Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Второй концерт, в Милане 11 страница




Мы оставались за чаем и после полуночи: это был самый приятный из вечеров, проведенных мною в Италии, это — веселость счастливого человека. Расстался я наконец с великим композитором, охваченный каким-то грустным чувством. Канова и он — вот все, чем обладает из-за нынешних своих правителей страна гениев. С горькой радостью повторяю про себя слова Фальстафа:

 

There live not three great men in England;

And one of them is poor and grows old.

 

(King Henry IV, first part, действие II, сцена IV) [283]

 

Капуя, 8 февраля. Спрашиваю, есть ли сегодня спектакль, и, услышав утвердительный ответ, бегу в театр. Я хорошо сделал: «Nozze di Campagna» («Сельская свадьба»), искусно написанная опера холодного Гульельми (сына великого композитора), разыграна и спета с огромным оживлением и слаженностью тремя-четырьмя беднягами, получающими по восьми франков за каждое выступление.

Примадонна, высокая, хорошо сложенная женщина, брюнетка, пикантная и disinvolta, поет и играет с большим талантом. Я забываю весь свой гнев против римского опошления, вновь обретаю счастье. Герой либретто, за которое стихотворцу было заплачено тридцать франков, — синьор, влюбленный в одну из своих подданных (здесь это слово — самое подходящее); девушка собирается выходить замуж за крестьянского парня, говорящего на неаполитанском наречии. Каждый раз, когда синьор является с объяснением в любви, возникает какая-нибудь помеха, и ему приходится скрываться. Искренняя, полная нежности и отчаяния ревность бедного крестьянина трогает зрителя. Все местные наречия естественны и как-то скорее доходят до сердца, чем литературные языки: ведь на неаполитанском мне и двух слов не понять. Два часа живейшего удовольствия — завязываю разговор с соседями, ярыми поклонниками Наполеона. Они говорят, что судьи уже переставали брать взятки: раньше из десяти грабителей подвергался наказанию один, и т. д., и т. п.

Опера кончилась в полночь, в час мы уже выехали. Австрийцы через каждую четверть мили поставили караулки с солдатами, приведя в ярость грабителей, которые помирают с голоду.

 

Неаполь, 9 февраля. [284]Въезд грандиозный: целый час спускаешься к морю по широкой дороге, прорезанной прямо в мягкой скале, на которой построен город. Прочность стен. Первое здание на пути — Альберго деи Повери. Оно производит гораздо более сильное впечатление, чем эта всеми расхваленная бонбоньерка, называемая в Риме Порта-дель-Пополо.

Вот и Палаццо деи Студи; за ним поворот налево — Толедская улица. Вот одна из главных целей моего путешествия — самая оживленная и веселая улица в мире. Поверят ли мне? Мы в течение пяти часов бегали по гостиницам: здесь сейчас, наверно, не менее двух-трех тысяч англичан. Наконец я нашел приют на седьмом этаже, но зато напротив Сан-Карло и с видом на Везувий и на море.

Сегодня вечером Сан-Карло закрыт. Мы устремляемся в Фьорентини. Это маленький театр в форме удлиненной подковы, превосходный в музыкальном отношении, почти как Лувуа. Здесь, как и в Риме, места нумерованные, первые ряды уже распроданы. Дают «Павла и Виргинию» — модную пьесу Гульельми. За двойную цену достаю билет во втором ряду. Зал блистательный: все ложи полны, и женщины там в своих самых роскошных туалетах. Ибо здесь не то, что в Милане, — здесь на все наводится лоск.

Увертюра исключительно сложная. В ней переплетаются тридцать или сорок мотивов, так что не имеешь времени ни разобраться в них, ни проникнуться ими: работа трудная, сухая и скучная. К подъему занавеса чувствуешь себя уже утомленным этой музыкой.

Перед нами Павел и Виргиния, их исполняют госпожи Шабран и Канóничи. Последняя с каким-то необычайным жеманством изображает Павла. Влюбленные заблудились, как и во французской опере. Дуэт, полный аффектированной грации. Появляется добрый Доминго; это знаменитый Казача, неаполитанский Потье[285]он говорит на народном жаргоне. Он огромный, что дает ему повод для довольно забавных lazzi[286]. Садясь и желая устроиться поудобнее, он пытается скрестить ноги — невозможно; усилие, которое он делает, опрокидывает его на соседа, и все валятся, как в романе Пиго-Лебрена. Актер этот фамильярно именуется Казачелло, и публика его обожает. Голос у него гнусавый, как у капуцина. Но в этом театре все поют в нос. Мне показалось, что он часто повторяется, и под конец он стал забавлять меня гораздо меньше.

Людей севера развеселить не так легко, как южан: взрыв смеха дается им гораздо труднее. Доминго — Казачелло доводит Павла и Виргинию до дому. У Виргинии есть отец. Это превосходный первый бас Пеллегрини, неаполитанский Мартен: с французским актером его роднит холодность исполнения и гибкость голоса. Он всегда доставлял мне большое удовольствие в ариях, не требующих страстности. Это красавец в итальянском вкусе — с огромным носом и черной бородой. Говорят, он имеет большой успех у женщин. Я могу сказать только, что он весьма любезен.

Капитан корабля, тенор, — привлекательный мужчина, но холоден, как лед; он уроженец Венеции, где был супрефектом. У г-жи Шабран довольно красивый голос, но она еще более холодна, чем Канóничи и Пеллегрини, Г-жа Шабран куда хуже маленькой Фабр из Милана, худощавое лицо которой порою выражает нечто вроде чувства. Весь этот ансамбль вполне удовлетворяет великосветскую чернь: в нем ничто не коробит, но и вообще ничего нет для зрителя, ищущего изображения страстей.

Фьорентини — театр новый и красивый. Авансцена чрезмерно узка. Декорации жалкие, подобно музыке, которая, впрочем, имела большой успех: зачастую в зале возникала сосредоточенная тишина. Раза два-три при исполнении излюбленных публикой арий слышались со всех сторон «тс...». И все же музыка плачевная, какая-то одноцветная: словно холодный по натуре человек пытается проявить чувство. Нет ничего пошлее, но ведь глупцам нравится опера semi-seria[287]: они понимают горе и не понимают комического. В неаполитанских фарсах, вроде того, что я видел в Капуе, человеческое сердце изображается гораздо более правдиво. Гульельми очень много аплодируют, и крики «браво», видимо, вполне, искренни, но, тем не менее, музыка эта неумолимо свидетельствует о том, что это потуги ума на гениальность. Впрочем, таков уж наш век. Почему бы Гульельми не приехать в Париж? Там бы он сразу прослыл великим человеком. Это воскресший Гретри[288], только в своей манере он все же не так разменивается на мелочи. Музыка его тоже несколько трачена молью, да простят мне это грубое, но живописное выражение. Иногда Гульельми, стянув без лишних церемоний у Россини десять — двенадцать тактов, умеет создать впечатление чего-то свежего. То же самое, как если бы Натуар[289]или Де Труа[290]позаимствовали одну из голов Гвидо.

 

12 февраля. Вот и великий день открытия Сан-Карло: всеобщее безумство, толпы народа, ослепительный блеск зала. Приходится основательно поработать кулаками и локтями. Я дал себе слово не выходить из себя и сдержал его, но потерял обе фалды фрака. Место в партере обошлось мне в тридцать два карлино (четырнадцать франков), а за абонемент — десятое место в ложе третьего яруса — я заплатил пять цехинов.

В первое мгновение мне показалось, будто я перенесен во дворец какого-нибудь восточного властителя. Глаза мои ослеплены, душа полна восхищения. Все дышит необыкновенной свежестью и в то же время полно величественности, а две эти вещи не так-то легко соединить. В этот первый вечер я весь отдавался наслаждению и так изнемогал, что на критику уже не оставалось сил. Завтра расскажу о тех странных ощущениях, которые напугали зрителей.

 

13 февраля. Уже при входе — то же почтительное изумление, та же радость. Во всей Европе нет ничего не то что приближающегося к этому, но хотя бы дающего некоторое представление об этом. Перестройка за триста дней этой залы — просто государственный переворот: она привяжет народ к королю больше, чем дарованная Сицилии конституция, которой так желают в Неаполе, — ведь Неаполь, во всяком случае, стоит Сицилии. Весь Неаполь опьянел от счастья. Я так доволен залом, что мне понравились и музыка и балет. Зал отделан золотом и серебром, ложи темно-голубого, небесного цвета. Украшения барьера, образующего перила лож, рельефные, отсюда их великолепие: это пучки золотых факелов, перемежающихся с крупными лилиями. Через определенные промежутки этот необыкновенно пышный орнамент прерывается серебряными барельефами. Я насчитал их, если не ошибаюсь, тридцать шесть.

Ложи очень большие, без занавесок. В переднем ряду повсюду видишь пять-шесть человек.

Великолепная люстра, сверкающая огнями, которые играют в золотых и серебряных украшениях зала, — эффект, получившийся лишь благодаря тому, что они сделаны рельефными. Нет ничего величественнее и роскошнее огромной королевской ложи прямо над центральным входом: она покоится на двух золотых пальмах в натуральную величину и отделана металлическими листами бледно-красного цвета. Корона, это отжившее свой век украшение, не слишком нелепа. По контрасту с великолепием главной ложи нет ничего милее и изящнее маленьких закрытых лож второго яруса у самой сцены. Голубой атлас, золотые украшения, зеркала использованы здесь со вкусом, которого я нигде в Италии не встречал. Яркий свет, проникающий во все углы зала, дает возможность восхищаться каждой мелочью.

Плафон выполнен масляными красками на холсте, совершенно во вкусе французской школы; это одна из самых больших картин в мире. То же самое можно сказать о занавесе. Ничего нет холоднее этих двух произведений. Совсем забыл о переполохе, возникшем среди женщин 12-го вечером. Когда началась пятая или шестая сцена кантаты, все стали замечать, что зал наполняется каким-то темным дымом. Дым сгущается. Около девяти часов я случайно обращаю взгляд на герцогиню дель К., чья ложа находилась рядом с нашей, и нахожу, что она очень бледна. Она наклоняется ко мне и говорит с дрожью невыразимого ужаса в голосе: «Ах, пресвятая Мадонна! Театр горит! Те, кому первое покушение не удалось, начали снова. Что же с нами будет?» Она была прекрасна, особенно хороши были глаза. «Сударыня, если подле вас нет никого, кроме друга, познакомившегося с вами всего два дня назад, разрешите мне предложить вам руку». Мне тотчас же пришел в голову пожар у Шварценберга. Припоминаю, что, разговаривая с ней, я начал серьезно подумывать, как поступить, но, по правде говоря, заботился больше о ней, чем о себе. Мы находились в третьем ярусе, лестница очень узкая и крутая, сейчас все на нее устремятся. Поглощенный мыслями о средствах к спасению, я лишь через две-три секунды сообразил, чем же, собственно, пахнет этот дым. «Это пар, а не дым, — сказал я нашей прекрасной соседке, — от такого количества публики в зале стало очень жарко, а он еще сырой». Мысль эта возникла у очень многих, но, тем не менее, как я потом узнал, все настолько перепугались, что если бы не страх перед общественным мнением и не присутствие двора, все ложи опустели бы в один миг. Около полуночи я сделал несколько визитов: женщины в полном изнеможении, под глазами темные круги, нервы, нет и намека на какое бы то ни было удовольствие, и т. д., и т. п.

 

14 февраля. Не могу насытиться Сан-Карло: ведь насладиться архитектурой удается так редко! Что же до наслаждения музыкой, то здесь его искать не приходится: очень плохо слышно. Впрочем, с неаполитанцами дело обстоит иначе: они уверяют, что отлично слышат. Мой миланский приятель ввел меня в несколько лож. Женщины жалуются, что они слишком на виду; я заставил повторить этот невероятный упрек. Благодаря обилию света дамы действительно как бы выставлены на всеобщее обозрение, и эта неприятность еще учетверяется присутствием двора. Госпожа Р. искренне сожалеет о ложах с занавесками в миланской Скáла. Свет люстры уничтожает весь эффект декораций; впрочем, задача эта нетрудная: они почти так же плохи, как и в Париже. Во главе театров стоит здесь один знатный вельможа. В этих декорациях есть один недостаток, убивающий всякую иллюзию: они на восемь или десять дюймов короче, чем нужно. Все время видишь, как под основаниями колонн или между корнями деревьев движутся чьи-то ноги. Вы не можете себе представить, как получается нелепо: воображение точно приковано к этим движущимся ногам и пытается угадать, что же они, собственно, делают.

Сегодня вечером я встретил в Сан-Карло старого знакомого, полковника Ланге, он здесь местный австрийский комендант. Он представил меня своей жене, прехорошенькой. Послезавтра я буду обедать у него в обществе нескольких австрийских офицеров. Это стоит больше покровительства моего посла.

Кантата, исполнявшаяся в первый день, полна лести в духе шестнадцатого века: и стихи и музыка убийственно скучны. Мы во Франции умели придавать самой лживой лести наивность водевиля. Я полагал, что у Лампреди хватит ума последовать такому примеру[291]. В этом жанре гениален Метастазио. Я не знаю более яркого примера преодоленной трудности. Хожу в кабинет для чтения. Последние номера «Journal des Débats», как газеты слишком либеральной, были здесь задержаны (1817).

 

20 февраля. Может быть, именно потому что Неаполь — крупная столица, вроде Парижа, я мало нахожу здесь о чем писать. Время я провожу приятно, но, слава богу, вечером ничего нового у меня не оказывается, и я могу идти спать, не поработав. Я принят у княгини Бельмонте, у любезного маркиза Берио с изысканной вежливостью, как принимали пятьсот иностранцев до меня и примут еще двести в следующем году. За исключением мелких различий тот же тон господствует в хороших парижских домах. Здесь больше оживления и в особенности больше шума: разговор становится порою таким крикливым, что мне хочется заткнуть уши. Неаполь — единственный в Италии столичный город. Все другие крупные города — Лион в увеличенном виде.

 

23 февраля. Я был просто глуп, когда в свои годы вообразил, что внимание какого-нибудь общественного предприятия может распространяться на две вещи сразу. Если зал великолепен, музыка уж, наверное, будет плоха, если музыка прелестна, зал никуда не годен.

Заслуга перестройки этого зала целиком принадлежит некоему Барбайе: это бывший официант миланского кафе, красавец мужчина, который, держа игорный дом, заработал миллионы. Он построил этот зал на будущие прибыли своего банка. Старый король хотел, чтобы в театре пела Каталани. Отличная мысль; к Каталани следовало бы прибавить Галли, Кривелли и Такинарди. Но г-н Барбайя покровительствует госпоже Кольбран. Не знаю, кто покровительствует Нодзари, который так понравился нам в Париже в роли Паолино; но то было четырнадцать лет назад. Лучшее, что есть в Сан-Карло, — это Давиде-сын. Страдаешь при виде усилий, которые делает бедный молодой человек, чтобы его высокий, отличный голос зазвучал в этом огромном помещении. От Нодзари он перенял привычку к трелям, исполняемым горловым голосом. Ему крайне необходимо петь в небольшом театре и работать под руководством хорошего учителя. Он ведь лучший тенор в Италии: Такинарди угасает, а Кривелли становится деревянным.

Оркестр доставил мне большое удовольствие. В его звучании много силы: вступающие инструменты сразу с большой четкостью берут нужный тон. Силы в нем не меньше, чем в оркестре Фавара, и при этом бóльшая легкость, чем у венского оркестра, благодаря этому его piano отличного качества.

Насколько бедность декораций и убожество костюмов ставят Сан-Карло ниже Скáла, настолько же блистательнее у неаполитанцев оркестр. Сегодня вечером было то, что называется belissimo teatro, то есть зал был переполнен. Княгиня Бельмонте заметила, что среди всего этого блеска кажется, будто женщины одеты в платья грязно-серого цвета, а лица у них какого-то свинцового оттенка. В отделке театральных залов должны преобладать не яркие, а скорее сероватые тона.

У итальянцев необычайная страсть к первым представлениям (prime sere). Люди, живущие в течение целого года очень бережливо, с готовностью потратят сорок луидоров на ложу в день первого представления. Сегодня вечером у г-жи Формиджини были любители театра, прибывшие из Венеции и уезжающие завтра обратно. Скупясь по мелочам, эти люди в большом деле расточительны: совершенная противоположность французам, у которых тщеславия больше, чем страсти.

Благодаря великолепию Сан-Карло короля Фердинанда стали боготворить. Все видят, как, сидя в своей ложе, он разделяет восторги публики: слово разделяет заставляет забыть об очень многих вещах. Анекдот о том, как в колыбель новорожденной принцессы положили петицию с просьбой о помиловании прекрасной Сан-Феличе[292], повешенной в 1799 году. Рассказал мне эту историю один неаполитанец, возмущенный роялистскими чувствами, которые вызвала у меня прекрасная архитектура Сан-Карло. «Вы видите один театр, — добавил он, — и не видите маленьких городишек». Он прав, что сделал мне нагоняй. Из того, что он мне сказал, я сделал вывод, что неаполитанский крестьянин — дикарь, живущий такой же счастливой жизнью, как обитатели Отаити до появления миссионеров-методистов.

 

28 февраля. Вместе с молодой герцогиней я отправился посмотреть собрание картин кавалера Гиджи. Замечательный сюжет для романа, однако слишком щекотливый, по нашим понятиям, чтобы его разрабатывать. Князь Корви, ревнивец, которому никак не удается расстроить отношения между контессиной Каролиной, матерью герцогини, и кавалером П., выдает их мужу, добряку, который ничему не верит, а также двум дочерям, прелестным невинным девушкам пятнадцати-шестнадцати лет, нежно любящим свою мать. Бедные малютки сговариваются уйти в монастырь: в присутствии матери они испытывают неловкость, не решаются с ней разговаривать. Наконец старшая бросается к ее ногам и вся в слезах сообщает ей о разоблачении князя Корви и о своем с сестрой решении уйти в монастырь, чтобы не жить вместе с безбожницей. Положение этой матери, обожающей своего любовника, но вместе с тем обладающей чувством чести. У нее хватило присутствия духа, чтобы все отрицать. Эта история, которую мне рассказывали минут двадцать, быть может, самая трогательная и прекрасная из всех слышанных мною в этом году. Италия вся величиной с ладонь; богатые люди из разных городов все друг друга знают. Не будь этого, я бы пересказал тридцать анекдотов, выкинув какие бы то ни было общие рассуждения о нравах: в этой области все неясное ложно. Читатель, который путешествовал только между Парижем и Сен-Клу и знает только нравы своей страны, под словами: пристойность, добродетель, двуличность подразумевает нечто коренным образом отличающееся от того, что в них вкладываете вы.

Так, например, в Болонье у г-жи Н. я встретил молодую женщину Гиту, чья жизнь могла бы составить содержание целого романа, необыкновенно захватывающего и благородного, но только не нужно ничего изменять. В моем дневнике эта история занимает одиннадцать страниц. Какая яркая картина нравов современной Европы и жизни чувств в Италии! Насколько это выше всех сочиненных романов! Сколько непредвиденного и вместе с тем глубоко естественного в развитии событий. Недостаток комедий нравов состоит в том, что заранее предвидишь все обстоятельства, в которые может попасть герой. Герой, которого так любила и до сих пор любит Гита, — самый обыкновенный человек; в том же роде и ревнивец муж; мать полна жестокости и энергии; по-настоящему героична лишь сама молодая женщина. Впрочем, если собрать и перетолочь вместе всех способных чувствовать женщин Парижа или Лондона, из них не вылепишь и одного характера такой глубины и силы. И все это скрыто под оболочкой простоты и часто даже холодности. Меня всегда изумляет сила, которая появляется в характерах некоторых здешних женщин. Спустя полгода после того, как их любовник сказал им какое-нибудь самое незначительное слово, они вознаграждают его или мстят ему за это. Ничто никогда не забывается по слабости или рассеянности, как во Франции. Немка прощает все и благодаря своей преданности забывает. У англичанок, наделенных умом, можно порою найти ту же глубину чувства, но у них все иногда портит ложная стыдливость.

Итальянская манера чувствовать с точки зрения северян нелепа. Я думал об этом с четверть часа, но так и не смог придумать, какие объяснения, какие слова могли бы сделать ее постижимой для них. Усилие разума, на которое оказались бы способны самые достойные люди, привело бы их лишь к пониманию того, что данных вещей им не понять. Столь же нелепой была бы, например, попытка тигра растолковать оленю, какое наслаждение он испытывает от вкуса свежей крови.

Я сам чувствую, что все, мною сейчас написанное, выглядит смешным. Эти тайные помыслы составляют часть тех внутренних убеждений, которыми ни с кем не следует делиться.

 

2 марта. Бенефис Дюпора[293]. Он танцует в последний раз. Для Неаполя это целое событие.

Забыл упомянуть о декорациях к его балету «Золушка». Они написаны были художником, который хорошо знает подлинные законы ужасного. Дворец феи с погребальными светильниками и гигантской, в шестьдесят футов фигурой, которая пробивает свод и с закрытыми глазами указывает пальцем на роковую звезду, производит сильное впечатление, надолго остающееся в душе. Но словами не передать жителям Парижа этого рода наслаждение. Этой прекрасной декорации не хватает красок и светотени (и тени и световые пятна недостаточно резки).

Бальный зал в лесу, скопированный со Стонхенджа[294]в том же балете «Золушка», и дворец феи были бы замечательны даже в Милане. В Ломбардии гораздо лучше чувствуют волшебство красок, но порою рисунок из-за недостатка новизны не достигает должного эффекта. В Неаполе деревья зеленые, в Скáла они серо-голубые. Танцы в балете «Золушка» и в «Джоконде», балете Вестриса, поставлены почти совсем как в Париже. Но присутствие Марианны Конти и г-жи Пеллерини (одаренная мимическая актриса, которую можно сравнить с г-жой Паста) освобождает их от холодности, свойственной французскому танцу. Эта холодность и наша придворная грация очень хорошо представлены г-жой Дюпор, Тальони и г-жой Тальони[295]. Что до самого Дюпора, то это мой старый кумир, и я остался ему верен. Он забавляет меня, как котенок: я мог бы часами смотреть, как он танцует.

Сегодня вечером публика с трудом сдерживала свое желание аплодировать, король подал пример. Из своей ложи я слышал голос его величества, и восторги дошли до неистовства, не утихавшего три четверти часа. У Дюпора — все та же легкость, которую мы знали у него в Париже в роли Фигаро. Усилия никогда не чувствуешь, танец его мало-помалу оживляется, завершаясь восторгами и опьянением страстью, которую он стремится выразить: здесь предел экспрессивности, доступной этому искусству. Или, во всяком случае, если уж выражаться точно, я никогда не видел ничего подобного. Вестрис, Тальони, как все обычные танцовщики, вначале не могут скрыть своего напряжения. Затем в их танце нет нарастания, почему они не могут достичь даже страстной неги, первой цели искусства. Женщины танцуют лучше мужчин. Сладострастие для взора, затем восхищение — и вот в чем единственное достояние этого столь узкого искусства. Глаза, плененные блеском декораций и новизной танцевальных мизансцен, должны располагать душу к пылкому и глубокому восприятию страстей, изображаемых фигурами танца.

Я хорошо заметил различие между обеими школами. Итальянцы безо всяких споров признают превосходство нашей, но, сами того не подозревая, гораздо больше чувствуют достоинства своей. Дюпор должен быть доволен: сегодня вечером ему много аплодировали; но настоящие восторги выпали на долю Марианны Конти. Подле меня сидел француз самого хорошего тона, который в своем страстном волнении дошел до того, что заговорил со мною. «Какая непристойность!» — поминутно повторял он. Он был прав, а публика еще больше права, приходя от этого в восхищение. Непристойность — понятие более или менее условное, а танец почти целиком основан на некоторой дозе сладострастия, которая итальянцев восхищает, а нас с нашими представлениями коробит. Даже самые смелые па не вызывают у итальянца мысли о какой бы то ни было непристойности. Он наслаждается совершенством в данном искусстве, как мы прекрасными стихами «Цинны», не думая о смехотворности единства места. Для беглых впечатлений малозаметные недостатки просто не существуют. Что считается приятным в Париже, непристойно в Женеве: все зависит от степени показной добродетели, внушаемой местным попом. Иезуиты гораздо более благосклонны к искусству и радости, чем методисты. Где в искусстве танца идеально прекрасное? До сих пор оно отсутствует. Искусство это слишком зависит от влияний климата и нашей физической организации. Идеал красоты менялся бы через каждые сто лье.

Французская школа достигла пока одного — совершенства исполнения.

Теперь надо только, чтобы какой-нибудь гений использовал это совершенство. Так же обстояло дело в живописи, когда появился Мазаччо. Великий в этой области человек находится в Неаполе, но к нему относятся здесь с пренебрежением. Виганó создал «Li Zingari», или «Цыгане». Неаполитанцы вообразили, что он хотел над ними посмеяться. Этот балет содействовал обнаружению некой забавной истины, о которой никто не подозревал: что национальные нравы Неаполитанской области в точности соответствуют цыганским (см. «Новеллы» Сервантеса[296]). И вот Виганó дает урок законодателям: такова польза, приносимая искусством! И какой в то же время успех для искусства, в котором так трудно выражать жизнь, — заставить его изображать, и притом превосходно изображать, именно нравы, не страсти (то есть навыки души в поисках счастья, а не какое-либо мгновенное бурное состояние). Один танец, который исполняется под звон котлов, особенно возмутил неаполитанцев, они решили, что их дурачат, и еще вчера у герцогини Бельмонте некий молодой капитан приходил в ярость при одном упоминании о Виганó. Для того, чтобы неаполитанцы обрели свое естественное состояние, им необходимо выиграть два таких сражения, как Аустерлиц[297]и Маренго: без этого они всегда будут обидчивы. Но, — сказал бы я им охотно, — есть ли человек храбрее г-на де Рокка Романа? Виновны ли образованные люди в том, что монахи развратили простолюдинов, таких мужественных в те времена, когда они назывались самнитами, и ставших столь ничтожными с тех пор, как они поклоняются святому Януарию[298]? Случай с балетом Виганó был для меня лучом света, направившим меня по настоящему пути к изучению этой страны. Новерр[299], как говорят, умел показать сладострастие, Виганó выдвинул на первое место во всех жанрах выразительность. Инстинктивное чутье к своему искусству позволило ему даже раскрыть подлинную сущность балета, его по преимуществу романтический дух. Все, чего в этом отношении может достичь драматургия, дал Шекспир. Но для очарованного воображения «Беневентский дуб» — гораздо больший праздник, чем «Грот Имогены[300]» или «Арденнский лес» меланхолического Жака[301]. Душа, охваченная удовольствием новизны, целый час с четвертью предается восторгу. И хотя из страха показаться смешным эти удовольствия никак не выразишь на бумаге, они не забываются много лет. Этого впечатления не передать в нескольких словах, надо говорить очень долго, надо взбудоражить воображение зрителей. В замке Б. во Франции госпожа Р. рассказывала нам балет «Беневентский дуб», и мы до трех часов ночи не расходились из ее гостиной. Нужно, чтобы воображение зрителей, полное воспоминаний об испанском театре и «Кастильских новеллах», само развивало все сюжетные положения, нужно также, чтобы ему уже надоело то развитие, которое дается в словах. Растроганное музыкой воображение словно обретает крылья, и действующие лица балета, лица без речей, говорят для него каким-то особым языком. Таким образом, балет в духе Виганó достигает драматургической стремительности, которой не обладает и сам Шекспир. Это причудливое искусство, может быть, скоро совсем погибнет: высшего расцвета оно достигло в Милане в счастливые времена Итальянского королевства. Для него нужны огромные средства, а несчастному театру Скáла осталось жить, может быть, всего года два-три: австрийский деспот не стремится, подобно Лоренцо Медичи, украсить цепи рабства и духовную приниженность радостями изящных искусств. Благочестие заставило закрыть игорные дома, доходами с которых жил театр; может быть, исчезнет даже память об этом искусстве. От него останется только имя, как от Росция[302]или Пилада. Так как Париж его не знал, оно осталось неизвестным и всей Европе.

Иностранца, с которым миланцы заговаривают о «Кориолане», «Прометее», «Цыганах», «Беневентском дубе», «Samandria liberata», их восторги оставят совершенно холодным, если он хоть в какой-то мере не обладает воображением. А так как яркое воображение у нас, французов, не является сильной стороной[303], во Франции этот род искусства придет в полнейший упадок. Наши Лагарпы не способны понять даже Метастазио. Я видел только три или четыре балета Виганó. Воображение у него такое же, как у Шекспира, хотя он, быть может, даже имени его не знает: в голове этого человека дарование живописца совмещается с музыкальным. Когда ему не удается найти арию, выражающую то, что он хочет сказать, он часто сам ее сочиняет. Конечно, в «Прометее» есть места нелепые, но через десять лет память о нем так же свежа, как в первый день, и он все еще вызывает удивление. Другое необыкновенное свойство дарования Виганó — это терпение. Окруженный восемьюдесятью танцорами на сцене Скáлы, с оркестром из десяти музыкантов у своих ног, он целое утро переделывает и безжалостно заставляет повторять вновь и вновь какие-нибудь десять тактов своего балета, которые, по его мнению, оставляют желать лучшего. Все это совершенно удивительно. Но я дал себе слово никогда не говорить о Виганó.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных