприкосновенностью.

В результате получается не что иное, как безответственное подстрекательство дураков, которые потом расплачиваются за свою дурость той же самой тюрьмой и больницей (давая умникам новый повод для новой серии громо­гласных благородных протестов). Интеллектуал же не платит ничего, он находится одновременно и на сцене, и в партере (или в ложе), куда можно улизнуть в решительный момент. Разницы между театром и жизнью, эстетикой и этикой для него просто не существует.

Интересно, что режиссер Ариана Мнушкина как-то раз действительно пригласила Фуко сыграть в спектакле — инсценировке стенограммы реального уголовного дела.

 

Политический балаган позднего Фуко был «театром для себя», способом «заявить своеволие», как говорил Кирилов у Достоевского. Это именно эстетическая форма бытия, когда человек из себя сам делает эстетическое произведение. (Фуко говорил об «эстетически-моральной позиции», но на самом деле она была только эстетическая.) Отсюда аристократизм и дендизм, как жизненная позиция, «эстетическое поведение» — вне банальных вопросов, кому все это надо и кто будет потом отвечать.

В серии репортажей из Ирана, опубликованных в ноябре 1978 года, Фуко писал об аятолле Хомейни, «человеке-легенде»: «Хомейни ничего не говорит, ничего, кроме „нет”, — „нет” шаху, режиму, зависимости. Хомейни не политик: ни партии, ни правительства Хомейни не будет. Хомейни воплощает коллективную волю». Фуко очень хорошо понимал (или думал, что понимал) исламских повстанцев в Иране: «Это восстание безоружных людей, которые хотят скинуть тяжелый груз, давящий на каждого из нас, но на них <…> особенно — груз порядка вещей, установившегося в мире. Возможно, это первый бунт против планетарной системы вообще — самая современная форма революции. И самая безумная»[12]. В устах Фуко все это были весомые комплименты.

Фуко ошибся во всем: исламисты были вооружены, Хомейни создал правительство в Иране и стал его главой (правда, негласным). Это случилось очень скоро — в конце мая 1979 года. Ну, допустим, политические прогнозы — занятие неблагодарное, тем более для философов. Но все-таки, будучи философом, Фуко мог бы поинтересоваться, вправду ли Хомейни «ничего не говорит», а если говорит, то что именно. На самом деле Хомейни не только не имел в виду «скинуть планетарный груз» со своих последователей, но, наоборот, собирался нагрузить их так, что мало не покажется.

Некоторые из тех, кого это вплотную касалось, например женщины из иранской диаспоры, осмелились возразить Фуко: «Создается впечатление, что левые на Западе, которым не хватает духовности, выступают за ислам… но для других. Многих иранцев, как и меня, приводит в ужас и смятение идея „исламского правительства”. И эти люди знают, о чем говорят. Иран окружен странами, в которых ислам служит ширмой, прикрывающей феодальный или псевдореволюционный гнет. <…> Левые либералы Запада должны были бы знать, какой свинцовой ношей могут стать исламские законы для общества, ждущего оживления, и не обольщаться лекарством, возможно, куда более страшным, чем сама болезнь».

Фуко ответил этой иранке высокомерной отповедью: «Если бы письмо мадам Nявлялось просто результатом неправильного прочтения, я бы не стал на него отвечать. Но в нем есть то, чего нельзя допускать: все аспекты, все формы и все возможности ислама смешаны и сметены презрительным жестом под банальным предлогом неприятия „фанатизма”. <…> Нужно прежде всего соблюдать одно условие: не впутывать во все это ненависть»[13]. Иранка-то вовсе даже и не пыталась философствовать, а вполне внятно выражала свой страх — не ненависть, а страх. Но философ, пребывающий в театральной ложе, никаких таких посторонних страхов не чувствует и не понимает. Вы поняли, мадам, это французский профессор обращается к вам, к иранке: откуда вам-то знать, какие есть в исламе формы и возможности?

Уже и Фуко нет с нами, и иранки той след простыл, а поиски тех самых гипотетических возможностей в исламе все еще продолжаются….

Заявления Фуко об иранском фундаментализме не только были безответ­ственны, но и не имели в виду никакой ответственности. Он любовался эстетической красотой и свежестью безумия хомейнистов. Расхлебывать это красивое безумие потом будут другие, это не забота интеллектуала. У интеллектуала есть «забота о себе».

История как театр. Политика как театр. Спрашивается, чем были недавние путешествия европейских интеллектуалов с Кипра в Газу, как не театром? Они же не рассчитывали всерьез «прорвать блокаду» и дать возможность безработным «азатим» вернуться на стройки в Ашкелоне? Помитинговали и вернулись в Европу, ободрив красивых безумцев, а те остались со своим безумием, со своими проблемами, со своими касамами и со своим Хамасом. Вот как хотите, а мне эти интеллектуальные игрища в аутентичных кровавых декорациях кажутся омерзительными. На европейские правительства такой театр действовал довольно слабо. Но с еврейским государством это как раз оказалось очень эффективно, потому что евреи, сами будучи маргиналами, очень чувствительны к чужому взгляду (это замечательно описывает Сартр в своих рассуждениях о еврейском вопросе) и сильно нервничают, когда их насильно вытаскивают на сцену и делают фигурами на сцене традиционного мифологического театра (замученные от евреев христианские либо мусульманские младенцы и прочее).

Так чего же все-таки хотел Фуко, красоты или истины? Одна из его позд­них книг называется «Воля к истине» — тогда он был уже достаточно уверен в себе, чтобы сознаться, откуда что растет. Разумеется, из Ницше. А Ницше очень красиво и убедительно говорил, что истина героична, а сила прекрасна.

Но почему именно террор красив? Тут ведь тоже имплицитно присут­ствует какой-то критерий ценности, какая-то норма. Кроме романтики якобы общей борьбы (из которой интеллектуал, однако, всегда может вовремя выйти, в отличие от своих менее просвещенных соратников), тут, видимо, есть еще старый добрый эдипов комплекс. Почему он так довлел над французскими философами?

Да потому что все они были патрициями двадцатого века, отпрысками «хороших», то есть зажиточных, буржуазных семей. Остальные просто не смогли бы прорваться через академические преграды, ресурсов не было. Чтобы два года исступленно готовиться в «Эколь Нормаль», нужна минимальная финансовая поддержка, бедному юноше это просто не по карману. Кому же и предъявлять потом претензии к папаше-буржуа, как не богатому наследнику: слишком много, слишком мало, слишком суровые условия наследования…

А какие претензии сможет предъявить поколение сирот и нищих? Наверное, тоже предъявит что-то, но другое… Во всяком случае, красотой террора оно вряд ли будет любоваться.

Спорят о том, был ли Фуко анархистом. Вроде бы в его изложении власть и норма тоже имеют право на существование. Но дело не в том, что норма имеет право на существование вообще, а в том, какую функцию она исполняет лично для тебя. Для Фуко она была чем-то абсолютно внешним, чем-то таким, что его отчуждает и таким образом позиционирует себя за его счет (в смысле: нормальный — это не псих). А он парирует и делает ответный ход: а я вот вас всех за это проблематизирую.

 

И дендизм, то есть эстетизация собственной жизни и чужой смерти, и эдипов комплекс — то и другое инфантильно, в смысле — безответственно. То есть все это возможно только при условии, что у тебя есть Собственная комната и тебя лично не коснется насилие, на которое способны гуляющие без надзора сумасшедшие, преступники и террористы. И еще важнее: это не коснется твоей семьи, твоих любимых.

Современник и соотечественник Фуко Альбер Камю в своей нобелевской речи (1957) очень разочаровал своих почитателей, ни с того ни с сего осудив антиколониальный террор в Алжире. Он сказал: «Я против террора, потому что у меня в Алжире живет мать. Может быть, истина в терроре, но я в таком случае за мать и против истины». Это было непоследовательно: незадолго до того Камю сам очень красиво писал о красоте бунта в эссе «Бунтующий человек». Но это было честно и искренне. На то Камю был экзистенциалист. Фуко никогда подобных признаний не делал.

Мать Фуко была богата, устроена и спокойно жила во Франции в тихом хорошем месте, ему не приходилось о ней тревожиться. Она его пережила. Но главное — он не беспокоился, что анархия коснется его детей, потому что у него их не было и не должно было быть. У этого поколения не было ни детей, ни учеников. Их забота была о себе.

Так что же получается, спросите вы меня, биографию Фуко не следовало включать в «Жизнь замечательных людей», потому что он не замечательный философ? Нет, он как раз был очень замечательный и ставил очень важные проблемы, но он их формулировал — или, как он сам говорил, «проблематизировал» — как-то так, что впору марсианину, а не человеку. Решение же он и вовсе предоставлял другим…

Истории безумий

 

Нельзя сказать, что фукианская проблематизация норм вообще не имела реальных оснований. В «Живом Журнале» я случайно наткнулась на интересные воспоминания человека, который в советское время «косил» от армии в психушке. Он был совершенно нормальный и очень умный, вел себя обдуманно и виртуозно уклонялся от принятия лекарств, умело имитируя их воздействие. И все это время наблюдал за психами (настоящими) и врачами. Его интересовало: каковы критерии психического заболевания? Ведь врачи ставят диагноз только со слов самих больных. И он пришел к выводу, что такого критерия вообще нет. Есть только интуиция. Конечно, бывают совсем больные люди, их невооруженным глазом видно, для этого не надо быть специалистом. Но четких критериев для более сложных случаев — шизофрении, например, — вообще нет и никогда не было. К такому выводу он пришел не только из соб­ст­венного опыта здорового человека с психиатрическим диагнозом (который, кстати, очень облегчал ему жизнь), но и из книжек по психиатрии. В трудах профессиональных психиатров он искренне и тщетно искал ответ на свой вопрос о единых объективных критериях безумия. Ничего он там не нашел, и единственная книга, которая ответила на его вопрос, была «История безумия в эпоху разума» Фуко.

В «Истории безумия» — первой большой работе Фуко — философ говорил то же самое, что этот симулянт знал по опыту: объективных критериев безумия не существует. Есть потребность общества конституировать норму по контрасту с ненормой. Для этого общество стремится изолировать не-нормальных. Для этой цели служили особые заведения, которые до восемнадцатого века были общими для бродяг, преступников (видимо, мелких) и сумасшедших. Эти заведения были предназначены не для лечения, а для изоляции ненормальных от нормальных. Врачи стали заниматься сумасшедшими гораздо позже. Критерии сумасшествия тоже стали вырабатываться очень поздно. И самое интересное, что эти критерии в значительной степени относились к норме. То есть, противопоставляя себя «спонтанности безумия», культура таким образом вырабатывала критерии здоровья. Сами по себе эти критерии не были очевидны. Изоляция ненормальных и была инструментом выработки нормы душевного здоровья.

Что касается самого философа, по его книге очень заметно, что он искренне, от всей души идентифицируется с теми несчастными, которых ни за что ни про что лишали свободы и насильно запихивали в эти ненавистные изоляцион­ные «заведения», в эти жуткие Паноптиконы.

Однако когда один из учеников Фуко, Робер Кастель, решил проверить идеи своего учителя по архивным документам, он пришел к совершенно обратным выводам. Оказывается, эти изоляционные дома были предназначены для тех, кто сам не мог ни заработать на жизнь, ни вообще ориентироваться в реальности, — сумасшедших, опустившихся людей, пьяниц, бродяг и больных.
Их там не лечили, да. Их там мыли и кормили. И предназначены они были только для членов общины, туда не принимали посторонних бродяг, которые были бы не прочь попользоваться общинным иждивением. Общины принимали на свое попечение только «своих» и старались о них заботиться в меру возможности. Это означает, что изоляционные дома были формой благотворительности, а не средством наказания (хотя правда и то, что благотворительность и наказание иногда бывает трудно различить). Условия в этих заведениях были суровые, но вне их стен маловменяемые люди вообще не могли бы выжить.

Читая работу Кастеля, я немного освободилась от завораживающего воздействия фукианской риторики и подумала: а ведь правда, известно, что книга Фуко оказала большое влияние на некоторые группы психиатров, на так называемую «антипсихиатрию». В Америке в начале восьмидесятых годов просто выгнали значительную часть помешанных из психушек. У кого-то были родственники, которые были согласны возиться с больными и беспомощными людьми, а у кого-то и нет. Эти в буквальном смысле оказались на улице в статусе homeless, а зарабатывать на то, чтобы снять квартиру и пропитаться, они были не в состоянии, потому что не ориентировались в реальности. Лучше ли им было на улице, чем в психушке? Наверное, кому как, но и тут их ведь не очень спрашивали. Свободолюбивые идеи Фуко оказались очень удобными для экономии государственных и муниципальных средств. И тут этот ненавистник власти очень пригодился властям.

Однажды наша семья случайно пересеклась с такой бездомной и безумной девушкой. Она была красивая и добрая, аккуратно ела и любила мыться, могла ходить по улице и ездить в автобусе, могла даже довольна связно поддерживать разговор, но при этом у нее, что называется, совершено поехала крыша, и, видимо, давно. Отвечать она ровно ни за что не могла и не могла жить самостоятельно. О ней должна была бы заботиться семья, но родственникам надое­ло с ней возиться. Когда я попыталась ее куда-то пристроить, оказалось, что определить ее в психушку в Иерусалиме нет никаких шансов, потому что там не хватает мест и туда берут только на краткий срок для лечения, а ее психоз был неизлечим. Или же туда соглашаются взять совсем ненормальных, которые буквально ложку в ухо несут, или опасных — для изоляции. А эта девушка была опасна только сама для себя, но стеречь ее за государственные средства никто не брался. Для таких людей существуют благотворительные приюты — что-то среднее между психушкой и субсидированным жильем. Но туда берут только добровольно, а она ни за что не хотела — тамошние психи для нее были слишком психованные. Наконец мне удалось найти для нее хорошее место с доброжелательным и профессиональным присмотром. Вообще о ней многие заботились (в Иерусалиме оказалось много добрых, сострадательных и бескорыстных людей), но спасти ее не удалось. Сначала ей понравилось в этом заведении, но потом она и оттуда ушла и вообще исчезла с горизонта. Много позже мы узнали, что она покончила с собой, как все время грозилась. Психиатр, который ее наблюдал, заранее предупредил меня, что это вполне возможно, что она, скорее всего, скоро умрет, и предотвратить это никому не под силу… Услышав такие слова, я рассердилась: как это врач заранее снимает с себя ответственность? Теперь я понимаю, что он заботился обо мне — чтобы я не брала
на себя слишком много и не переживала потом, если с ней что-то случится.
Он сказал: «В таких условиях ей нельзя помочь», — и оказался прав.

В каких «таких условиях»? А вот в каких: продлить жизнь этой бедняжке мог бы только хорошо организованный Паноптикон, который с такой силой ненависти описывает Фуко. Но в культуре, в которой высоко ценится свобода личности, Паноптиконам нет места. Они, во-первых, дорого стоят, а во-вторых, не соответствуют демократии с ее духом независимости. Ни независимой, ни ответственной за свою жизнь и смерть и вообще за свое поведение эта девушка быть не могла. Это значит, что в обществе, которое отказывается от попечения и надзора, она должна была умереть.

Вот такие случаи под теорию Фуко не подходят, и он их не описывает.
Но он ведь и не выставлял себя гуманистом.

Он занимался «заботой о себе» — еще тогда, когда писал свою первую книгу о безумии. Фуко писал эту книгу о себе. Он знал, что не подходит под общепринятые нормы, и не собирался работать над собой, чтобы им соответ­ствовать. Он предпочитал проблематизировать нормы, то есть доказывать, что сами нормы ничему не соответствуют.

Вот это и есть забота о себе в смысле Фуко: заниматься самовоспитанием вплоть до аскезы можно только для самого себя (если захочется), а не для того, чтобы соответствовать каким-то внешним нормам. А забота о других — это, оказывается, вообще проявление власти, а она плохая по определению.
И воспитание и лечение — все это проявления власти. Так он это понимал.
То есть под его определение власти, несомненно, подходят забота родителей о детях и забота врачей о пациентах. Ничего себе теория…

Но ведь она нравилась людям. Они ломились на его лекции, его книжки, хоть они очень туманно и витиевато написаны, раскупались и стали бестселлерами. Значит, что-то он сказал важное. Что же он сказал?

Это был совершенно буржуазный протест против буржуазного общества, где каждый сам за себя. Наверное, такая философия могла появиться только во Франции, самой буржуазной стране Европы (так говорят). Но я не француженка, и в моих глазах философия Фуко жуткая и безысходная. От его книг дей­ствительно веет безумием (такое врачебное определение нашел в одной книжке тот самый юноша, который косил от армии в психушке: «От этого больного веет безумием»). И это безумие очень мощное и вполне собой довольное — что делает его еще более жутким.

 

Соблазны

 

Романтики, и в том числе Ницше, считали, что мощь прекрасна сама по себе. У классика ивритской поэзии Шауля Черниховского есть стихотворение «Nocturno», вполне ницшеанское по духу:

 

Устав от города, я удалился в горы…
Там встретили меня безмолвные просторы
И тихо обняла таинственная ночь,
Седого Хаоса пленительная дочь.
<…>
Вам, горы и леса дремучие, привет!
Обломки хаоса, откуда создан свет,
Богатыри-друзья, насыщенные днями,
Засовы хаоса задвинулись за вами!
Но ключ таинственный в груди у вас, как встарь,
Клокочет, жизнь лия на всю земную тварь.
Не иссякает жизнь в могучем вашем лоне.
<…>
Молю: даруйте мне божественную власть
Зажечь в душе своей пылающую страсть,
Чтоб я впитал в себя полынь вселенской муки,
Чтоб радость обняли тоскующие руки,
Чтоб опьянен я был вином кипящих сил,
Чтоб тайны всех богов в себе самом открыл.
(Перевод О. Румера)

 

Перевод так себе, оригинал лучше. Но и по переводу видно, что ключевой символ этого стихотворения, многократно усиленный синонимами и метафо­рами, — мощь, сила, могущество. Лирический герой удаляется из города в горы, в ночной лес, чтобы получить эту стихийную мощь. Источник, из которого он хочет приобщиться силы, — природа, не укрощенная цивилизацией. Это хаос, существовавший еще до творения (в ходе которого Всевышний, как известно, установил порядок и границы между явлениями). Хаос пугает и притягивает, опьяняет, приводит в экстаз. Личность поэта разрастается до границ Вселенной и растворяется, сливаясь с ней. До Черниховского и Ницше об этом размышляли многие романтики. Тютчев, например:

 

О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?
<…>
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой!
Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!..
О, бурь уснувших не буди —
Под ними хаос шевелится!..

 

Тютчев тоже знал соблазны хаоса, но он их боялся. У него было достаточно разумения, чтобы бояться хаоса и безумия. Потом это разумение кончилось, и началась поэтизация безумия. (Вернее, это логические этапы — в истории европейской культуры разные романтические идеи не шли в такой последовательности, Ницше писал уже после Тютчева и его не знал.)

И вот я думаю: может, я мещанка или малоинтеллектуальная личность, но Тютчев мне кажется из всей этой компании (Фуко, Ницше, Черниховский и др.) самым вменяемым и самым приемлемым. Хаос — это соблазн, с ним надо бороться, как с другими соблазнами. По-моему, не только в хаосе жить нельзя — нельзя жить с философией хаоса. Или это нечестно, или… или надо действительно быть сверхчеловеком, прямо гигантом духа, чтобы не создавать из хаоса космос, а, наоборот, превратить космос в хаос и при этом уцелеть, сокрушая все вокруг себя. Ницше был таким гигантом, Фуко, видимо, тоже. Ницше, правда, по жизни был довольно безобидным человеком весьма слабого здоровья и даже в свои лучшие времена мог жить только на горных курортах (горы, ах как символично и романтично, а оказывается, причина была в болезни). Но о слабых они в своей философии оба не заботились, «падающего толкни» — это Ницше.

Удалось ли им уцелеть со всем своим титанизмом? Как сказать. Говорят, украинский философ-мистик Григорий Сковорода завещал написать на своей могиле: «Мир ловил меня, но не поймал». Какие замечательные фишки придумывали мистики в восемнадцатом веке...

Мне кажется, мир все-таки поймал и Ницше и Фуко (а вот насчет Сковороды непонятно).

Ницше сошел с ума, будучи совсем молодым, и большбую часть жизни провел — где? — вот именно, в психушке. А Фуко под шестьдесят лет нашел, наконец, свой рай — в Калифорнии, рай для гомосексуалистов, где всем плевать было на буржуазные нормы. Он уже совсем было хотел туда перебраться — и надо же, именно в этом раю заразился СПИДом и вернулся во Францию смертельно больным.

 

Смерть Фуко была прямо-таки символична, потому что он, тот самый философ, который так ненавидел всяческий надзор, умер именно так — в клинике, под присмотром. Клиника была хорошая, дорогая. Тогда еще не знали, что СПИД — это смертный приговор, и врачи добросовестно старались его вылечить. Кто-то из друзей Фуко пытался протестовать против газетных сообщений о том, что тот умер от СПИДа, считая, что это позорная смерть и хорошо бы скрыть подробности. Но другие адепты постмодернизма возмутились: какая пошлость, чего тут скрывать? Ничего тут позорного нет. Ничего позорного вообще не бывает.

И выставили подробности смерти Фуко на всеобщее обозрение.


[1] Эрибон Дидье. Мишель Фуко. Пер. с французского Б. Э. Бабаевой. Предисловие и научная редакция С. Фокина. М., «Молодая гвардия», серия «Жизнь замечательных людей», 2008. На языке оригинала книга вышла в 1989 году.

[2]Табачникова Светлана. «Мишель Фуко: историк настоящего». — В кн.: Мишель Фуко: Воля к истине. По ту сторону знания, власти и сексуальности. М., «Магистериум Касталь», 1996, стр. 423.

[3]Фуко Мишель. История сексуальности. Киев — Москва, 1998, стр. 267.

[4] Там же, стр. 75.

[5]Фуко Мишель. Воля к знанию. — В кн.: Мишель Фуко: Воля к истине.
По ту сторону знания, власти и сексуальности, стр. 130.

[6] Там же, стр. 157 — 158.

[7]Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений, т. 10. Л., «Наука», 1974, стр. 306.

[8] Nochachutam ha-mitosim: Dialog im Klod Levi-Shtraus. — «Zmanim», 17 (1985),
a. 27 (иврит).

[9] См.: Кастель Робер. «Проблематизация» как способ прочтения истории. Ми­шель Фуко и Россия. СПб. — М., «Европейский университете в Санкт-Петербурге», 2001.

[10]Эрибон Дидье. Указ. соч., стр. 175.

[11]Эрибон Дидье. Указ. соч., стр. 229.

[12]Эрибон Дидье. Указ. соч., стр. 317.

[13] Там же, стр. 317 — 318.

 






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных