Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Письмо перед казнью




 

 

Как часто перечитываю я твои строки! Я прижимаю их к сердцу, покрываю поцелуями. Я уже не надеялась получить их…

…Друг мой! Твое письмо от 15-го написано в том мужественном тоне, по которому я узнаю твою свободолюбивую душу, занятую грандиозными проектами, возвышенную судьбою, способную на великодушные решения, на обоснованные требования, — по всему этому я снова узнала моего друга и снова пережила все чувства, связывающие меня с ним. Письмо от 17-го очень печально. Какими мрачными мыслями кончается оно! Нет, в самом деле, разве важно знать, будет ли жить после тебя или нет известная женщина! Дело идет о том, чтобы сохранить твою жизнь и направить ее на благо Отечеству, — остальное уже решит время.

Пусть совершится! Мы не можем перестать быть достойными тех чувств, которые мы внушали друг другу. С этим нельзя быть несчастным. Прощай, мой друг, прощай, мой многолюбимый!

 

Автор этого письма — Мари Ролан — в юности любовь отвергала как чувство, которое не может занять господствующего места в жизни человека. История души Ролан отражает духовную историю столетия, его восхождение от сентиментального пафоса, от «заблуждений сердца и ума»[6]— к великой трагической серьезности.

Ее письма и мемуары рисуют ту историю чувств, без которой непонятна и история идей.

Она в юности любовь отвергала… В девятнадцать лет Мари писала лучшей подруге:

 

Любовь почти всегда обязана своим могуществом иллюзии, это — волшебное зеркало, представляющее предметы в привлекательном образе. Преувеличенное представление о наслаждении — главный источник жгучести желаний и стремлений так же, как разочарования после первого испытания… Сердце мое вполне свободно… Радуюсь равнодушию моему и спокойствию…

 

Странное отношение к любви в любвеобильном, «галантном» XVIII веке. (Мари родилась в середине его, в 1754 году.)

 

Счастлив тот, — пишет она подруге, — кто умеет подчинять и направлять чувства любви, еще более, быть может, счастлив тот, кто никогда не покоряется ее внушениям… В большинстве случаев любовь — источник несчастия.

 

Рисуется она или искренна?

 

Сердцу моему при всей его чувствительности не свойственна страстная любовь; волнение, являющееся следствием страсти, слишком противоречит моему непреодолимому стремлению к покою…

 

Это писала в юности женщина, чья душа потом испытала сильнейшую страсть, чей опыт любви вошел в общечеловеческую сокровищницу чувств.

И она была искренна. Три обстоятельства обусловливали ее странное отношение к любви — два из них имеют отношение к духовно-нравственной атмосфере второй половины XVIII века во Франции, третья — к маленьким событиям ее девической жизни.

«Галантный» век — век любовных писем, маскарадов, интриг, чувствительности стал уставать от игры в любовь; столетие, подобно человеку, утомленному развлечениями, начинало мечтать о великом и серьезном. Утомленность от игры в любовь растворялась в воздухе середины века, часто порождала у нового поколения непринятие любви. Воздействовала на характер Мари и вторая существенная черта тех десятилетий: увлечение умственными интересами, философией (даже Руссо, который обращался к сердцу, на самом деле больше будил ум), жажда деятельности, которая неизменно сопутствует росту разума… Жажда деятельности и углубленное философией чувство нравственного долга.

А небольшие личные обстоятельства, повлиявшие на ее критическое отношение к любви, заключались в том, что была она единственной дочерью богатого коммерсанта и не успела выйти она из отроческих лет, как рук и ее искали самые разные люди, одинаково безразличные ей. Поначалу это был золотых дел мастер, казалось бы завидная партия.

Мари писала о нем подруге с чисто философским равнодушием:

 

Небогато наделенный дарами природы, он далеко не хорош собой, но ты знаешь по моему образу мыслей, насколько это для меня безразлично. Он мог бы быть еще более некрасив, лишь бы под внешней оболочкой скрывалась хорошая душа. Впрочем, я ничего не вижу в нем безобразного… Он — среднего роста, блондин ли он или брюнет, не помню в точности. Кажется, у него желтый цвет лица с сильными следами оспы, острый подбородок, худое, длинное лицо. Во всей его особе ничего нет привлекательного, но и ничего прямо отталкивающего.

 

Если бы Мари Ролан увяла, состарилась, умерла в безвестности и сохранилось лишь это ее первое письмо о «любви», о «женихе», мы бы подумали: холодное, мертвое сердце! И, может быть, лишь чувство юмора, которым окрашены некоторые строки, заставило бы нас отнестись к его автору — двадцатилетней девушке — милостивей.

Но золотых дел мастер от дальнейших исканий ее руки почему-то отказался, его быстро заменил хозяин мясной лавки, потом некий молодой врач.

Мари было безразлично, чьей женой стать. Она писала подруге, что относится к будущей семейной жизни как к исполнению нравственного долга, не ожидая от нее радостей. И если она не стала женой ни хозяина мясной лавки, ни золотых дел мастера, ни молодого врача, то лишь потому, что те были недостаточно настойчивы, а ее родители недостаточно покладисты.

 

Я вижу в супружестве бесконечные испытания, — писала она подруге, — которые вознаграждаются лишь удовольствием давать обществу полезных людей.

 

В чем же она видела счастье?

 

Я чувствую, — писала она в том же письме, — потребность деятельности, которая мучает меня, коль скоро я ее не удовлетворяю; серьезные умственные занятия необходимы для меня, без них я, против воли, волнуюсь и скучаю… Эта потребность деятельности составляет в одно и то же время мое счастье и мое мучение.

 

Мари было семь лет, когда она открыла тома Плутарха, и восемнадцать — когда она открыла книги Руссо. Под воздействием этих писателей и формировался ее духовный мир. Плутарх, его жизнеописания античных героев, Руссо, его философия естественного чувства, углубляли любовь к человечеству, к «общему благу».

Она писала о Плутархе:

 

Казалось, он явился истолкователем чувств, которые я уже ранее искала, но которые он один умел объяснить мне.

 

Она писала о Руссо:

 

Иметь всего Жан-Жака в своем распоряжении, чтобы каждую минуту своей жизни совещаться, утешаться и возвышаться с ним, — это наслаждение, счастье, которое возможно испытать, лишь боготворя его так, как я.

 

Чаши ума и сердца все время колеблются в ней. Дитя XVIII века, воспитанное на поклонении разуму, и поклонница Руссо с его безраздельной верой в мудрость сердца, она один день живет умом, второй — душой; но нравственное содержание жизни не меняется: «горячая любовь к добру».

В этой девушке с «холодным» сердцем, безразличным к тому, кто будет ее мужем, идет большая, непрестанная внутренняя работа. В ее письмах к подруге чувствуется нравственный мыслитель, которому недостает лишь немного, чтобы стать мыслителем политическим.

Через ряд десятилетий она напишет в тюрьме:

 

Научные мои занятия делались мне все дороже. Я любила себе отдавать отчет в моих мыслях, и перо помогало мне уяснять их…

 

Чему же были посвящены ее мысли, что она хотела уяснить?

Ее возмущает неравенство, несвобода, отсталость политических учреждений, и в этом чувствуется влияние теории Руссо. Ее огорчает, что она не видит вокруг себя великих людей, поражающих мир героизмом, энергией духа и любовью к отечеству, и в этом чувствуется влияние Плутарха.

Но в письмах ее, в ее мыслях, в первых ее литературных опытах резко ощущается и ее собственная личность.

 

Изучая историю, — писала она подруге, когда ей было семнадцать лет, — я желаю ознакомиться не столько с фактами, сколько с людьми; в истории народов я вижу и нахожу историю человеческого сердца.

 

Острый интерес к истории человеческого сердца, к жизни человеческой души отличал ее и потом, в более поздние и мудрые периоды ее существования. Но как это совместить: любовь, любопытство к человеческому сердцу и безразличие к сердцу собственному, к его жизни, к его тайнам? Эти строки из письма к подруге и те, в которых описывается безразлично-иронически будущий муж, будто бы написаны разными людьми. А писал их один человек, чье сердце заключало в себе великие, неведомые ему самому загадки.

История странного сердца Мари, одного из самых непостижимых женских сердец, — увлекательнейшая страница тысячелетней истории человеческих чувств…

Вокруг мыслящей и «загадочно-холодной» девушки постепенно собираются молодые и не совсем молодые люди: поэты, философы, офицеры, путешественники. Некоторых из них по-настоящему захватывает красота (она была красива удивительно, судя по сохранившимся портретам) и богатство умственной и нравственной жизни Мари. И вот в ее жизнь вошла первая любовь.

 

О, милый друг, — пишет она той же верной подруге Софи Конне, — что может скрыть от тебя сердце, которого первое удовольствие — делиться с тобой своими впечатлениями! Да, ты узнаешь все мои испытания и горести. Когда любовь поражает нас своими стрелами, где можно найти утешение, как не в объятиях дружбы! У меня нет сил ни подавить свою любовь, ни бороться с ней.

 

Человек, о котором она пишет, некто Лабланшери, чье имя было бы давным-давно позабыто, если бы им не увлеклась эта замечательная женщина, был молодым ученым, как и она, горячим поклонником Жан-Жака Руссо. Он занимался в то время составлением дидактических сочинений, он дал их читать Мари, и она сообщила той же верной подруге: «Если бы я не любила добродетель, он бы сумел мне внушить любовь к ней».

Но через две-три недели ее восторженно-сентиментальное настроение несколько меняется, она начинает относиться к чувству, которое казалось ей подлинной любовью, более трезво.

 

Страстно-душевное волнение мое улеглось незаметно, — пишет она Софи, — любовь не оставила меня, только чувство это так срослось с моей душой, что волнует ее так же мало, как чувство любви к родителям.

 

А через месяц с небольшим она начинает судить собственное сердце еще более решительно.

 

Я странный человек, — пишет она Софи, — настроение мое меняется не по дням, а по часам. Когда я углубляюсь в научные занятия, мне не нужна любовь. Когда я удаляюсь в мою философию, Лабланшери кажется мне чересчур заурядным.

 

Она жалеет его, но уже не может с собой ничего поделать.

 

Друг мой, — пишет она Софи, — этот несчастный Лабланшери страшно изменился, он имеет вид такой печальный, измученный! Сон покинул его, беспокойство и горе подтачивают его…

 

Ничтожное обстоятельство убило это чувство.

 

На днях я встречаю Лабланшери в Люксембургском парке с султаном на шляпе: ты не можешь вообразить, как этот султан изумил меня. Я пыталась примирить это пустое, суетное украшение с той философией, с тем стремлением к простоте, с тем образом мыслей, которые привязывают меня к Лабланшери. Эти тщетные попытки измучили меня…

 

Чувство юмора, сильно развитое в ней, убило менее сильное чувство, казавшееся любовью. И с тем большим пылом она ушла в научные занятия, философию. Она оправдывает увлечение «умственностью» тем, что «без занятий любовь, быть может, воспламенила бы мое воображение до помешательства».

Но в тот период ее жизни любовь к мудрости настолько сильнее любви к тому или иному человеку, что помешательство может угрожать ей лишь со стороны философии, которой она увлекается все больше.

 

Мозг мой кипит, как растопленный воск; я бешусь на кратковременность дня. Я бы хотела быть одной где-нибудь подальше, чтобы хоть раз иметь возможность вдоволь помечтать и поработать.

Зачем я родилась женщиной! — восклицает она. — Поистине, мне страшно надоело быть женщиной. Мне следовало бы быть спартанкой, или римлянкой, или, по крайней мере, французом.

 

Она начинает изучать физику и естественную историю, в голове у нее складывается план философского романа.

 

Ум мой поглощает по очереди то философию, то физику, то историю, — пишет она.

 

Но, увы, Мари родилась не мужчиной, а женщиной. Женихи ищут ее руки, и вот она начинает мечтать о фантастическом идеальном браке, несколько напоминающем мечтания русских людей 60-х годов XIX века.

Мари сообщает Софи о намерении выйти фиктивно замуж за человека вдвое старше ее, к которому она относится лишь с чувством дружеского уважения и который к тому же, по семейным обстоятельствам, не может сочетаться с ней юридически. Это мечтатель-идеалист, философ Севелэнж.

 

Я уже, кажется, описывала тебе этого человека, в высшей степени чувствительного, мягкого, с наклонностями к меланхолии, мечтательного склада. У него характер доверчивый, не чуждый некоторой сдержанности и робости, — той робости, которая не исключает силы и великодушия. Он проникнут уважением ко мне и убежден, что я необходима для его счастья. Большая часть состояния Севелэнжа принадлежит первой жене его; следовательно, вторая жена лишила бы его сыновей состояния, которое принадлежит им по справедливости. Поэтому Севелэнж решил под именем жены приобрести себе жену-друга. Я одобрила намерение, которое разум мой оправдывает и которое делает честь нам обоим…

Мои чувства, положение, все, что окружает меня, — поневоле располагает меня к безбрачию. Я буду в состоянии способствовать счастью человека, которого глубоко уважаю. Но безбрачие в браке! Я знаю все, что богословы и казуисты наговорили по этому поводу; но я отрицаю авторитет их и признаю лишь голос моей совести. Ничего нет отраднее в моих глазах, чем такое полное самопожертвование чувству дружбы. Можешь ли представить себе более чистое наслаждение, как всецело посвятить себя счастью чувствительного человека.

 

Долгое время она и он переписывались, наслаждаясь умственным общением на расстоянии — они жили в разных городах. Потом он оказался в Париже, вошел к ним в дом, и она… его не узнала, потому что успела забыть черты его лица. Это обидело философа, и идеальный брак не состоялся.

И вот она познакомилась с Жан-Мари Роланом.

 

От четырнадцати до шестнадцати лет, — писала она после этой встречи подруге, — я мечтала о благовоспитанном муже; от шестнадцати до восемнадцати лет — о муже с высоким умственным развитием; начиная с восемнадцати лет, я мечтаю о философе — в истинном значении этого слова. Таким образом, если я буду постепенно увеличивать мои требования, в тридцать лет меня лишь удовлетворит ангел в человеческом образе.

 

Мари увидела в Ролане философа-мудреца, хотя и занимал он далеко не философский пост инспектора мануфактур в городе Амьене. Но в ту эпоху философствовали все интеллигентные люди. Ролан, как и Мари, увлекается Платоном, Аристотелем, Руссо, Монтенем. Он показался ей удивительным человеком, она окрестила его именем античного мудреца Фалеса.

В XVIII веке во Франции модным было выражение «электризовать». «Вы меня электризуете», — говорил мужчина женщине, когда она ему нравилась. Рассказывая в письмах о Ролане, Мари говорит об «электрическом токе симпатии».

Он уезжает в Италию, потом возвращается, пишет ей патетическое письмо:

 

Вы жалеете, что я подвергался опасностям на море и от разбойников, — напрасно; все это ни на минуту не устрашило меня. Я готов умереть, и только друзья помешали мне закончить счеты с жизнью.

 

Так писали в XVIII веке мужчины женщинам, когда хотели им понравиться…

 

Я тронута, восхищена, я глубоко опечалена, — ответила ему Мари, — я жалею вас… Если бы я менее вас уважала, я бы вас очень боялась. Ваше письмо заставило меня пролить слезы, и между тем я счастлива с тех пор, как получила его.

 

Я чуть было не повторил почти дословно: так писали в XVIII веке женщины, когда… Но нет! В этом письме есть фраза, единственная, уникальная, которую могла написать только одна женщина — Мари: «Как счастливы вы, что вызываете сострадание».

Их переписка все более утрачивает философичность, делается человечнее, интимнее; философские формулы заменяются полупризнаниями, цитаты из сочинений философов — словами, вырывающимися из сердца.

И вот он в Париже, и Мари, верная себе, дает ему понять, что она хочет не игры в любовь, а любовь без игры, единственную, настоящую, на всю жизнь.

Она требует твердого решения при расставании с ним.

 

Я должна соединиться вскоре с тобой, — пишет она ему, — в мире любви и доверия или быть для тебя лишь воспоминанием.

 

Так писали женщины во все века, когда любили.

И вот они соединяются в мире любви; забыты Плутарх, Руссо и Монтень; воцаряется покой и уют семейной жизни. Они живут в Амьене, потом, когда Ролана переводят инспектором мануфактур в Лион, — в его родовом доме близ Лиона.

С самого начала семейной жизни Мари Ролан уходит в повседневность, в будни с тем увлечением, с которым она раньше углублялась в философию.

 

Я могу говорить, — пишет она подруге, — лишь о собаках, которые будят меня лаем; о птицах, утешающих меня в бессонные ночи; о вишневых деревьях перед нашими окнами и телятах, что пасутся на дворе.

 

Она делается деревенским лекарем и после переселения в Лион, в родовой дом Ролана, забывает о Париже, о философских диспутах, пишет, что стала «тяжеловатой», воспитывает дочь, улаживает семейные конфликты между мужем и его родными. Кажется, что поклонница Плутарха и Руссо умерла. Но вот в одном из писем, посвященном домашней жизни, семейной атмосфере, которая была тяжелой из-за неладов с матерью Ролана, фраза-молния: «Никакая несправедливость не побудит меня быть несправедливой, и никогда я не стану мстить судьбе и людям иначе как добром».

Когда Ролан уезжает, она называет его в письмах «своим голубем», «возлюбленным своего сердца».

Многие исследователи жизни этой женщины пишут об этом «сельском периоде» с удивлением и даже с нескрываемым разочарованием. Действительно, кажется, что, если бы не революция, «была бы верная подруга и добродетельная мать». Не больше. Но разве поведение человека в повседневности менее существенно, чем в обстоятельствах возвышенно-философических или исключительно-героических? Повседневность — тяжкое испытание, и выдержать его не легче, чем испытания более эффектные.

Да, она забывала Плутарха, но она не забывала человечность. Да, она не раскрывала тома Руссо, но она раскрывала сердце в общении с крестьянами. Да, она не философствовала, но она жила. Любила мужа, растила дочь, ухаживала за больными, сажала деревья, не чуралась черной работы, вносила мир в малейшие раздоры. Перестав философствовать в письмах и беседах, она вела философский образ жизни, что неизмеримо важнее для человека и мира. Она утратила тот несколько сентиментально-возвышенный пафос, который был вообще характерен для ее времени, но не утратила чувства юмора. В сущности, сама того не сознавая (в письмах она иногда со стыдом писала о том, что отстает от философии и поэзии), она воплощала в жизнь те идеалы, которые воодушевляли ее в юности при чтении великих томов. Она жила сосредоточенно и достойно. Она из деревни писала:

 

Унции беспечности и бессердечия были бы полезны мне в физическом отношении, но лекарство это не купишь в аптеке, да оно и отвратительно мне…

 

Этот буднично-повседневный период ее жизни не менее важен, чем более ранний: возвышенно-философский и более поздний: героический — без него не было бы между ними «надежного моста».

Но история ее жизни, ее души далеко не кончалась в мирном, а точнее, в немирном родовом доме инспектора мануфактур Ролана.

Разумеется, они не жили отшельниками: у них бывали молодые люди, и мадам Ролан очаровывала их. В тот век не особенно строгих нравов она вела себя абсолютно «несовременно» с точки зрения ее поклонников: она останавливала их на первых полупризнаниях.

В письмах из Лиона она не перестает повторять, говоря о Ролане: «Человек высоких достоинств, которого я люблю всей душой».

Она повторяет это чересчур часто, тревожно часто, будто бы завораживая самое себя.

Идут однообразные дни — забыты и остальные любимые занятия: английский язык, итальянский, музыка…

Письма ее все будничнее, все тяжелее, но не исчезает ощущение достойно и честно выполняемого долга:

 

Порядок и мир во всем, что окружает меня, что доверено мне, — вот все мои заботы и все мои удовольствия.

 

Но в большом мире не было ни порядка, ни мира. В 1788 году до деревни близ Лиона доходят вести о первом столкновении парламента с королем. С этой минуты все симпатии Мари Ролан на стороне народа. В ней очнулась, страстно заговорила ученица Плутарха, Монтеня, Руссо. Если еще недавно она писала одному парижанину, что для нее капуста дороже наук, скотный двор интересней великолепнейших коллекций и она не понимает, чем можно заниматься, если нет уборки винограда, то теперь мирные, сельские, домашние интересы оттеснены, забыты — и уже навсегда.

 

Друзья человечества, поклонники свободы, — писала она через несколько лет в тюрьме, — мы думали, что явились в мир, чтобы снять позорное клеймо бедности с несчастного сословия, возбуждавшего в нас такое глубокое сострадание. Мы восприняли революцию с восторгом.

 

 

Но я пишу сейчас не историю Великой французской революции, а историю жизни одного человеческого сердца, поэтому, отвлекаясь от грандиозных событий, что разыгрывались вокруг госпожи Ролан все более бурно[7], сосредоточусь на той интимнейшей сфере человеческого духа, которая и составляет содержание моей книги.

Стендаль, явившийся в мир позднее, чем госпожа Ролан, писал о четырех родах любви: он исследовал любовь-страсть, любовь-влечение, физическую любовь и любовь-тщеславие…

Стендаль любил научно точную классификацию. Опыт сердца Мари Ролан разрушает ее. Она пережила любовь сентиментально-рассудочную к молодому философу Лабланшери; любовь — идеальное самопожертвование на благо пожилого философа, который не хотел обижать жену и детей; высоконравственное чувство к мужу и… самое интересное в жизни сердца лишь начиналось!

Из Лиона она пишет пламенные патриотические письма парижанам, которые некогда посещали ее маленький философский салон. Она воодушевляет их на то, чтобы возродить идеалы античной республики. Она наблюдает за выступлениями поклонников Руссо и Плутарха в парижской печати, замечает имя Банкаля, пишет ему романтически-политическое письмо: «Не отрадней ли бороться за счастье целой нации, чем для счастья собственного» — и вызывает у Банкаля желание познакомиться с ней лично; тот едет в Лион.

Мари Ролан — тридцать пять лет, она была в расцвете телесных и душевных сил, по воспоминаниям современников, «красива, как никогда». И Банкаль, увидев ее, начинает мечтать не только о счастье целой нации, но и о счастье собственном, вопреки данному ею возвышенно-философскому совету. Он возвращается в Париж, и начинается в жизни сердца Мари новый период, удивительно созвучный и по форме и по содержанию духу эпохи, — роман в письмах.

Банкаль был воспитан на высоких идеалах лучших философов всех времен и народов, и поэтому по возвращении в Париж он написал письмо не Мари, а Роланам — мужу и жене, — в котором не скрывал (точнее, почти не скрывал) чувств, родившихся в его сердце после посещения Лиона.

Ответ госпожи Ролан замечателен; известный историк Французской революции Мишле называет его «неоцененным свидетельством нравственной ее чистоты и девственности сердца».

 

Я берусь за перо, — пишет она Банкалю, — не взвешивая и не зная, что скажу вам. В голове у меня много разных мыслей, которые, без сомнения, мне легче было бы выразить, если бы они сопровождались чувством менее бурным… Воля моя безупречна, сердце чисто, и между тем я неспокойна. «Она составит величайшую отраду нашей жизни, — пишете вы, — и мы не будем бесполезны для наших ближних»; вы говорите это о дружбе, связывающей нас, но эти утешительные слова не возвращают мне еще спокойствия… Это потому, что я не уверена в вашем счастье, — потому что мне показалось, что вы связываете его отчасти с условиями, которые ложны в моих глазах, с надеждами, которые я должна воспретить…

Без сомнения, — говорит она в том же письме, — привязанность, которая сближает нас, должна придать новую прелесть и цену нашей жизни. Без сомнения, добродетели, которые может развить или поддержать подобная привязанность, должны быть возвышенны и плодотворны: вот основа моей веры; вот скала, поддерживающая меня среди сильнейших волнений бури, но кто может предвидеть влияние волнений слишком сильных или слишком часто возобновляемых? Не должно ли избегать их, если бы даже следствием их была лишь та слабость духа, которая временно унижает нравственное существо человека, делает его неспособным стоять на высоте своего положения? Но нет, я ошибаюсь, — вы далеки от этого: вы можете испытывать иногда грусть, но неспособны падать духом; между тем только слабость может привести к унынию или к попутным увлечениям. Вера в вашу силу поддерживает меня… Сообщайте мне, или лучше — нам, о ваших действиях и проектах, о том, что вы знаете об общественном деле и что предполагаете предпринять для него.

Почему эти строки, которые я вам пишу, — говорит она дальше, — не могут быть посланы иначе, как под покровом тайны? Почему приходится скрывать от взоров людских чувство, в котором нет причины стыдиться и перед высшим божеством. Когда мы увидимся с вами — вопрос, который я часто делаю себе и который не смею разрешить…

Прекрасные дни, которые мы провели с вами здесь, сменились непогодой; в самый вечер вашего отъезда погода изменилась и по случайности, не обычной в это время года, не проходило дня в течение всей недели, чтобы не слышны были раскаты грома. Гроза надвигается и в настоящую минуту; мне нравится величественный мрачный характер, который она придает окружающей природе; но если бы вид ее был ужасен, она не внушила бы мне чувства страха. Явления природы, заставляющие бледнеть, падать духом слабого, на чувствительного человека, поглощенного великими интересами, производят лишь относительное впечатление, всегда менее потрясающее, чем те, которые происходят в его собственном сердце.

 

Письмо это написано 8 октября 1790 года. Через двадцать дней она ему писала:

 

…Бывают такие разлуки, в которых расстояние не имеет почти значения… Что представляет пространство для друзей?

 

И, как бы боясь, что личным она отвлекает от революции, она пишет:

 

Великие интересы общественного дела представляют достойные предметы для вашей деятельности. Патриоты должны поддерживать священный огонь…

 

В ноябре 1790 года Банкаль уехал в Англию, их переписка делается реже. 11 февраля 1791 года она уведомляет его, что едет с мужем в Париж.

 

…Я буду откровенна и признаюсь вам даже, что обстоятельство это вызывает во мне раскаяние в том, что я убеждала вас поскорее возвратиться из Англии. В этом положении есть бесконечно много оттенков, которые живо чувствуются, но не могут быть выражены словами. Но одно ясно, и это я вам откровенно выскажу, — я бы не желала, чтобы вы когда-либо руководствовались в вашем образе действия временными соображениями и частными привязанностями. Помните, если мне нужно счастье друзей моих, счастье это (для тех, которые думают и чувствуют, как мы) обуславливается полной безупречностью. Вот точка, где мы, надеюсь, всегда встретимся, и она настолько возвышенна, что мы можем соединиться в ней, несмотря на превратности мира.

 

Романы в письмах живут лишь в письмах. После переезда Роланов в Париж в ее отношениях с Банкалем исчезают романтические оттенки и углубляется общность политического мировоззрения.

Они по-прежнему обмениваются письмами, когда он уезжает из столицы по делам революции в те или иные департаменты, но это уже чисто политическая переписка. Она не стала менее романтической, нет; она пишет ему о пламенной любви к добру, об «отважной твердости духа, которая сокрушает невзгоды судьбы», но так же, как раньше, в деревенский период ее жизни, Монтень и Плутарх жили «под пеплом» (ее собственное выражение тоже из писем мирного сельского времени), так же теперь «под пеплом» живет и тайная жизнь ее сердца. До встречи с Бюзо… (К нему обращено то письмо перед казнью, с которого мы начали рассказ об этой женщине.)

Франсуа Николай Леонард Бюзо был деятелем партии Жиронды, близким к Ролану.

Это был самый тяжелый период ее жизни — и потому, что Французская революция вошла в ту трагическую полосу массового террора, когда стала, подобно мифическому Сатурну, пожирать собственных детей, и потому, что любовь-страсть к Бюзо вызвала в ней мучительную борьбу с пониманием нравственного долга перед мужем.

В мемуарах, написанных накануне казни, она рассказывала, что после ареста испытала радость от того, что теперь любовь может не бороться с ее нравственным «я».

Мари Ролан, кажется мне порой, создана гением Стендаля[8]… Она напоминает его героев величием души, нравственной чистотой, мужеством, возрастающим в минуту опасности. Напоминает она героев Стендаля и одной совершенно замечательной чертой: подобно Жюльену Сорелю из «Красного и черного» и Фабрицио из «Пармской обители», она в тюрьме узнает полноту и покой любви…

То бесценно-человеческое, что вкладывал Жюльен Сорель, обращаясь к госпоже Реналь во время их встреч после суда, ту надежду и ту страсть, что были во взглядах Фабрицио, когда он из башни высокой темницы наблюдал за Клелией, ухаживающей за канарейками, — все это Мари Ролан вкладывала в письма к Бюзо из тюрьмы.

 

Не жалей меня, — писала она ему, — в моем одиночестве я ближе к тебе, чем прежде. Благодаря лишению свободы я могу пожертвовать собой мужу и всецело принадлежать тебе, согласуя любовь с чувством долга.

Четыре дня назад мне удалось достать твой портрет, который по какому-то суеверию я не хотела брать с собой в тюрьму… Он спрятан ото всех взглядов… Мне не верится, чтобы судьба предназначала одни испытания чувствам столь чистым и достойным ее покровительству. Мысль эта дает мне силу выносить жизнь и спокойно ожидать смерть. Будем же с благодарностью пользоваться теми благами, которые даны нам. Кто умеет любить так, как мы, тот способен на великое, тот получает награды за самые тяжелые жертвы, возмездие за все горести.

 

Упоминая о Ролане[9], она пишет, что освобождение из тюрьмы возобновило бы узы, соединяющие ее с мужем. И узы, возлагаемые возвышенным пониманием долга, тяжелее тюремных оков, страшнее эшафота.

 

Ты не можешь представить себе, — говорит она Бюзо в одном из самых странных писем к нему, — как привлекательна жизнь в тюрьме, где не требуется тяжелых нравственных жертв, где можно отдаться влечениям сердца, где ревнивый взгляд не следит за выражением чувства. Возвратившись к истине, можно, не оскорбляя прав или привязанностей кого-либо, обрести духовную независимость среди кажущейся неволи… Независимость эту я не позволяла себе искать ценою счастья другого, — счастья, которое было так трудно мне поддерживать. Я принадлежу лишь тому, кто любит меня и кто достоин моей любви. Продолжай начатое дело, будь полезен Отечеству, — каждое из твоих деяний внушает мне радость и гордость.

 

По воспоминаниям современников, в повседневности тюрьмы (а в тот период революции тюрьма, к сожалению, стала трагической повседневностью) Мари Ролан вела себя с тем же достоинством, что и в обыденной сельской жизни. Она и тут была лекарем-утешителем.

Утешала она и Бюзо в последнем письме к нему.

Ее везли к месту казни в осенний, ненастный ноябрьский день. Повозка с осужденными медленно тянулась по набережной мимо дома, где некогда жили родители Ролан…

 

Ролан, узнав о ее конце, ушел в лес и там вонзил себе нож в сердце…

 

Через несколько месяцев покончил с собой и Бюзо; тело его было полусъедено волками.

 

В 1820 году вышло издание мемуаров Мари Ролан, написанных в тюрьме. Их читал Стендаль, он не мог не полюбить эту женщину, хотя ее жизнь и опровергала одно из его суждений — суждение о том, что человеческое сердце с наибольшей полнотой раскрывается в любви, когда оно не может раскрыться в иных, менее интимных сферах.

Но думаю, что Стендаль с его склонностью увлекаться всем удивительным, необычайным в истории человеческих душ, тайно радовался этому опровержению.

 

Нечто странное

 

 

Когда после стихов и поэм Байрона обращаешься к его письмам, разрозненным мыслям, отрывочным записям, удивляет отношение поэта к тому, что, казалось бы, должно составлять высший смысл его жизни, — к литературе. Он никогда не говорит о ней с почтением и серьезностью, которыми отмечены подобные высказывания его великих соратников по перу. Байрон о ней пишет как о чем-то второстепенном, чему вынужден он отдавать время от времени силы ума и души, потому что они, увы, лучшего воплощения не нашли в мире, из которого уходят великие характеры и великие страсти. Он мечтал о действии

«Действия, действия, — говорю я, — а не сочинительство, особенно в стихах!» — восклицает он на двадцать шестом году жизни, написав уже первые песни «Паломничества Чайльд Гарольда» и восточные поэмы, давшие ему мировую известность. О нем говорили и писали в европейских столицах и даже — в тот «медлительный» век! — на острове Ява (что забавляло его особенно), а он завидовал лондонскому боксеру Криббу (кто помнил бы сегодня о нем, если бы «зависть» Байрона не обессмертила его?), завидовал тому, что Крибб участвовал в морских боях. «Большой человек!» — по-детски серьезно пишет о нем Байрдн.

Он завидовал тем, кто участвовал в морских боях, терпел кораблекрушения, открывая новые пути и земли, тем, кто отважно воевал, освобождая народы от рабства. Рядом с этими великими действиями кажется ему жалкой судьба созерцателя, жизнь «рифмача»! Он любил Сервантеса, Тассо, Данте, Эсхила, Софокла за то, что они, не довольствуясь литературой, были доблестными деятелями и воинами.

«…Я еще покажу себя — не в литературе, это пустяк», — писал он в 1817 году из Венеции в Англию, которую перед этим с разбитым сердцем покинул. И обещал: «Я совершу нечто такое, что, как сотворение мира, задаст великую загадку философам».

Что же хотел он совершить? О чем тосковала его душа? Чтобы это понять, надо рядом с жаждой титанического действия увидеть в нем и то, что, казалось бы, должно начисто этой жаждой поглощаться. Вот в лондонском обществе он тепло и любовно говорит о Шеридане, о его комедиях и речах и узнает через день, что тот заплакал, когда ему передали это. Бедный старый Шеридан заплакал от радости. И Байрон искренне гордится этим больше, чем если бы сочинил «Илиаду».

Вот, путешествуя, он видит в воздухе шесть орлов. «Последней подстреленной мною птицей был орленок … Я только ранил его и хотел спасти… Но он стал чахнуть и через несколько дней умер. С тех пор я не подымал руки ни на одну птицу — и никогда не подыму».

Вот он пишет о Данте, героической натурой которого восхищался, и отмечает как замечательную его черту «ни с чем не сравнимую нежность».

Вот он видит на дороге в Италии девяностопятилетнюю старуху, ласково беседует с ней, дает ей деньги и, когда та через день дарит ему два пучка фиалок, испытывает большое удовольствие, как кажется ему, от изящества этого подарка. Но, видно, и от того, что опять кто-то «заплакал от радости».

Вот, живя в Равенне — городе, где он помогал карбонариям, — он узнает, что «завтра расстреляют одного горемыку…». И пишет, что если бы «мог спасти его… не пожалел бы потратить годы».

Когда его надежды на восстание карбонариев не оправдались, он начал мечтать об освобождении Африки, и в это время любимая им с детства Эллада — родина Эсхила, Софокла и Гомера — поднялась на борьбу с турками. Он и поехал туда, чтобы участвовать в освободительной войне. Там умер он в маленьком порту Миссолунги — от болотной лихорадки и невежества врачей.

Когда он умирал, рядом с ним была турецкая девочка Хатадже, которую Байрон перед этим решил удочерить.

Он воевал с сильными, жестокими мужчинами, а не с детьми и женщинами. В Миссолунгах он в первые же дни добился освобождения захваченных женщин и детей, он дал им денег, чтобы они вернулись домой. А Хатадже захотела остаться с ним, и мать ее сочла разумным в создавшейся обстановке доверить дочь Байрону. Он думал, решал: послать ли девочку в Англию, чтобы она воспитывалась с его родной дочерью Адой, или в Италию, в одну из семей карбонариев?

 

«Она живая и смышленая, — писал он самому дорогому в мире человеку, сестре Августе, — с азиатскими чертами лица».

 

Хатадже была при нем в последние минуты его жизни. Что стало с нею потом?..

Байрон понимал: уберечь ребенка от ужасов войны важнее, чем написать великую поэму, — он был добр, — и именно поэтому он писал поэмы, которые живут в веках. Хатадже, или Хато, как уменьшительно он ее называл, была последним на земле человеком, кого коснулась та ни с чем не сравнимая нежность, которая делает бессмертными его стихи.

Это сочетание в одном человеческом сердце жажды титанического, как при сотворении мира, действия и нежности, для которой нет точного определения и в лексиконе гениального поэта, — в самом деле загадка, достойная философов.

Ответ на нее равносилен, быть может, разгадке самой жизни.

Последними словами Байрона были: «Я оставляю в мире нечто бесценное».

Он сказал это по-итальянски.

 

 

Последней любовью Байрона была Тереза Гвиччиоли, с которой он познакомился в Венеции за четыре года до последнего путешествия — к берегам Эллады. Ей было тогда шестнадцать лет, ему немногим более тридцати.

Почти через полвека, когда Байрон стал для мира великим воспоминанием и мифом, старая Тереза Гамба (после развода с графом Гвиччиоли к ней вернулась девичья ее фамилия) издала обширные воспоминания о любимом человеке. Решение загадки, которую мир назвал Байроном, выражалось для нее в том, что он был ангелом. Он был телесно хорош, как ангел, и душевно высок, как ангел, и, как ангел, добр и скромен… Байрон был для нее совершенством и чудом без единого порока и изъяна. Утверждая, что походка поэта была абсолютно нормальной и легенда об изувеченной его ноге вымышлена его недругами, она ссылается на авторитетное суждение башмачника, который шил ему сапоги; она пишет отдельно о красоте его голоса, его носа, его губ и волос, не менее восторженно повествуя и о духовных его достоинствах. Шестидесятипятилетняя Тереза Гамба любила Байрона не меньше, чем шестнадцатилетняя Тереза Гвиччиоли, которая легко шла ради него на немалые жертвы — после развода с мужем она чуть не была заточена в монастырь, с положением в обществе утрачивала и богатство (Гвиччиоли был одним из весьма состоятельных людей) и даже — в тот беспокойный век — элементарную надежность существования: ее могли выдворить из города, из страны. Ее любовь была выше судьбы, поэтому ссылка на башмачника через сорок четыре года после гибели Байрона в Миссолунгах может вызвать иронию лишь у того, кто никогда не любил.

Любовь к Байрону была для юной Терезы событием, которое изменило все ее существо — и душевный состав, и образ жизни. Об этом она с детской откровенностью написала ему в первом же письме, с острой болезненностью переживая первую разлуку, когда вынуждена была весной 1819 года вернуться с мужем из Венеции, где она только что познакомилась с поэтом, в Равенну.

 

Если раньше я, — писала она в возрасте шекспировской Джульетты (шестнадцать лет в XIX веке почти то же самое, что четырнадцать в XV), — мечтала лишь о балах, то теперь избегаю развлечений, живу в одиночестве, занимаясь музыкой, верховой ездой и домашним хозяйством.

 

А Байрон ей из Венеции пишет:

 

Сокровище мое… ведь ты не дала мне другого адреса, кроме равеннского. Если бы ты знала, как велика моя любовь к тебе, ты не подумала бы, что я способен забыть тебя хоть на единый миг. Тебе надо узнать меня лучше — быть может, ты когда-нибудь поймешь, что я хоть и не стою тебя, но истинно люблю.

Ты спрашиваешь, с кем мне всего приятнее видеться после твоего отъезда, кто вызывает во мне волнение — пусть не то, которое способна вызвать одна ты, — но хотя подобие его. Что ж, я скажу: это старик-привратник, с которым Фанни (подруга Терезы. — Евг. Б.) присылала твои записки, когда ты была в Венеции, — он и сейчас приносит твои письма — все еще дорогие, хотя и не так, как те, что давали надежду увидеться с тобой в тот же день, в обычном месте. Где ты, моя Тереза? Все здесь напоминает о тебе — все осталось прежним, но тебя нет, а я все еще тут. При разлуке тот, кто уезжает, меньше страдает, чем тот, кто остается. Развлечения, доставляемые путешествием, помогают рассеяться — движение, смена впечатлений, пейзажей, быть может, и самая разлука — отвлекают мысль и облегчают душу. Но тот, кто остался, окружен прежними предметами; завтрашний день похож для него на вчерашний — недостает лишь той, которая заставляла меня позабыть, что завтра должно когда-нибудь наступить. Когда я бываю на приемах, я предаюсь скуке и рад, что страдаю от нее, а не от горя. Я вижу те же лица, слышу те же голоса, но уже не решаюсь взглянуть на софу, где не увижу тебя, а могу увидеть какую-нибудь старуху, воплощение Злословия. Я без малейшего волнения слышу стук двери, к которому, бывало, прислушивался так тревожно, когда являлся раньше тебя и с надеждой ждал твоего прихода. Не говорю уж о местах, еще более дорогих мне, ибо туда я не стану ходить, пока ты не вернешься. Я нахожу удовольствие только в мыслях о тебе, но не знаю, как я мог бы вновь увидеть места, где мы бывали вместе, — особенно те, что священны для нашей любви — увидеть и не умереть от тоски.

Сокровище мое, жизнь моя стала очень печальной и однообразной; ни книги, ни музыка, ни лошади (это в Венеции редкость, но ты знаешь, что я держу своих на Лидо), ни собаки — ничто не доставляет мне удовольствия; общество женщин меня Н£ влечет; о мужском я и не говорю, потому что его я всегда презирал. В течение нескольких лет я сознательно избегал сильных страстей, ибо слишком много страдал от тирании Любви. Никогда не восхищаться, наслаждаться, не придавая наслаждению слишком большой цены — быть безразличным ко всем делам человеческим — ко многим чувствовать презрение, но ни к кому — ненависти, — таковы были основы моей философии. Я не хотел больше любить и не надеялся быть любимым. Ты обратила в бегство все эти решения; я теперь весь твой; я буду тем, чем ты пожелаешь — буду, быть может, счастлив твоей любовью, но покоя мне уже не знать никогда. Не надо было будить мое сердце — ведь до сих пор (по крайней мере у меня на родине) моя любовь была несчастьем для тех, кого я любил, и для меня самого. Но эти размышления запоздали. Я обладал тобой, и, каков бы ни был конец, я вечно буду всецело твоим.

Целую тебя тысячу и еще тысячу раз…

Люби меня — твоего неизменно нежного и верного.

Б.

 

Письмо это написано по-итальянски.

Байрон был, еще сам не догадываясь о том, несправедлив к Терезе: «развлечения, доставляемые путешествием», не помогли ей рассеяться. Она заболела от тоски по нем, заболела серьезно, по-настоящему опасно. Байрон поехал в Равенну и застал ее в постели.

 

Боюсь ужасно, что она больна чахоткою, — писал он в Англию товарищу юношеских лет. — Так случается со всяким предметом, со всякою личностью, к которой я начинаю чувствовать искреннюю привязанность. Но если с нею приключится несчастье, — то прощай, мое сердце! — это моя последняя любовь. Те увлечения, которым я раньше предавался и которые мне смертельно надоели, принесли, по крайней мере, ту пользу, что я могу почувствовать любовь в самом благородном смысле этого слова.

 

Когда через некоторое время, выздоровев, Тереза опять вынуждена была уехать, на этот раз из Равенны с мужем в его имение, Байрон ежедневно посещал ее дом, заставлял открывать ее комнаты, читал ее любимые книги и даже писал на их полях… Сохранился экземпляр «Коринны» Сталь с его строками:

 

Моя возлюбленная Тереза! я прочитал эту книгу в твоем саду. — Моя дорогая! ты отсутствовала, иначе я не мог бы читать. Это одна из твоих любимых книг, а автор ее — моя приятельница. Ты не можешь понять этих английских слов, и другие также не поймут их, — вот почему я не нацарапал их по-итальянски. Но ты узнаешь почерк того, кто страстно любит тебя, и догадаешься, что он, сидя с одною из твоих книг, мог думать только о любви. В этом слове, прекрасном на всех языках, но наиболее прекрасном на твоем, — amor mio, — сосредоточивается мое существование теперь и на будущее время… Думай иногда обо мне, когда Альпы и море разлучат нас, но этого никогда не случится, пока ты сама не пожелаешь.

 

Почти в это же время он пишет в Англию:

 

Я имею дело с женщиной совершенно бескорыстной… молодой, милой и хорошенькой… Но (вечное байроновское «но», когда речь идет о любви и о счастье!) я чувствую — и чувствую с горечью, — что человеку не следует растрачивать жизнь в объятиях и в обществе женщины и чужестранки; что получаемой от нее награды — пусть и немалой — недостаточно для него и что подобная жизнь чичисбея[10]заслуживает осуждения. Но мне не хватает ни силы воли, чтобы порвать свои цепи, ни бесчувственности, которая помогла бы мне легче их нести. Не знаю, что со мной будет; покинуть ее или быть ею покинутым — это сейчас совсем свело бы меня с ума; но до чего я дошел? К счастью, или к несчастью, у меня не осталось честолюбия; лучше бы осталось, это меня хотя бы пробудило; а сейчас я лишь вздрагиваю во сне.

 

Но Тереза любила не только Байрона, но и Италию. И это в большой степени решило судьбу их отношений и его собственную дальнейшую судьбу. Самые поверхностные из биографов великого поэта недвусмысленно дают понять, что он уплыл к берегам Эллады на освободительную войну, потому что устал от ее любви и решил естественно и возвышенно развязать, если не разрубить, тяжкие отношения с уже нелюбимой женщиной, перед которой чувствовал себя бесконечно виноватым. Можно подумать: если бы не Тереза, он состарился бы безбурно, развлекая себя музыкой, верховой ездой и стрельбой из пистолета! Байрон поплыл освобождать Элладу не потому, что он разлюбил женщину, а потому, что не разлюбил, несмотря на высокое чувство женщины к нему, то, что он называл «подлинной поэзией политики»: борьбу за освобождение народов, человечества от рабства. Нет, конечно, не из-за Терезы он решился на последнее путешествие, и в то же время она имеет к нему самое непосредственное отношение. Тереза повлияла и на жизнь, и на душу Байрона. Через семью ее Байрон вошел в общество карбонариев. По желанию Терезы Байрон писал страстные политические стихи, которые должны были воспламенить сердца патриотов Италии.

Она с самого начала, с первых дней любви, испытывала умный и острый интерес к нему как к поэту, что вызывало у него, тоже с самого начала, полное непонимание, даже раздражение.

 

Душа моя, — пишет он ей в то время, когда не могло быть и речи об усталости от любви, а были с его стороны лишь нежность и восхищение, когда она была больна, не вынеся первой разлуки с ним, — я пишу тебе о Любви, а ты в ответ о Тассо. Я пишу о тебе, а ты спрашиваешь об Элеоноре[11]. Если хочешь, чтобы я обезумел еще больше, чем он, тебе это скоро удастся, уверяю тебя. Расспросы твои излишни. Если тебе известно, что такое любовь — если ты любишь меня — если чувствуешь, — как можешь ты в такое время при нашем положении говорить о вымыслах поэта? Не слишком ли много с нас и действительности?..

P. S. Прости меня, если первые строки этого письма были чересчур английскими — но я приехал в Италию не для того, чтобы говорить о себе и своих делах — скорее для того, чтобы позабыть свою прежнюю жизнь там, за горами, — а главное, чтобы любить тебя — тебя, моя единственная и последняя радость. Вот отчего я так нетерпеливо ответил на твой вопрос: была ли действительно Э[леонора] и т. д. и т. п.

 

Байрону казалось, что она задает вопросы о героях его поэм, потому что ревнует к действительным лицам и событиям, которые легли в их основу, его удивлял, раздражал этот интерес к «вымыслам поэта» при перенасыщенности их отношений реальными переживаниями и подлинными событиями. Мы помним, что выше мира вымыслов он ставил жизнь, действие.

Она, разумеется, любила его и ревновала, но в этой любви и ревности все время углублялось понимание Байрона — поэта и человека. И она в нем, в человеке и поэте, понимала, возможно, то, чего не понимал он в себе сам; стремясь лучше узнать, понять героев его поэм, она хотела понять полнее и его самого, чтобы помогать ему в осуществлении его великих целей. Замечательно, что Байрон кончил жизнь в качестве командующего отрядом «диких людей», похожих на тех самых героев, которых он воспевал в последние годы, когда Тереза его любила.

Она задавала вопросы о героях его поэм, чтобы услышать ответы о нем самом. О том, что было. И о том, что будет.

В одном из писем в Англию, датированном октябрем 1819 года, когда он и она вернулись в Венецию, Байрон пишет, что верен графине Гвиччиоли, добавляя, что она не стоит ему «и шести пенсов».

 

Я только однажды сделал ей подарок — бриллиантовую брошь, а она отослала ее обратно, вложив туда прядь своих волос (но именно так в Италии принято) и написала, что не привыкла получать столь ценные подарки, но надеется, что я не буду обижен отказом и не сочту, что ценность броши уменьшилась от такого вложения…

 

Она была, по воспоминаниям современников, «хороша до совершенства». Американский живописец Вест рассказывает:

 

В то время, когда я рисовал (портрет Байрона), окно, через которое освещалась мастерская, внезапно потемнело, и я услышал женский голос: он слишком хорош!! Я обернулся и увидел восхитительную женщину, которая наклонилась к окну, чтобы взглянуть на мою работу, так как земля была на уровне с окном. Ее длинные золотистые волосы ниспадали ей на лицо и плечи, фигура была хороша до совершенства, а ее улыбка придавала еще большую красу наиболее романтической головке, какую мне встречалось видеть, — в особенности в ту минуту, когда она показалась мне в сиянии солнечного света, озарявшего ее сзади.

 

Байрон ожидал, что муж Терезы разделается с ним с помощью наемных убийц. «Таков обычай, — писал он в Англию. — Я… беру с собой пистолеты, когда езжу по вечерам в лес». Он не испытывал страха, его радовало чувство постоянной опасности.

На улицах итальянских городов убивали в то время ежедневно и ежечасно. Однажды Байрон подобрал тяжело раненного офицера. «Он умер у меня в доме, — записал он в дневнике 4 января 1821 года. — Убийцы остались неизвестными». Родные офицера написали из Рима в Равенну Байрону, поблагодарив за человеколюбие. Им ответила за Байрона Тереза «на более чистом итальянском языке».

В доме семейства Гамба (Тереза к тому времени развелась) Байрон бывал ежедневно. Гамба были карбонариями. Тут разрабатывались планы освобождения Италии от австрийского ига.

 

Говорили о различных методах ведения войны — об известном венграм и шотландским горцам искусстве биться на палашах, в котором я некогда достиг кое-каких успехов. Решили, что Р. (революция) начнется 7–8 марта, чему я верил бы, если бы она не была уже однажды назначена на октябрь 1820 года. Но болонцы не пожелали объединиться с романьольцами.

 

В январско-февральских записях 1821 года имя Терезы упоминается редко, хотя он видел ее ежедневно. По вечерам ему подают пистолеты, и он едет… к возлюбленной или к ее родным — карбонариям. Судя по тому, что он теперь опасается не убийц, нанятых ревнивым мужем, а политических недругов, состояние души поэта резко переменилось. Он еще пишет, что его будущее зависит от желания его дамы, ему самому оно безразлично, он дарит Терезе перстень с изображением любимого романиста — Вальтера Скотта, но посещение дома, где она живет, стало «обычным визитом». И чем меньшей опасностью и большей обыденностью становится любовь, тем сильнее занимают его ум мысли о восстании, баррикадах, о собственном участии в великих событиях. Нижний этаж его дома завален штыками, ружьями, патронами. Он страшно серьезно относится к революции; то, что отвлекает от нее, кажется ненужным, раздражает. Он с удовольствием слушает в доме Терезы ее игру на пианино, но тихо негодует, когда там говорят о завтрашней охоте.

Ему, в сущности, нравится эта жизнь: он возвращается домой, читает любимых писателей — Шекспира, Вальтера Скотта — с мыслью, что под рукой у него оружие. Он любит собственный дом за то, что он удачно — в узкой улице — расположен: с отрядом в двадцать человек можно оборонять его хоть двадцать четыре часа от любых сил.

Он любит игру Терезы на пианино, но любит и игру нищего шарманщика на улице. «Странная вещь — музыка», — пишет он, рассказывая на самом деле о более странной вещи — о человеческом сердце.

Однажды Тереза поссорилась с ним, «когда я стал утверждать, что любовь не составляет самой возвышенной темы для подлинной трагедии… Она разбила мои немногочисленные доводы». Она выиграла литературный диспут, но, увы, не сердце Байрона.

Самой подлинной трагедией для Терезы была трагедия ее любви.

Человеческое сердце, как и музыка, действительно «странная вещь», и тому, кто хочет научиться его исследовать, стоит сопоставить строки из дневников Стендаля и Байрона. Стендаль с Метильдой Дембовской познакомился в 1818 году в Милане; Байрон с Терезой Гвиччиоли — в 1819 году в Венеции. Стендаль любил; любил и Байрон.

Теперь обратимся к их записям.

Стендаль поместил их в трактате «О любви». Он выдает их за записи полковника Сальвиати и «выдающегося молодого человека» из города Вольтерра Лизио Висконти, но нам известно, что это романтические псевдонимы самого Стендаля.

 

 






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных