Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Полет над гнездом врага




 

По крыше автобусной остановки барабанил дождь. Наташа сидела на узкой железной лавке, забившись в холодный стеклянный угол, и плакала. Рядом сидел Сэм и ежился от долетающих брызг.

— Наташа, — позвал он, пытаясь отвести ее руки от лица.

— Сэм, — сказала Наташа, — не смотри на меня. У меня глаза потекли.

— Тебе надо успокоиться, — сказал Сэм. — Выпить чего‑нибудь или…

Он сунул два пальца в нагрудный карман рубашки, вынул оттуда длинную папиросу со скрученным концом, похожим на наконечник стрелы, и, с некоторым сомнением осмотрев ее, сунул в рот. Прикурив, он пару раз затянулся и похлопал Наташу по плечу.

— На вот, попробуй.

Наташа осторожно выглянула из‑под ладоней.

— Что это? — спросила она.

— Марихуана, — ответил Сэм.

— Откуда у тебя?

— Не поверишь, — сказал Сэм. — Иду сегодня утром по набережной, она еще пустая была, и слышу — копыта стучат. Оборачиваюсь, смотрю — скачет всадник, весь в черном, в длинной такой бурке. Подъезжает ко мне, коня — на дыбы и протягивает папиросу. Я и взял. И тут конь как заржет…

— А дальше? — спросила Наташа.

— Ускакал.

— Очень странно.

— Да нет, — сказал Сэм, — это, по‑моему, древний татарский обычай. Я что‑то похожее читал у Геродота, еще в колледже.

— А мне плохо не будет? — спросила Наташа.

— Будет хорошо, — сказал Сэм и затянулся еще раз.

Как бы подтверждая эти слова, папироса в его пальцах щелкнула и выпустила длинную узкую струю дыма. Наташа с опаской, словно это был голый электрический провод, взяла папиросу и недоверчиво поглядела на Сэма.

— Я боюсь, — прошептала она, — я не пробовала никогда.

— Неужели ты думаешь, — нежно спросил Сэм, — что я хочу тебе зла?

Наташино лицо искривилось, и Сэм понял, что вот‑вот она опять заплачет.

— За тобой нет никакой вины, — так же нежно сказал он. — Думай о другом.

Наташа сморгнула слезы, поднесла к губам папиросу и потянула в себя дым. Папироса снова щелкнула и с шипением выпустила синюю струйку.

— Что это щелкает? — спросила Наташа. — Второй раз уже.

— Не знаю, — сказал Сэм. — Какая разница.

Наташа кинула окурок в покрытый пузырями ручей, текущий по асфальту прямо между ее тапочками. Окурок шлепнулся в воду, погас и поплыл, покачиваясь, вдаль; ручей водопадиком обрушивался с тротуара на мостовую, и когда картонная гильза перевалилась через бетонный бордюр, Наташа потеряла ее из виду.

— Видишь, Наташа, эти пузыри? — спросил Сэм. — Вот так и мы. Насекомые убивают друг друга, часто даже не догадываясь об этом. И никто не знает, что будет с нами завтра.

— Я даже не заметила, как он подлетел, — сказал Наташа. — Все машинально вышло.

— Он был пьян, — сказал Сэм. — И потом, кто же в ляжку кусает? Только самоубийцы. Это ведь самое чувствительное место.

Он положил руку на Наташину ногу.

— Вот сюда, да?

— Да, — тихонько ответила Наташа.

— Не болит?

Наташа подняла на Сэма пустые и загадочные зеленые глаза.

— Поцелуй меня, Сэм, — попросила она.

Дождь постепенно стихал. Стеклянная стена остановки была оклеена выцветшими объявлениями. Впившись в Наташины губы, Сэм заметил прямо напротив своего лица бумажку с надписью: «Дешево продается жирная собака. Звонить вечером, спросить Сережу». Полоски с телефонами были оборваны, а почерк был крупный, твердый и наклоненный влево. Сэм перевел глаза. Рядом висело другое объявление: «Интимный электромассаж на дому. Оплата по договоренности». Из‑под него выглядывало третье объявление, в котором человек по имени Андрис выражал нетерпеливое желание купить кресло «Мемфис» из гарнитура «Атлантис».

— Ох, Сэм, — сказала Наташа, — так меня еще никто не целовал.

— Куда бы нам пойти? — сказал Сэм.

— У меня мать дома, — сказала Наташа, — а я с ней в ссоре.

— Может, ко мне в гостиницу?

— Что ты! Что про меня подумают? Тут же все всех знают. Уж лучше ко мне.

— А мать?

— Она нас не увидит. Только у нее есть одна ужасная привычка — она все время вслух читает. Иначе до нее смысл не доходит.

— Далеко это?

— Нет, — сказала Наташа, — совсем рядом. Минут семь идти от силы. Сэм, я, наверно, страшная, да?

Сэм встал, вышел из‑под навеса и поглядел вверх.

— Идем, — сказал он. — Дождь кончился.

За время дождя ведущая к пансионату грунтовка превратилась в сплошной разлив грязи, и увитый виноградом серебристый Ильич, торчащий на ее краю, казался носовой фигурой корабля, засосанного вязким рыжим месивом. Сначала Сэм пытался ступать в те места, где грязь казалась менее глубокой, но через несколько метров дорога стала казаться ему хитрым и злым живым существом, старающимся как можно сильнее нагадить ему за то время, пока он пользуется ее услугами. Он выбрался на траву и пошел по ней — ноги сразу промокли, но зато грязь с мокасин быстро обтерлась о сырые стебли. Наташа шла впереди, держа в каждой руке по тапочку и балансируя ими с удивительным изяществом.

— Почти пришли, — сказала она, — теперь направо.

— Но там же газон, — сказал Сэм.

— Да, — сказала Наташа, — живем мы скромно, но другие еще хуже. Вот сюда. Не поскользнись. Руку держи.

— Ничего, слезу. А, черт.

— Я же говорила, руку возьми. Ничего, застираем, за час высохнет. Теперь вперед и налево. Пригнись только, а то головой заденешь. Ага, вот сюда.

— Можно посветить?

— Не надо, мать проснется. Сейчас глаза привыкнут. Ты только тише говори, а то ее разбудишь.

— А где она? — шепотом спросил Сэм.

— Там, — прошептала Наташа.

Постепенно Сэм начал различать окружающее. Они с Наташей сидели на небольшом диване; рядом стояла тумбочка с двухкассетником и письменный стол, над которым висела полка с несколькими книжками. В углу тихонько трещал маленький белый холодильник, на дверце которого, как бы компенсируя очевидное отсутствие мяса внутри, помещался плакат с голым по пояс Сильвестром Сталлоне. Метрах в трех от дивана комната была перегорожена доходившей почти до низкого потолка желтой ширмой.

Сэм достал сигарету и щелкнул зажигалкой. Наташа попыталась поймать его за руку, но было уже поздно — комната осветилась, и из‑за ширмы долетел тихий женский стон.

— Ну все, — сказала Наташа, — разбудил.

За ширмой что‑то тяжело пошевелилось и прокашлялось, потом зашуршала бумага, и тонкий женский голос начал громко и членораздельно читать:

— …Но, конечно же, у всех сколько‑нибудь смыслящих в искусстве насекомых уже давно не вызывает сомнения тот факт, что практически единственным актуальным эстетическим эпифеноменом литературного процесса на сегодняшний день — разумеется, на эгалитарно‑эсхатологическом внутрикультурном плане — альманах «Треугольный хуй», первый номер которого скоро появится в продаже. Обзор подготовили Всуеслав Сирицын и Семен Клопченко‑Конопляных. Примечание. Мнение авторов может не совпадать с мнением редакции. Полет над гнездом врага. К пятидесятилетию со дня окукливания Аркадия Гайдара…

— Теперь можно вслух говорить, — сказала Наташа, — она ничего не услышит.

— И часто она так? — спросил Сэм.

— Целыми днями. Может, музыку включим?

— Не надо, — сказал Сэм.

— Дай я затянусь, — сказала Наташа, присаживаясь к Сэму на колени и вынимая из его пальцев горящую сигарету.

Сэм обнял ее за живот и нащупал под мокрой зеленой тканью горячую впадинку пупка.

— И получается, — монотонно читал за ширмой тонкий голос, — что прочесть его, в сущности, некому: взрослые не станут, а дети ничего не заметят, как англичане не замечают, что читают по‑английски. «Прощай! — засыпал я. — Бьют барабаны марш‑поход. Каждому отряду своя дорога, свой позор и своя слава. Вот мы и разошлись. Топот смолк, и в поле пусто…»

— Как это она без света читает? — тихо спросил Сэм, стараясь отвлечь внимание Наташи от неловкой паузы, в которой была виновата неподатливая пластмассовая «молния».

— Не знаю, — прошептала Наташа. — Сколько себя помню, все время одно и то же… Наверно, помнит наизусть.

— Видишь мир глазами маленького мальчика, — читал голос, — и не из‑за примитивности описанных чувств — они достаточно сложны, — а из‑за тех бесконечных возможностей, которые таит в себе мир «Судьбы барабанщика». Это как бы одно из свойств жизни, на котором не надо и нельзя специально останавливаться, равнодушная и немного печальная легкость, с которой герой встречает новые повороты своей жизни. «Никто теперь меня не узнает и не поймет, — думал я. — Отдаст меня дядя в мичманскую школу, а сам уедет в Вятку… Ну и пусть! Буду жить один, буду стараться. А на все прошлое плюну и забуду, как будто его и не было…» Вселенная, в которой живет герой, по‑настоящему прекрасна: «А на горе, над обрывом, громоздились белые здания, казалось — дворцы, башни светлые, величавые. И пока мы подъезжали, они неторопливо разворачивались, становились вполоборота, поглядывая одно за другим через могучие каменные плечи, и сверкали голубым стеклом, серебром и золотом…»

— Наташа, — сдался Сэм, — как это расстегнуть?

— Да она и не расстегивается, — хихикнула Наташа, — она так пришита, для красоты.

Она взялась за подол и одним быстрым движением стянула платье через голову.

— Фу, — сказала она, — волосы растрепались.

— Но кто смотрит на этот удивительный и все время обновляющийся мир? — вопросил голос за ширмой. — Кто тот зритель, в чувства которого мы погружаемся? Можно ли сказать, что это сам автор? Или это один из его обычных мальчиков, в руку которому через несколько десятков страниц ложится холодная и надежная рукоять браунинга? Кстати сказать, тема ребенка‑убийцы — одна из главных у Гайдара. Вспомним хотя бы «Школу» и тот как бы звучащий на всех ее страницах выстрел из маузера в лесу, вокруг которого крутится все остальное повествование. Да и в последних работах — «Фронтовых записях» — эта линия нет‑нет, да и вынырнет: «Боясь, что ему не поверят, он вытягивает из‑за пазухи завернутый в клеенку комсомольский билет… Я смотрю ему в глаза. Я кладу ему в горячую руку обойму… Ой, нет! Этот паренек заложит обойму не в пустую кринку…»

Расстегнув рубаху Сэма, Наташа прижала нежные присоски на своих ладонях к его покрытой жесткими волосками груди.

— Но нигде эта нота, — усилился голос, — не звучит так отчетливо, как в «Судьбе барабанщика». Собственно, все происходящее на страницах этой книги — прелюдия к тому моменту, когда барабанной дроби выстрелов откликается странное эхо, приходящее не то с небес, не то из самой души лирического во всех смыслах героя. «Тогда я выстрелил раз, другой, третий… Старик Яков вдруг остановился и неловко попятился. Но где мне было состязаться с другим матерым волком, опасным и беспощадным снайпером!… Даже падая, я не переставал слышать все тот же звук, чистый и ясный, который не смогли заглушить ни внезапно загрохотавшие по саду выстрелы, ни тяжелый удар разорвавшейся неподалеку бомбы…»

Наташины ладони поползли вниз и наткнулись на что‑то, напоминающее теплый блок цилиндров гоночной машины. Наташа сообразила, что это место, откуда у Сэма растут лапки, нежно погладила его и повела ладонь ниже, пока не коснулась первой полоски на его покрытом короткой щетиной перепончатом брюшке.

— Oh yeah, honey, — пробормотал Сэм, — I can feel it.

Его лапка легла на прохладную и твердую Наташину спину и нащупала поросшее влажным мхом основание подрагивающего крыла.

— It's been my dream for ages, — прошептала Наташа с оптимистической интонацией лингафонного курса, — to learn American bed whispers…

— Убийство здесь, — откликнулся голос за ширмой, — мало чем отличается от, скажем, попыток открыть ящик стола с помощью напильника или от мытарств с негодным фотоаппаратом — коротко и ясно описана внешняя сторона происходящего и изображен сопровождающий действия психический процесс, напоминающий трогательно простую мелодию небольшой шарманки. Причем этот поток ощущений, оценок и выводов таков, что не допускает появления сомнений в правильности действий героя. Конечно, он может ошибаться, делать глупости и сожалеть о них, но он всегда прав, даже когда не прав. У него есть естественное право поступать так, как он поступает. В этом смысле Сережа Щербачов — так зовут маленького барабанщика — без всяких усилий достигает того состояния духа, о котором безнадежно мечтал Родион Раскольников. Можно сказать, что герой Гайдара — это Раскольников, который идет до конца, ничего не пугаясь, потому что по молодости лет и из‑за уникальности своего жизнеощущения просто не знает, что можно чего‑то испугаться, просто не видит того, что так мучит петербургского студента; тот обрамляет свою топорную работу унылой и болезненной саморефлексией, а этот начинает весело палить из браунинга после следующего внутреннего монолога: «Выпрямляйся, барабанщик! — уже тепло и ласково подсказал мне все тот же голос. — Встань и не гнись! Пришла пора!» Отбросим фрейдистские реминисценции…

Сэм почувствовал, как его хоботок выпрямляется под проворными лапками Наташи, и разомлело посмотрел ей в лицо. От ее подбородка отвисал длинный темный язык с мохнатым кончиком, разделяющимся на два небольших волосатых отростка. Этот язык возбужденно подрагивал, и по нему скатывались темно‑зеленые капли густой секреции.

— Eat me, — прошептала Наташа, потянула за длинные шершавые антенны, торчавшие из‑под глаз Сэма, и он с жужжанием и стоном вонзил хоботок в хрустнувший зеленый хитин ее спины.

— …всегда были сложные отношения с ницшеанством. Достоевский пытался художественно обосновать его несостоятельность — и сделал это вполне убедительно. Правда, с некоторой оговоркой: он доказал, что такая система взглядов не подходит для выдуманного им Родиона Раскольникова. А Гайдар создал такой же убедительный и такой же художественно правдивый, то есть не вступающий в противоречие со сформированной самим автором парадигмой, образ сверхчеловека. Сережа абсолютно аморален, и это неудивительно, потому что любая мораль или то, что ее заменяет, во всех культурах вносится в детскую душу с помощью особого леденца, выработанного из красоты. На месте пошловатого фашистского государства «Судьбы барабанщика» Сережины голубые глаза видят бескрайний романтический простор; он населен возвышенными исполинами, занятыми мистической борьбой, природа которой чуть приоткрывается, когда Сережа спрашивает у старшего сверхчеловека, майора НКВД Герчакова, каким силам служил убитый на днях взрослый. «Человек усмехнулся. Он не ответил ничего, затянулся дымом из своей кривой трубки (sic!), сплюнул на траву и неторопливо показал рукой в ту сторону, куда плавно опускалось сейчас багровое вечернее солнце».

Прижимаясь к быстро надувающемуся и твердеющему брюшку Сэма, уже багровому, Наташа сжала его всеми шестью лапками.

— Oh, — шептала она, — it's getting so big… So big and hard…

— Yeah, baby, — нечленораздельно отвечал Сэм. — You smell good. And you taste good.

— Итак, — сказала женщина за ширмой, — что написал Гайдар, мы более или менее выяснили. Теперь подумаем, почему. Зачем бритый наголо мужчина в гимнастерке и папахе на ста страницах убеждает кого‑то, что мир прекрасен, а убийство, совершенное ребенком, — никакой не грех, потому что дети безгрешны в силу своей природы? Пожалуй, по‑настоящему близок Гайдару по духу только Юкио Мисима. Мисиму можно было бы назвать японским Гайдаром, застрели он действительно из лука хоть одного из святых себастьянов своего прифронтового детства. Но Мисима идет от вымысла к делу, если, конечно, считать делом ритуальное самоубийство после того, как его фотография в позе Святого Себастьяна украсила несколько журнальных статей о нарождающемся японском культуризме, а Гайдар идет от дела к вымыслу, если, конечно, считать вымыслом точные снимки переживаний детской души, перенесенные из памяти в физиологический раствор художественного текста. «Многие записи в его дневниках не поддаются прочтению, — пишет один из исследователей. — Гайдар пользовался специально разработанным шифром. Иногда он отмечал, что его снова мучили повторяющиеся сны „по схеме 1“ или „по схеме 2“. И вдруг открытым текстом, как вырвавшийся крик: „Снились люди, убитые мной в детстве“…»

Голос за ширмой замолчал.

— Чего это она? — спросил Сэм.

— Уснула, — ответила Наташа.

Сэм нежно погладил колючий кончик ее брюшка и откинулся на диван. Наташа тихонько сглотнула. Сэм подтянул к себе стоящий на полу кейс, раскрыл его, вынул маленькую стеклянную баночку, сплюнул в нее красным, завинтил и кинул обратно — вся эта операция заняла у него несколько секунд.

— Знаешь, Наташа, — сказал он. — По‑моему, все мы, насекомые, живем ради нескольких таких моментов.

Наташа уронила побледневшее лицо на надувшийся темный живот Сэма, закрыла глаза, и по ее щекам побежали быстрые слезы.

— Что ты, милая? — нежно спросил Сэм.

— Сэм, — сказала Наташа, — вот ты уедешь, а я здесь останусь. Ты хоть знаешь, что меня ждет? Ты вообще знаешь, как я живу?

— Как? — спросил Сэм.

— Смотри, — сказала Наташа и показала овальный шрам на своем плече, похожий на увеличенный в несколько раз след от оспяной прививки.

— Что это? — спросил Сэм.

— Это от ДДТ. А на ноге такой же от раствора формалина.

— Тебя что, хотели убить?

— Нас всех, — сказала Наташа, — кто здесь живет, убить хотят.

— Кто? — спросил Сэм.

Вместо ответа Наташа всхлипнула.

— Но ведь есть же права насекомых, наконец…

— Какие там права, — махнула лапкой Наташа. — А ты знаешь, что такое цианамид кальция? Двести грамм на коровник? Или когда в закрытом навозохранилище распыляют железный купорос, а улететь уже поздно? У меня две подруги так погибли. А третью, Машеньку, хлористой известью залили. С вертолета. Французский учила, дура… Права насекомых, говоришь? А про серно‑карболовую смесь слышал? Одна часть неочищенной серной кислоты на три части сырой карболки — вот и все наши права. Никаких прав ни у кого тут не было никогда и не будет, просто этим, — Наташа кивнула вверх, — валюта нужна. На теннисные ракетки и колготки для жен. Сэм, здесь страшно жить, понимаешь?

Сэм погладил Наташину голову, поглядел на украшенный плакатом холодильник и вспомнил Сильвестра Сталлоне, уже раздетого неумолимым стечением обстоятельств до маленьких плавок и оказавшегося на берегу желтоватой вьетнамской реки рядом с вооруженной косоглазой девушкой. «Ты возьмешь меня с собой?» — спросила та.

— Ты возьмешь меня с собой? — спросила Наташа.

 

Рэмбо секунду подумал. «Возьму», — сказал Рэмбо.

 

Сэм секунду подумал.

— Видишь ли, Наташа… — начал он и вдруг оглушительно чихнул.

За ширмой что‑то большое пошевелилось, вздохнуло, и оттуда монотонно понеслось:

— Закрывая «Судьбу барабанщика», мы знаем, что шептал маленькому вооруженному Гайдару описанный им теплый и ласковый голос. Но почему же именно этот юный стрелок, которого даже красное командование наказывало за жестокость, повзрослев, оставил нам такие чарующие и безупречные описания детства? Связано ли одно с другим? В чем состоит подлинная судьба барабанщика? И кто он на самом деле? Наверное, уже настала пора ответить на этот вопрос. Среди бесчисленного количества насекомых, живущих на просторах нашей необъятной страны, есть и такое — муравьиный лев. Во время первой фазы своей жизни это отвратительное существо, похожее на бесхвостого скорпиона, которое сидит на дне песчаной воронки и поедает скатывающихся туда муравьев. Потом что‑то происходит, и монстр со страшными клешнями покрывается оболочкой, из которой через неделю‑две вылупляется удивительной красоты стрекоза с четырьмя широкими крыльями и зеленоватым узким брюшком. И когда она улетает в сторону багрового вечернего солнца, на которое в прошлой жизни могла только коситься со дна своей воронки, она, наверное, не помнит уже о съеденных когда‑то муравьях. Так, может… снятся иногда. Да и с ней ли это было? Майор Е. Формиков. Весна тревоги нашей. Репортаж с учений магаданской флотилии десантных ледоколов…

 

Колодец

 

Стебли травы сгибались под собственной тяжестью, образуя множество возникающих на секунду ворот, а вверху в зеленое ночное небо уходили светло‑коричневые колонны огромных деревьев — собственно, их смыкающиеся кроны и были этим небом. Митя летел между стеблями, все время меняя направление, и перед ним появлялись новые и новые коридоры покачивающихся триумфальных арок. Трава светилась в темноте, когда ее сгибал ветер, или, может быть, сияние появлялось из воздуха всякий раз, когда в нем перемещался один из стеблей, словно качающаяся трава выцарапывала свет из темноты.

Внизу делала свои однообразные движения жизнь — мириады разноцветных насекомых ползли по земле, и каждое из них толкало перед собой навозный шар. Некоторые раскрывали крылья и пытались взлететь, но удавалось это немногим, да и они почти сразу падали на землю под тяжестью своего шара. Большая часть насекомых двигалась в одном направлении, к залитой светом поляне, которая иногда мелькала в просветах между стеблями. Митя полетел в ту же сторону и вскоре увидел впереди большой пень неизвестного южного дерева — он был совершенно гнилой и светился в темноте. Вся поляна перед ним была покрыта шевелящимся пестрым ковром насекомых; они завороженно глядели на пень, от которого исходили харизматические волны, превращавшие его в несомненный и единственный источник смысла и света во Вселенной. Каким‑то образом Митя понял, что эти волны были просто вниманием, отраженным вниманием всех тех, кто собрался на поляне, чтобы увидеть этот пень.

Подлетев чуть ближе, он разглядел небольшую кучку насекомых, стоявших по периметру пня, повернувшись к поляне. Они были самыми разными — среди них были очень красивые древесные клопы с мозаиками на хитиновых панцирях, черные богомолы с молитвенно сложенными лапками, осы, сверкающие скарабеи, множество стрекоз и бабочек с цветными крыльями; за их спинами виднелись несколько строго‑серых пауков, которые, впрочем, не очень лезли на глаза собравшимся внизу насекомым. Что происходило в самом центре пня, не было видно, и от этого возникало ощущение темной тайны — казалось, там сидит очень грозное и всесильное насекомое, настолько могущественное, что видеть его не положено никому, и очень хотелось думать, что оно хорошее и доброе. Насекомые на краю пенька легонько дирижировали лапками, как бы следуя беззвучной музыке, и в такт их движениям покачивалась собравшаяся внизу огромная толпа. Ее движения словно следовали неслышному мотиву, и так четко, что он был почти слышен — казалось, на далеком органе играют мелодию, которая была бы даже величественной, если бы ее время от времени не прерывало непонятное «умпс‑умпс». Но стоило перестать смотреть на пенек и ритмично покачивающуюся вокруг толпу насекомых, и сразу становилось ясно, что вокруг тишина.

Митя поднялся довольно высоко, скоро пень оказался под ним — теперь он мог посмотреть, что находится в самом его центре, и от этой возможности стало чуть не по себе, особенно когда вспомнились разоблачения многочисленных тайн этого пня в газетах, которые продают муравьи в самых глубоких и темных переходах прорытого ими метрополитена. Митя опустил взгляд и вздрогнул.

В центре пня была лужа, в которой плавало несколько похожих на соленые огурцы гнилушек. Точнее, даже не в центре — пень был настолько гнилым, что от него осталась только кора, а сразу за ней начиналась трухлявая яма, полная гнилой воды.

Митя представил себе, что случится, когда кора треснет и вода хлынет на живой ковер, покачивающийся вокруг пня, и ему стало страшно. И тут он заметил, что исходящий от пня свет странно мерцает — как будто кто‑то со страшной скоростью гасит его и зажигает опять, выхватывая из темноты неподвижную толпу крошечных гипсовых насекомых, почти такую же, как миг назад, но все же немного иную.

Внизу непрерывным потоком ползли спешащие к пню насекомые, напирали на тех, кто прополз по этому же пути раньше, и втаптывали их в землю — словно живой разноцветный ковер стягивался к пню и подворачивался сам под себя. Насекомые прыгали на пень, и большая их часть срывалась вниз, попадая под лапки, шипы и рога наползающей со всех сторон смены, но некоторым удавалось подняться вверх, к тем, кто стоял на зеленовато светящемся краю; они очень проворно залезали туда, сразу же поворачивались таким образом, чтобы ни в коем случае не увидеть, что находится в центре пня, и принимались дирижировать, поддерживая и возобновляя неизвестно кем и когда выдуманную мелодию.

Митя полетел прочь. Было некому рассказать, что этот пенек вместе со всеми теми, кто на нем собрался, — еще далеко не все, что есть в мире, и от этого делалось грустно, а еще грустнее было оттого, что и сам Митя в этом не был вполне уверен. Но, долетев до границы поляны, он увидел рассеянный свет, излучаемый не то травой, не то трущимся о нее ветром, вспомнил, что с ним было до того, как он попал на поляну с гнилым пнем, и успокоился. Над ним опять понеслись триумфальные арки согнутых стеблей, и чем дальше от поляны он улетал, тем меньше внизу оставалось спешащих к ней насекомых. Скоро их не осталось совсем, и тогда вокруг стали появляться цветы. Они казались разноцветными посадочными площадками необычных форм, но испускали такой одуряющий запах, что Митя предпочитал любоваться ими на расстоянии, тем более что на некоторых копошились ушедшие от мира пчелы, уединения которых Митя не хотел нарушать.

В траве впереди мелькнул красный огонек, и Митя автоматически повернул к нему. Когда он оказался так близко, что на всем вокруг появился слабый красноватый отблеск, Митя полетел, крадучись, подолгу зависая за широкими стеблями и незаметно перелетая от одного к другому. После нескольких таких маневров он выглянул из‑за стебля и увидел рядом, прямо перед собой, двух очень странных, ни на кого не похожих красных жуков. На головах у них были большие желтые выросты, похожие на широкополые соломенные шляпы, а низ брюшка был, насколько Митя мог разглядеть, цвета хаки. Они сидели на стебле в полной неподвижности и задумчиво смотрели вдаль, чуть покачиваясь вместе с растением.

— Я думаю, — сказал один из жуков, — что в мире нет ничего выше нашего одиночества.

— Если не считать эвкалиптов, — сказал второй.

— И платанов, — подумав, добавил первый.

— И еще дерева чикле, — сказал второй.

— Дерева чикле?

— Да, — повторил второй, — дерева чикле, которое растет в юго‑восточной части Юкатана.

— Пожалуй, — согласился первый, — но уж этот гнилой пенек на соседней поляне никак не выше нашего одиночества.

— Это точно, — сказал второй.

Красные жуки опять задумчиво уставились вдаль.

— Что нового в твоих снах? — спросил через несколько минут первый.

— Много чего, — сказал второй. — Вот сегодня, например, я обнаружил далекий и очень странный мир, откуда нас тоже кто‑то увидел.

— Неужели? — спросил первый.

— Да, — ответил второй. — Но тот, кто нас увидел, принял нас за две красные лампы на вершине горы, стоящей у моря.

— И что мы сделали в твоем сне? — спросил первый.

Второй выдержал драматическую паузу.

— Мы светились, — сказал он с индейской торжественностью, — пока не выключили электричество.

— Да, — сказал первый, — наш дух действительно безупречен.

— Еще бы, — отозвался второй. — Но самое интересное, что тот, кто нас заметил, прилетел прямо сюда и прячется сейчас за соседним стеблем.

— В самом деле? — спросил первый.

— Конечно, — сказал второй. — Да ты ведь и сам знаешь.

— И что он собирается делать? — спросил первый.

— Он, — сказал второй, — собирается прыгнуть в колодец номер один.

— Интересно, — сказал первый, — а почему в колодец номер один? Он ведь точно так же может прыгнуть в колодец номер три.

— Да, — подумав, сказал второй, — или в колодец номер девять.

— Или в колодец номер четырнадцать, — сказал первый.

— Но лучше всего, — сказал второй, — это прыгнуть в колодец номер сорок восемь.

Митя вжался в стебель, слушая, как в нескольких метрах от него стремительно нарастают числительные, и тут ему на плечо легла чья‑то рука и сильно его тряхнула.

Повернув голову, он увидел склонившегося над ним Диму. Вокруг была площадка на вершине горы, над которой поднималась мачта с двумя красными фонарями (сейчас они уже не горели), рядом стояли две складные табуретки, а сам он лежал под кустом.

— Вставай, — сказал Дима. — У нас мало времени.

Митя поднялся, помотал головой, пытаясь вспомнить только что снившийся сон, но тот уже улетучился и оставил после себя только неясное ощущение.

Дима пошел по узкой тропинке, ведущей прочь от шеста с двумя красными лампами. Митя поплелся следом, еще позевывая, но через несколько десятков метров, когда тропинка превратилась в узкий карниз, под которым не было ничего, кроме стометровой пустоты и моря, остатки сна слетели с него окончательно. Тропинка нырнула в щель между скалами, прошла под низкой каменной аркой (тут у Мити мелькнуло неясное воспоминание, связанное со сном) и вывела в небольшую расщелину, заросшую темными кустами. Митя сорвал несколько холодных ягод терновника, кинул их в рот и сразу же выплюнул, увидев яркий белый череп, лежащий под кустом. Череп был маленький и узкий, наподобие собачьего, только меньше и тоньше.

— Там, — сказал Дима, показывая на кусты.

— Что? — спросил Митя.

— Колодец.

— Какой колодец? — спросил Митя.

— Колодец, в который ты должен заглянуть.

— Зачем?

— Это единственный вход и выход, — сказал Дима.

— Куда?

— Для того чтобы на это ответить, — сказал Дима, — надо заглянуть в колодец. Сам все увидишь.

— Да что это такое?

— По‑моему, — сказал Дима, — ты сам знаешь, что такое колодец.

— Знаю. Приспособление для подъема воды.

— А еще? Когда‑то ты мне сам говорил про города и про колодец. Что‑то о том, что города меняют, а колодец остается одним и тем же.

— Помню. Это сорок восьмая гексаграмма, — сказал Митя и опять подумал, что очень похожее только что было с ним во сне. — Она так и называется — колодец. «Меняют города, но не меняют колодец. Ничего не утратишь, но и ничего не приобретешь. Уйдешь и придешь, но колодец останется колодцем… Если почти достигнешь воды, но не хватит веревки, и если разобьешь бадью, — несчастье!»

— Откуда это? — спросил Дима.

— «Книга перемен».

— Ты ее что, наизусть знаешь?

— Нет, — с некоторым неудовольствием признался Митя. — Просто эта гексаграмма мне пять раз выпадала.

— Как интересно. И о чем она?

— О колодце. О том, что существует некий колодец, которым можно пользоваться. Точнее, сначала им нельзя пользоваться, потому что на первой позиции в нем нет воды, на второй ее нельзя зачерпнуть, а на третьей ее некому пить. Зато потом все приходит в норму. Если я не путаю. А смысл примерно в том, что мы носим в себе источник всего, что только может быть, но поскольку первая, вторая и третья позиции символизируют недостаточно высокие уровни развития, то на них этот источник еще не доступен. Вообще, символично, что к этой гексаграмме мы переходим от гексаграммы «истощение», на пятой позиции которой…

— Хватит, — перебил Дима. — Помнишь песню, что мы слышали на набережной? Насчет того, где найти себя? Та, кто ее пела, совершенно не понимала, о чем она поет. И ты точно так же не понимаешь, о чем сейчас говоришь. А чтобы понять, что ты только что сказал, тебе надо заглянуть в колодец.

— А если я не пойду?

— Не пойти ты просто не можешь.

— Почему? — спросил Митя.

Дима посмотрел на его руки. Митя проследил за взглядом, уставился на свои ладони и понял, что они больше не светятся в темноте. Еще несколько минут назад, когда они начинали дорогу к этому месту, ладони сияли — не таким ярким, как вчера, но чистым и ясным голубым светом.

— Вот именно поэтому, — сказал Дима. — Иначе все, что ты понял, исчезнет. И в лучшем случае ты успеешь написать еще пару стихотворных посланий совершенно не нуждающимся в них комарам.

— Меня иногда поражает твой апломб, — сказал Митя.

Дима развернул его на месте и толкнул в спину.

Кусты были густыми и колючими; прикрывая пальцами глаза, Митя сделал несколько шагов, поскользнулся и полетел вниз.

Он падал спиной вперед, хватаясь руками за рыхлые стены, падал очень долго, но вместо того, чтобы упасть на дно, впал в задумчивость.

Время не то исчезло, не то растянулось — все, что он видел, менялось, не меняясь, каким‑то образом постоянно оказываясь новым, а его пальцы все пытались уцепиться за тот же самый участок стены, что и в начале падения. Как и вчера, он чувствовал, что смотрит на что‑то странное, что‑то такое, на что не смотрел никогда в жизни и вместе с тем смотрел всегда. Когда он попытался понять, что он видит, и найти в своей памяти нечто похожее, ему вспомнился обрывок виденного по телевизору фильма, где несколько ученых в белых халатах были заняты очень странным делом — вырезали из картона круги с небольшими выступами и насаживали их на сверкающий металлический штырь, словно чеки в магазине; картонные круги становились все меньше и меньше, и в конце концов на штыре оказалась человеческая голова, составленная из тонких листов картона; ее обмазали синим пластилином, и на этом фильм кончился.

То, что видел Митя, больше всего напоминало эти картонные круги: последним, самым верхним кругом был испуг от падения в колодец, предпоследним — опасение, что колючая ветка куста хлестнет по глазам, до этого была досада, что так быстро исчез приснившийся мир, где на длинной травинке беседовали два красных жука; еще раньше — страх перед летучей мышью, наслаждение полетом над залитыми луной камнями, озадаченность непонятным вопросом Димы, тоска от стука доминошных костей над пустой набережной и от того, главным образом, что в собственной голове сразу стала видна компания внутренних доминошников, и так — ниже и ниже, за один миг — сквозь всю жизнь, сквозь все сплющившиеся и затвердевшие чувства, которые он когда‑либо испытал.

Сначала Митя решил, что видит самого себя, но сразу же понял: все находящееся в колодце на самом деле не имеет к нему никакого отношения. Он не был этим колодцем, он был тем, кто падал в него, одновременно оставаясь на месте. Может быть, он был пластилином, скрепляющим тончайшие слои наложенных друг на друга чувств. Но главным было другое. Пройдя сквозь бесчисленные снимки жизни к точке рождения, оказавшись в ней и заглянув еще глубже, чтобы увидеть начало, он понял, что смотрит в бесконечность.

У колодца не существовало дна. Никакого начала никогда не было.

И тут же Митя увидел еще одно — все, что было в колодце под точкой, с которой он привык начинать свой личный отсчет, вовсе не было пугающим, за— или догробным (догробный мир, подумал он, надо же), таинственным или неизвестным. Оно всегда существовало рядом, даже ближе, чем рядом, а не помнил он про это потому, что оно и было тем, что помнило.

— Эй, — услышал он далекий голос. — Вылезай! Хватит. Не разбей бадью.

Он почувствовал, что его тянут за руку, потом по лицу прошлась ветка с острыми шипами, перед глазами мелькнули черные листья, и он увидел перед собой Диму.

— Пошли отсюда, — сказал Дима.

— Что это было? — спросил Митя.

— Колодец, — сказал Дима таким тоном, словно открывал большую тайну.

— А я в него не упаду опять?

Дима остановился и с недоумением посмотрел на него.

— Мы не можем упасть в колодец, в котором и так находились целую вечность. Мы можем только выйти из него.

— А теперь я из него вышел?

— Не теперь, а тогда. Ты сейчас опять в нем. А когда ты его видел, ты высунул голову. Жизнь очень странно устроена. Чтобы вылезти из колодца, надо в него упасть.

— А зачем?

— Из колодца можно что‑нибудь вынести. Он содержит бесценные сокровища. Точнее, сам по себе он ничего не содержит, и ты выходишь оттуда таким же, как вошел. Но в нем ты можешь заметить то, что есть у тебя самого и про что ты давно забыл.

Митя погрузился в размышления и остаток пути шел молча.

— Я никаких сокровищ там не заметил, — сказал он, когда оба вернулись на площадку под маяком. — Я просто за один миг увидел свою жизнь. И даже больше.

— Вся жизнь, — ответил Дима, — и, как ты выразился, даже больше, существует один миг. Вот именно тот, который происходит сейчас. Это и есть бесценное сокровище, которое ты нашел. И теперь ты сможешь поместить в один миг все, что хочешь — и свою жизнь, и чужую.

— Но я не вижу того, что я нашел, — сказал Митя.

— Потому что ты нашел то, что видит, — ответил Дима. — Закрой глаза и посмотри.

— Куда?

— Куда хочешь.

Митя закрыл глаза и увидел в образовавшейся темноте — про себя он называл ее предвечной, потому что в детстве считал, что тонкие сияющие линии и мерцание возникают перед веками, — ярко‑синюю точку. Она была неподвижной, но ее можно было странным образом направить на что угодно.

Митя услышал треск цикады, направил синюю точку на него и вдруг вспомнил далекий вечер, когда он встал на ноги, — а произошло это очень рано, сразу же после того, как он вылупился из яйца и упал на землю с дерева, в ветке которого началось его существование.

 

Paradise

 

Сережа не помнил своих родителей. Он встал на ноги очень рано, сразу же после того, как вылупился из яйца и упал на землю с дерева, в ветке которого началось его существование. Это произошло на фоне удивительно красивого заката, в безветренный летний вечер, озвученный тихим плеском моря и многоголосым пением цикад, одной из которых он тоже мог когда‑нибудь стать. Но эта перспектива маячила так далеко, что он даже не обдумывал ее, понимая: если ему и суждено будет протрещать горловыми пластинками свою песню, то сделает это все равно уже не он или не совсем он, потому что эти пластинки вырастают только у немногих, у тех, кто прошел многолетний путь под землей и сумел в конце концов выбраться на поверхность, забраться на дерево и окончательно вылупиться. Отчего‑то он был уверен, что если это и случится с ним, то это будет тоже в летний вечер, такой же тихий и теплый.

Сережа вгрызся в землю, стараясь сразу приучить себя к тому, что это всерьез и надолго. Он знал — шансов выбиться наружу мало и помочь ему могут только трезвость и собранность, только способность прокопать дальше, чем другие, а мысль о том, что другие понимают то же самое, придавала дополнительные силы. Но детство есть детство, и первые несколько лет он провел, бесцельно разглядывая попадающиеся в земле предметы — некоторые из них можно было вынуть и повертеть в руках, а другие приходилось рассматривать прямо в почве. Особенно Сережа любил находить окна — погрузив в землю пальцы, он осторожно ощупывал их холодную твердую поверхность и расчищал ее, стараясь угадать, что увидит за стеклом.

Опыт всех этих лет, заполненных копошением в мягком российском суглинке (который однажды утром неожиданно оказался благодатным черноземом Украины), слился для него в одном обобщающем воспоминании — как он, поеживаясь от мороза, смотрит в только что расчищенное окно, за которым видны черные зимние сумерки вокруг ярко освещенной детской площадки, а в центре, в пятне света, стоит снежная баба с воткнутым в голову частоколом морковок, очень похожая на статую Свободы, которую он увидел в откопанном неподалеку от окна журнале. Стекло было разрисовано морозом, и узор на нем сильно напоминал маленькую пальмовую рощу; казалось, эти пальмы качаются от его дыхания. В окно нельзя было пролезть, и Сережа долго стоял возле него, тоскуя о непонятном, а потом стал рыть ход дальше, затаив в сердце нерасшифрованную мечту.

К тому времени, когда он стал задумываться, все ли делает верно, его жизнь стала рутинной и состояла большей частью из очень похожих событий, повторяющихся в однообразной последовательности.

Перед ним, прямо перед головогрудью и лапами, был круг темной твердой земли. Сзади, за спиной, оставался прорытый к этому времени тоннель, но Сережа никогда не оглядывался и не подсчитывал, сколько метров или даже километров им пройдено. Он знал, что другие насекомые — например, муравьи — довольствуются достаточно короткой норкой, и он со своими зубчатыми лапами мог бы выполнить работу всей их жизни за несколько часов. Но он никогда не тешил себя такими сравнениями, зная: стоит только остановиться и начать сравнивать себя с другими, как покажется, что он уже достаточно многого достиг, и пропадет необходимое для дальнейшей борьбы чувство острой обиды на жизнь.

Достигнутое им не существовало в виде чего‑то такого, что можно было бы потрогать или сосчитать, — оно состояло из тех встреч и событий, которые приносил ему каждый новый день. Проснувшись утром, он начинал рыть тоннель дальше, разгребая землю мощными передними лапами и отбрасывая ее задними. Через несколько минут среди серо‑коричневых комков почвы появлялся завтрак. Это были тонкие отростки корней — из них Сережа высасывал сок, читая при этом какую‑нибудь газету, которую он обычно откапывал вместе с едой. Через несколько сантиметров из земли появлялась дверь на работу — промежуток между ней и завтраком был таким узким, что иногда земля осыпалась сама, без всяких усилий с его стороны. Сережа никак не мог взять в толк, как это он роет и роет в одном направлении и все равно каждое утро откапывает дверь на работу, но зато понимал, что размышления о таких вещах еще никого не привели ни к чему хорошему, и поэтому предпочитал особенно на эту тему не думать.

За дверями на работу оказывались присыпанные землей вялые сослуживцы, мимо которых следовало двигаться осторожно, чтобы они не поняли, что Сережа роет ход. Возможно, каждый из них тоже рыл свой ход куда‑то, но если это и было так, они делали это очень скрытно. Сережа разгребал землю со своего кульмана, чуть расчищал окно, за которым виднелись наведенные вверх трубы, и начинал неторопливо рыть к обеду. Обед практически не отличался от завтрака, только земля вокруг была немного другая, более рыхлая, и из нее торчали медленно жующие лица товарищей по работе — это не раздражало, потому что их глаза были всегда закрыты. Обед был как бы пиком дня, после которого уже следовало начинать рыть дорогу домой, а работа в этом направлении всегда шла быстро. Через какое‑то время Сережа откапывал дверь своей квартиры, медленно разгребал глину, за которой обнаруживался телевизор, и часа через два, уже полусонный, докапывался до кровати.

Проснувшись, он поворачивался к стене, некоторое время смотрел на нее, пытаясь вспомнить только что кончившийся сон, а затем несколькими быстрыми ударами лап пробивал ход прямо до ванной комнаты. Дни были в целом одинаковы, только в субботу и воскресенье в своем движении вперед Сережа не натыкался на дверь, ведущую на работу. Иногда в выходные он откапывал одну или две бутылки водки, и тогда надо было немного покопаться в земле рядом — почти всегда удавалось отрыть голову и часть туловища кого‑нибудь из друзей, чтобы вместе выпить и поговорить о жизни. Сережа твердо знал, что большая часть его знакомых не роет никакого тоннеля, но тем не менее знакомые попадались ему навстречу с удручающим однообразием. Иногда, правда, в земле оказывались приятные сюрпризы — например, из стены торчала нижняя часть женского туловища (Сережа никогда не раскапывал женщин выше поясницы, полагая, что это приведет ко многим проблемам) или пара банок пива, ради которого он позволял себе небольшую передышку, но большая часть пути пролегала через работу.

Чтобы хоть как‑то объяснить себе тот странный факт, что в своем выверенном по компасу движении он регулярно прокапывает насквозь пласты земли с совершенно одинаковыми вкраплениями, такими, как кульманы, сослуживцы и даже вид за окном, Сережа пользовался аналогией с поездом, который идет вперед и бесконечно приближается к заветной шпале, неотличимой от соседних.

Впрочем, некоторые различия были — иногда контора, через которую Сережа совершал свой дневной рывок (он образовывал это слово от «рыть»), обновлялась — перемещались кульманы, менялась окраска стен, кто‑нибудь появлялся или навсегда исчезал. Сережа отметил одну закономерность — если, например, он проползал через работу, где сгорал электрический чайник (сослуживцы любили пить чай), то на всех последующих работах, через которые он рыл свой ход, этот (или очень похожий) чайник тоже оказывался сгоревшим, пока Сережа не докапывался до такой работы, куда кто‑нибудь приносил новый.

Работа была совсем не сложной — надо было перечерчивать старые синьки на ватман, чем, кроме Сережи, занимались еще несколько сослуживцев. Обычно с утра они начинали длинный неспешный разговор, в котором невозможно было не участвовать. Говорили они, как это обычно бывает, обо всем на свете, но, поскольку круг тем, которых они касались, был очень узок, Сережа замечал, что с каждым днем на свете остается все меньше и меньше того, что было прежде, например того, что было в тот вечер, когда он сидел под веткой и слушал треск сумевших выбиться из‑под земли цикад.

Неизбежное общение с сослуживцами действовало на Сережу не лучшим образом. У него стала меняться манера ползти — он теперь сильно прижимал голову к земле и иногда, раскапывая особенно крутую лестницу в буфет, помогал себе мордой. Одновременно он стал немного по‑новому понимать жизнь и вместо прежнего желания прорыть тоннель как можно дальше начал ощущать ответственность за свою судьбу, а это новое чувство повлекло за собой чисто анатомические изменения.

Однажды он заметил, что сидит за столом, чистит двумя руками карандаш и одновременно роется в ящике — роется чем‑то таким, чего у него раньше просто не было. Сначала он решил, что сходит с ума, но, приглядываясь к сослуживцам, стал замечать у них по бокам чуть заметные полупрозрачные коричневатые лапки, которыми они ловко пользовались. Как оказалось, такие же лапки были и у него, просто в них раньше не возникало потребности, но теперь Сережа научился видеть их, а потом и употреблять в дело. Сперва они были слабыми, но постепенно окрепли, и Сережа стал доверять им работу, используя руки по прямому назначению — рыть тоннель дальше и дальше.

Но тоннель все равно каждый день приводил его на работу, где из рыхлых земляных стен глядели давно знакомые до последней черточки лица. В них присутствовала одна общая особенность — все они были украшены усами. Сережа никогда не придавал этому особого значения, но все‑таки решил отпустить усы сам.

Примерно через месяц, когда они достаточно отросли, он заметил, что жизнь стала как‑то полнее, а сослуживцы превратились в удивительно милых ребят с самыми разнообразными интересами. Понять все это ему помогли именно усы, ощупывающие движения которых позволяли воспринимать реальность с неизвестной раньше стороны. Он убедился, что жизнь можно не только видеть, но и ощупывать усами, как это делали все вокруг, и тогда она становится настолько захватывающей, что рыть тоннель дальше особо незачем. Его стали интересовать окружающие, но еще интересней было, что о нем думают другие. И как‑то после рабочего дня, на вечеринке с коньячком, он услышал:

— Наконец‑то ты, Сережа, стал одним из нас.

Эти слова произнесло одно лицо, чуть выступающее из земляной стены. Остальные лица закрыли глаза и стали шевелить усами, как бы ощупывая Сережу, чтобы проверить — действительно ли он один из них. Судя по их улыбкам, они оказались вполне удовлетворены результатом.

— А кем это я стал? — спросил Сережа.

— Брось притворяться, — захохотали лица, — будто не понимаешь!

— Правда, — не сдавался Сережа, — кем?

— Тараканом, кем еще.

Услышав это, Сережа ощутил холодную волну, прошедшую по всему телу. Он бросился к концу тоннеля, где висел календарь с портретом Николая Второго (Сережа вспомнил, что сам повесил его сюда, когда решил, что уже отрыл свое), и принялся лихорадочно откидывать землю руками под хохот и улюлюканье оставшихся сзади усатых рож. Откопав дверь ванной, он быстро прорыл лаз к зеркалу, посмотрел на коричневую треугольную головку с длинными покачивающимися усами и схватился за бритву. Усы с хрустом облетели, и на Сережу глянуло его собственное лицо, только уже совсем взрослое, с заметными морщинами у глаз. «Сколько же я был тараканом?» — с ужасом подумал он и вспомнил данную себе в детстве клятву обязательно прорыть ход на поверхность.

Откопав кровать, он упал на холодные простыни и заснул, а утром разрыл телефон и позвонил Грише, одному из друзей еще с яйцеклада, с которым давно уже не общался. Некоторое время они вспоминали тот далекий летний вечер, когда свалились с ветки на землю и начали рыть ход на ее поверхность, а потом Сережа без обиняков поинтересовался, как жить дальше. Приятель сказал так:

— Нарой побольше бабок, а дальше сам увидишь.

Они договорились как‑нибудь увидеться и распрощались. Повесив трубку, Сережа без всяких колебаний решил изменить маршрут и воспользоваться Гришиным советом. После завтрака он стал рыть не вперед, а направо, и вскоре с облегчением заметил, что дверей на работу в земле перед ним не появилось. Вместо них попались дырявая немецкая каска, несколько сплющенных гильз и ксерокопия какой‑то древней мистической книги, над которой он провел пару часов. Сереже еще не приходилось читать такой ахинеи — из книги следовало, что он не просто ползет по подземному тоннелю, но еще и толкает перед собой навозный шар, внутри которого он на самом деле этот тоннель и роет. После этого грунт долгое время был совершенно пустым, только изредка попадались корешки, которые Сережа пускал в пищу, а потом его вонзившаяся в землю лапка нащупала что‑то твердое.

Разбросав желтоватую глину, Сережа увидел черный носок милицейского сапога. Он сразу все понял, аккуратно присыпал его землей и стал рыть влево, подальше от этого места. Еще несколько раз попадались выступающие из земли детали милицейской амуниции — дубинки, рации, стриженые головы в фуражках, — но насчет голов ему везло, потому что он все время откапывал их со стороны затылка, из чего следовало, что менты его не видят. Через некоторое время в земле стали попадаться бабки. Сначала это были отдельные бумажки, а потом пошли появляться целые пачки — обычно они находились где‑нибудь неподалеку от милицейских дубинок и сапог. Сережа стал тщательно, как археолог, раскапывать землю вокруг попадавшихся ему предметов милицейского снаряжения и редко когда уползал без нескольких сырых и тяжелых пачек, крест‑накрест перехваченных бумажной лентой.

Он почти совсем забыл об осторожности и один раз случайным движением руки отбросил землю с круглого милицейского лица, изо рта которого торчал свисток. Лицо яростно посмотрело на него и надуло щеки, но прежде чем успел раздаться свист, Сережа выдернул свисток и сунул милиционеру прямо в зубы денежную пачку. Лицо закрыло глаза, и Сережа, постепенно приходя в себя, двинулся дальше. Вскоре его пальцы наткнулись на предмет, на ощупь показавшийся обычным милицейским сапогом. Расчистив землю, Сережа увидел слово «Reebok», начал рыть вверх и скоро откопал улыбающееся лицо Гриши.

— Вот и встретились, — сказал Гриша.

Бабки, которые Сережа нарыл по его совету, не произвели на Гришу никакого впечатления.

— Ты, пока не поздно, купи на них денег, — посоветовал он и показал Сереже несколько зеленых банкнот. — И вообще надо отсюда рыть как можно скорее.

Сережа и сам понимал, что, кроме как отсюда, рыть просто неоткуда, но все же принял Гришины слова к сведению и накрепко запомнил, что прежде всего надо откопать какое‑то приглашение.

По‑прежнему на его пути регулярно оказывалась дверь домой, телевизор, ванная и кухня, но теперь он начал выкапывать американские журналы и учить английский, на котором говорил с изредка появляющимися из стен лицами. Лица дружелюбно улыбались и обещали помочь. И вот однажды в длинной песчаной жиле, которую Сережа разрабатывал уже целый месяц, он наткнулся на сложенную вчетверо белую бумажку. Это и было, как он понял, приглашение. Сережа не знал, что надо делать дальше, и решил на всякий случай держаться песчаного слоя. Несколько дней в песке не попадалось ничего интересного, а потом Сережа ощутил под своими лапками каменную стену с вывеской; расчистив ее, он прочел: «ОВИР». Дальше предметы стали попадаться с чудовищной быстротой — он даже не успевал как следует разобраться, что именно выкапывает и кому именно дает взятки; в конце концов Сережа заметил, что пухлого мешка бабок у него больше нет, зато есть несколько зеленых бумажек с портретом благообразного лысоватого толстяка.

Песчаная жила кончилась, и рыть ход стало намного труднее, потому что почва стала каменистой; особенно запомнились Сереже бетонные глыбы перед американским посольством — такой величины, что приходилось или подкапываться под них (а это было опасно, потому что глыба могла упасть и раздавить), или рыть ход сбоку, сильно удлиняя дорогу. Посольство Сережа прополз очень быстро, откопал перила авиационного трапа, а потом расчистил от земли прямоугольный иллюминатор и почти целый день любовался облаками и океаном.

Дальше начинался слой рыхлого и влажного краснозема, и Сережа долго глядел на стену земли, за которой ждала неизвестность, прежде чем решился протянуть к ней свои мозолистые и усталые, но еще сильные лапки. Первой находкой в слое новой почвы оказалась пожилая негритянка в кабинке таможенного контроля, которая брезгливо спросила, есть ли у Сережи обратный билет. Потом выступила автобусная дверь, сразу за которой Сережа откопал яблочный огрызок и мятую карту Нью‑Йорка.

Началась новая жизнь. Долгое время Сережа выкапывал из земли в основном пустые консервные банки, зачерствелые ломтики пиццы и старые «Ридерз дайджесты», но он приготовился к упорному труду и не ждал небесной манны, тем более что с небом под землей было напряженно. Со временем он стал находить и деньги. Их было, конечно, куда меньше, чем когда‑то попадалось бабок, и встречались они далеко не пачками, но Сережа не унывал. Из стен тоннеля часто выступали огромные пластиковые мешки с мусором и черные руки, протягивающие ему то маленькие пакетики кокаина, то приглашения на религиозные лекции, но Сережа старался не обращать на это внимания, больше улыбаться и быть оптимистом.

Постепенно мусора вокруг стало меньше, а в одно тихое утро, с трудом прокапывая ход меж корней старой липы, Сережа обнаружил маленькую зеленую карточку — произошло это через день после того, как он узнал второе главное американское слово «у‑упс» (первое, «бла‑бла‑бла», ему сказал по секрету еще Гриша). Он понял, что теперь сможет найти работу, и действительно — не прошло и пары дней, как вскоре после завтрака Сережа выкопал металлическое табло с горящим словом «work», взволнованно сглотнул слюну и взялся за дело. Новая работа оказалась очень похожей на старую, только кульман был другой, наклонный, и появлявшиеся из стен лица сослуживцев говорили по‑английски. С энергичной улыбкой прокопав от обеда до табло со словами «don't work» (ему давно уже удалось соединить в одно целое пространство и время), он понял, что рабочий день окончен.

Теперь Сережа откапывал указатели «work» и «don't work» каждый день, а кроме них стал регулярно натыкаться на одни и те же блестящие дверные ручки, ступеньки и предметы быта вроде кондиционера, гудение которого было вездесущим и слегка напоминало ему вой московской вьюги, комплекта японской электроники, сковородок и кастрюль, из чего сам собой напрашивался вывод, что он теперь живет в собственной квартире.

Работа была совсем не сложной — надо было переводить старые синьки в компьютерный код, чем, кроме Сережи, занимались еще несколько сослуживцев. Обычно с утра они начинали длинный неспешный разговор на английском, в котором Сережа постепенно научился участвовать. Общение с сослуживцами было для Сережи, безусловно, очень благотворным. Его манера ползти стала более уверенной, и скоро он заметил, что опять пользуется полупрозрачными коричневыми лапками, о которых успел позабыть со времени своей прошлой работы. Он снова отпустил усы (теперь они были с заметной сединой), но не для того, чтобы слиться с окружающими, которые большей частью тоже были усатыми, а, наоборот, чтобы придать своему облику такую же неповторимую индивидуальность, какой обладали они все.

Прошло несколько лет, заполненных мерцанием указателей «work» — «don't work». За это время Сережа успел обжиться и выкопал множество полезных предметов — машину, огромный телевизор и даже бачок с приспособлением для дистанционного слива воды. Иногда днем, оказавшись на работе, он раскапывал окно своей конторы и, не обращая внимания на врывающуюся оттуда духоту, выставлял наружу руку с дистанционным спускателем и нажимал на черную кнопку с изображением водопада. Ничего вроде бы не происходило, но он знал, что примерно в двух милях, там, где расположена его квартира, ревущий вихрь голубоватой воды накатывается на прохладные стенки унитаза. Правда, один раз Сережа по ошибке нажал кнопку «reset» и потом три дня отмывал пол, потолок и стены, но зато после скандала с низеньким скарабеем, назвавшимся его лендлордом, он стал относиться к квартире как к живому существу, тем более что ее название — «Ван Бедрум» — всегда казалось ему именем голландского живописца.

Иногда Сережа откапывал собачий поводок, из чего делал вывод, что гуляет с собакой. Саму собаку он никогда не раскапывал, но однажды по совету журнала «Health Week» отвел ее к ветеринару‑психоаналитику. Тот некоторое время перелаивался с невидимой собакой за тонким слоем земли, а потом Сережа услышал от него такое, что сразу же привязал поводок к торчащему из земляной стены бамперу грузовика из другого штата, огляделся (никого вокруг, естественно, не было) и торопливо порыл прочь.

По выходным он дорывался до парома на Нью‑Джерси, раскапывал небольшое окошко в здании, где продавали билеты, и, вспоминая детство, подолгу смотрел на далекую белую статую Свободы, символ равных возможностей, — последние лучи заката окрашивали терновый венец на ее голове в морковный цвет, и она казалась огромной пожилой Снегурочкой.

У Сережи появилась близкая женщина, которую он откопал целиком, чтобы изредка говорить с ней о сокровенном, а сокровенного к этому времени у него набралось довольно много.

— Ты веришь, — спрашивал он, — что нас ждет свет в конце тоннеля?

— Это ты о том, что будет после смерти? — спрашивала она. — Не знаю. Я читала пару книг на эту тему. Действительно, пишут, что там какой‑то тоннель и свет в конце, но, по‑моему, все это чистое бла‑бла‑бла.

Рассказав ей, что он когда‑то чуть было не стал тараканом в далекой северной стране, Сережа вызвал у нее недоверчивую улыбку; она сказала, что он совершенно не похож на выползня из России.

— Ты по виду типичный американский кокроуч, — сказала она.

— У‑упс, — ответил Сережа.

Он был счастлив, что ему удалось натурализоваться на новом месте, а слово «кокроуч» он понял как что‑то вроде «кокни», только на нью‑йоркский лад, — но все же после этих слов в его душе поселилось не совсем приятное чувство. Однажды, довольно сильно выпив после работы, Сережа раскопал свою квартиру, прорыл ход к зеркалу и, взглянув в него, вздрогнул. Оттуда на него смотрела коричневая треугольная головка с длинными усами, уже виденная им когда‑то давно. Сережа схватил бритву, и, когда мыльный водоворот унес усы в раковину, на него глянуло его собственное лицо, только уже совсем пожилое, даже почти старое. Он начал остервенело копать прямо сквозь зеркало, разлетевшееся на куски под его лапами, и вскоре отрыл несколько предметов, из которых следовало, что он уже на улице, — это были сидящий на табурете пожилой кореец (его лавка обычно начиналась в двух метрах под табуреткой) и табличка с надписью «29 East St.». Окорябавшись о ржавую консервную банку, он принялся быстро и отчаянно рыть вперед, пока не оказался в пласте сырых глинистых почв где‑то в районе Гринвич‑Виллидж, среди уходящих далеко вниз фундаментов и бетонных колодцев. Откопав вывеску с нарисованной пальмовой рощей и крупным словом «PARADISE», Сережа отрыл далее за ней довольно длинную лестницу вниз, табуретку, небольшой участок стойки и пару стаканов с «водка‑тоником», к которому уже успел привыкнуть.

Земляные стены только что вырытого им тоннеля дрожали от музыки. Хватив два стакана подряд, Сережа огляделся по сторонам. За его спиной был длинный узкий лаз, полный разрыхленной земли, — он уходил в известность, из которой Сережа уже столько лет пытался найти выход. Впереди из земли торчали деревянная доска стойки, покрытая царапинами, и стаканы. Все‑таки было неясно — вылез он наконец наружу или еще нет? И наружу чего? Вот это было самое непонятное. Сережа взял со стойки бледно‑зеленый спичечный коробок с надписью «Paradise» и увидел те же пальмы, что были на вывеске, а еще раньше, в виде изморози, — на каком‑то окне из детства. Кроме пальм на коробке были телефоны, адрес и уверение, что это «hottest place on island».

«Господи, — подумал Сережа, — да разве hottest place — это рай? А не наоборот?»

Из земляной стены перед ним появилась рука, сгребла пустые стаканы и поставила один полный. Стараясь держать себя в лапках, Сережа посмотрел вверх. Земляной свод, как обычно, нависал в полуметре над головой, и Сережа вдруг с недоумением подумал, что за всю долгую и полную усилий жизнь, в течение которой он копал, наверное, во все возможные стороны, он так ни разу и не попробовал рыть вверх. Сережа вонзил лапки в потолок, и на полу стала расти горка отработанной земли. Потом ему пришлось подтянуть к себе табуретку и встать на нее, а еще через минуту его пальцы нащупали пустоту. «Конечно, — подумал Сережа, — поверхность — это ведь когда не надо больше рыть! А рыть не надо там, где кончается земля!» Снизу раздалось щелканье пальцев, и, бросив туда кошелек с небольшой колодой кредитных карт (на том месте, где он только что сидел, теперь неподвижно лежал непонятно откуда взявшийся здоровенный темно‑серый шар), Сережа схватился за край дыры, подтянулся и вылез наружу.

Вокруг был безветренный летний вечер, сквозь листву деревьев просвечивали лиловые закатные облака. Вдали тихо шумело море, со всех сторон долетал треск цикад. Разорвав старую кожу, Сережа вылез из нее, поглядел вверх и увидел на дереве, которое росло у него над головой, ветку, с которой он свалился на землю. Сережа понял, что это и есть тот самый вечер, когда он начал свое длинное подземное путешествие, потому что никакого другого вечера просто не бывает, и еще он понял, о чем трещат — точнее, плачут — цикады. И он тоже затрещал своими широкими горловыми пластинами о том, что жизнь прошла зря, и о том, что она вообще не может пройти не зря, и о том, что плакать по всем этим поводам совершенно бессмысленно. Потом он расправил крылья и понесся в сторону лилового зарева над далекой горой, стараясь избавиться от ощущения, что копает крыльями воздух. Что‑то до сих пор было зажато у него в руке — он поднес ее к лицу, увидел на ладони измятый и испачканный землей коробок с черными пальмами и неожиданно понял, что английское слово «Paradise» обозначает место, куда попадают после смерти.

 






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных