ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ ЛИСТ 11 страница— Держи за чуб! — приказал Митьке отец. — Михей, беги за бечевкой! Скорей, морду побью!.. Бархатную, в редком волосе, верхнюю губу кобылицы закрутили веревкой на закрутке, чтоб не чуяла боли. Подошел дед Гришака. Принесли в расписной чашке желудевого цвета отвар. — Остуди, — горяч, небось. Слышишь аль нет, Мирон? — Батя, идите в курени с богом! Простынете тута! — А я велю остудить. Загубить хочешь матку? Рану промыли. Мирон Григорьевич зяблыми пальцами вдевал в иглу-цыганку суровинку. Зашивал сам. Искусный лег на рану шов. Не успел Мирон Григорьевич отойти от колодца, из куреня прибежала Лукинична. Порожние сумки ее блеклых щек смяла тревога. Она отозвала мужа в сторону: — Наталья пришла, Григорич!.. Ах, боже-е ты мой! — Чего ишо?.. — взъерошился Мирон Григорьевич, бледнея конопинами белесого лица. — С Григорием… ушел зятек из дому! — Лукинична раскрылилась, как грач перед взлетом, хлопнув руками по подолу, прорвалась на визг: — Страмы на весь хутор!.. Кормилец, господи, что за напастина!.. Ах! Ох! Наталья в платке и куцей зимней кофтенке стояла посреди кухни. Две слезинки копились у переносицы, не падая. На щеках ее кирпичными плитами лежал румянец. — Ты чего заявилась? — напустился отец, влезая в кухню. — Муж побил? Не заладили? — Ушел он, — глотая сухмень рыдания, икнула Наталья и, мягко качнувшись, упала перед отцом на колени. — Батянюшка, пропала моя жизня!.. Возьми меня оттель! Ушел Гришка с своей присухой!.. Одна я! Батянюшка, я как колесом перееханная!.. — часто залопотала Наталья, не договаривая концы слов, снизу моляще взглядывая в рыжую подпалину отцовской бороды. — Постой, а ну, погоди!.. — Не из чего там жить! Заберите меня!.. — Наталья быстро переползла к сундуку и на ладони кинула дрогнувшую в плаче голову. Платок ее сбился на спину, гладко причесанные черные прямые волосы свисали на бледные уши. Плач в тяжелую минуту — что дождь в майскую засуху; мать прижала к впалому животу Натальину голову, причитая нескладное, бабье, глупое; а Мирон Григорьевич, распалясь — на крыльцо. — Запрягай в двое саней!.. В дышловые!.. Петух, деловито топтавший у крыльца курицу, — испуганный громким зыком, прыгнул с нее и враскачку заковылял подальше от крыльца, к амбарам, квохча и негодуя. — Запрягай!.. — Мирон Григорьевич крушил сапогами резные балясины у крыльца и только тогда ушел в курень, оставив безобразно выщербленные перила, когда Гетько на рысях вывел из конюшни пару вороных, на ходу накидывая хомуты. За Натальиным имуществом поехали Митька с Гетьком. Украинец в рассеянности сшиб санями не успевшего убраться с дороги поросенка, думая про свое: «Мабуть, за цим дилом забудэ хозяин об кобыли?» И радовался, ослаблял вожжи. «Такий вредный чертяка, як раз забудэ!..» — настигала мысль, и Гетько, хмурясь, кривил губы. — Прыгай, чортобис!.. Ось я тоби! — и сосредоточенно норовил щелкнуть кнутом вороного под то самое место, где екала селезенка.
XIV
Сотник Евгений Листницкий служил в лейб-гвардии Атаманском полку. На офицерских скачках разбился, переломил в предплечье левую руку. После лазарета взял отпуск и уехал в Ягодное к отцу на полтора месяца. Старый, давно овдовевший генерал жил в Ягодном одиноко. Жену он потерял в предместье Варшавы в восьмидесятых годах прошлого столетия. Стреляли в казачьего генерала, попали в генеральскую жену и кучера, изрешетили во многих местах коляску, но генерал уцелел. От жены остался двухлетний тогда Евгений. Вскоре после этого генерал подал в отставку, перебрался в Ягодное (земля его — четыре тысячи десятин, — нарезанная еще прадеду за участие в Отечественной войне 1812 года, находилась в Саратовской губернии) и зажил чернотелой, суровой жизнью. Подросшего Евгения отдал в кадетский корпус, сам занялся хозяйством: развел племенной скот, с императорского завода купил на племя рысистых производителей и, скрещивая их с лучшими матками из Англии и с донского Провальского завода, добился своей породы. Держал на своей казачьей паевой и купленной земле табуны, сеял — чужими руками — хлеб, зимой и осенью охотился с борзыми, изредка, запираясь в белом зале, пил неделями. Точила его злая желудочная болезнь, и по строжайшему запрету врачей не мог он глотать пережеванную пищу; жевал, вытягивал соки, а жевки выплевывал на серебряную тарелочку, которую сбоку, на вытянутых руках, постоянно держал молодой, из мужиков, лакей Вениамин. Был Вениамин придурковат, смугл, на круглой голове — не волосы, а черный плюш. Служил у пана Листницкого шесть лет. Вначале, когда припало стоять над генералом с серебряной тарелочкой, не мог без тошноты глядеть, как старик выплевывает серые, измочаленные зубами жевки, потом привык. В имении из дворни, кроме Вениамина, жили: кухарка Лукерья, одряхлевший конюх Сашка, пастух Тихон, поступивший на должность кучера Григорий и Аксинья. Рыхлая, рябая, толстозадая Лукерья, похожая на желтый ком невсхожего теста, с первого же дня отшила Аксинью от печи. — Стряпать будешь, когда рабочих на лето наймет пан, а сейчас я сама управлюсь. На обязанности Аксиньи лежало три раза в неделю мыть в доме полы, кормить гурты птицы и содержать птичий двор в чистоте. Она ретиво взялась за службу, всем стараясь угодить, не исключая и Лукерьи. Григорий большую часть времени проводил в просторной рубленой конюшне вместе с конюхом Сашкой. До сплошных седин дожил старик, но Сашкой так и остался. Никто не баловал его отчеством, а фамилии, наверное, не знал и сам старый Листницкий, у которого жил Сашка больше двадцати лет. В молодости Сашка кучеровал, но под исход жизни, теряя силу и зрение, перешел в конюхи. Низенький, весь в зеленой седине (на руках и то рос седой волос), с носом, расплюснутым еще в детстве ударом чекмаря, вечно улыбался он голубой детской улыбкой, мигая на окружающее простодушными, в красных складках, глазами. Портили его апостольское лицо нос курносый, с веселинкой, да изуродованная стекающим книзу шрамом нижняя губа. Под пьянку в солдатчину (родом Сашка был из богучарских москалей) вместо простой водки хватил он из косухи «царской водки»: огненная струйка и пришила ему нижнюю губу к подбородку. Там, где пролилась эта струйка, остался не зарастающий волосом розовый и веселый косой шрам, будто неведомый зверек лизнул Сашку в бороду, положив след тонюсенького напильчатого языка. Сашка часто баловался водкой, в такие минуты бродил по двору имения — сам хозяин, — шпаклюя ногами, становился против окон панской спальни и хитро крутил пальцем перед веселым своим носом. — Миколай Лексеич! А Миколай Лексеич! — звал он громко и строго. Старый пан, если был в эту минуту в спальне, подходил к окну. — Нажрался, пустяковая твоя душа? — гремел он из окна. Сашка поддергивал спадавшие портки, подмигивал, шельмовато улыбался. Улыбка вытанцовывалась у него наискось через все лицо: от прижмуренного левого глаза до розового шрама, стекавшего из правого угла рта. Поперечная была улыбка, но приятная. — Миколай Лексеич, ваше преподобие, я тебя зна-а-аю!.. — И Сашка, приплясывая, грозил торчмя поднятым, тонким и грязным пальцем. — Поди проспись, — примиряюще улыбался из окна пан, всей обкуренной пятерней закручивая нависшие усы. — Черт Сашку не ом-манет! — смеялся Сашка, подходя к палисаднику. — Миколай Лексеич, ты… как и я. Мы с тобой как рыба с водой. Рыба на дно, а мы… на гумно. Мы с тобой богатые, во!.. — Сашка, корячась, широко расплескивал руки. — Нас все знают, по всей Донской области. Мы… — голос Сашки становился печален и вкрадчив, — мы с тобой, ваше превосходительство, всем хороши, только вот носы у нас говенные! — Чем же? — любопытствовал пан, сизея от смеха и шевеля усами и подусниками. — Через водку, — отчеканивал Сашка, часто моргая и слизывая языком слюну, сползавшую по канальцу розового шрама. — Ты, Миколай Лексеич, не пей. А то вовзят пропадем мы с тобой! Проживем все дотла!.. — Поди вот, похмелись. Пан кидал в окно двугривенный. Сашка ловил на лету, прятал за подкладку картуза. — Ну, прощай, генерал, — вздыхал он, уходя. — А лошадей-то поил? — заранее улыбаясь, спрашивал пан. — Черт паршивый! Ать сукин сын! — багровея, орал Сашка ломким голосом. Гнев трепал его лихорадкой. — Сашка чтоб лошадей забыл напоить? А? Умру — и то приползу по цебарке кринишной дать, а он, ать, придумал!.. Тоже!.. Сашка уходил, облитый незаслуженной обидой, матерясь и грозя кулаками. Сходило ему все: и пьянка, и панибратское обращение с паном; оттого сходило, что был Сашка незаменимый конюх. Зиму и лето спал он в конюшне, в порожнем станке; никто лучше его не умел обращаться с лошадьми, был он и конюх и коновал: веснами в майском цветении рвал травы, выкапывал в степи, в суходолах и мокрых балках целебные корни. Высоко на стенках конюшни висели сушеные пучки разнолистной травы: яровик — от запала, змеиное око — от укуса гадюки, чернолист — от порчи ног, неприметная белая травка, растущая в левадах у корней верб, — от надрыва, и много других неведомых трав от разных лошадиных недугов и хвори. В конюшне, в станке, где спал Сашка, зиму и лето паутинной занавесью висел тонкий, липнущий к горлу аромат. На дощатой кровати лежало прикрытое попоной, сбитое камнем сено и весь провонявший конским потом Сашкин зипун. Пожитков, кроме зипуна и дубленого полушубка, у Сашки не было. Тихон, губатый, здоровенный и дурковатый казак, жил с Лукерьей, втихомолку беспричинно ревновал ее к Сашке. В месяц раз брал он Сашку за пуговицу просаленной рубахи и уводил на зады. — Дед, ты на мою бабу не заглядывайся! — Это как сказать… — Сашка многозначительно мигал. — Отступись, дед! — просил Тихон. — Я, дружок, рябых люблю. Мне шкалик не подноси, а рябую вынь да положь. Что ни дюжей ряба — дюжей нашего брата, шельма, любит. — В твои годы, дед, совестно и грех… Эх ты, а ишо лекарь, лошадей пользуешь, святое слово знаешь… — Я на все руки лекарь, — упорствовал Сашка. — Отступись, дед! Нельзя так-то. — Я, брат, эту Лукерью пристигну. Прощайся с ней, шельмой, отобью! Она — как пирог с изюмом. Только изюм-то повыковырянный, оттого будто ряба малость. Люблю таких! — На вот… а под ноги не попадайся, а то убью, — говорил Тихон, вздыхая и вытягивая из кисета медяки. Так каждый месяц. В сонной одури плесневела в Ягодном жизнь. Глухое, вдали от проезжих шляхов, лежало по суходолу имение, с осени глохла связь со станицей и хуторами. Зимой на бугор, упиравшийся в леваду выпуклым песчаным мысом, ночами выходили волчьи выводки, зимовавшие в Черном лесу, выли, пугая лошадей. Тихон шел в леваду стрелять из панской двустволки, а Лукерья, кутая дерюжкой толстый — что печной заслон — зад, замирала, ожидая выстрела, всматриваясь в темноту заплывшими в жирных рябых щеках глазками. В это время представлялся ей дурной, плешивый Тихон красивым и отчаянно храбрым молодцом, и, когда хлопала дверь в людской, впуская дымящийся пар и Тихона, она теснилась на кровати и, воркуя, сладко обнимала назябшего сожителя. Летом Ягодное допоздна гудело голосами рабочих. Сеял пан десятин сорок разного хлеба, рабочих нанимал убирать. Изредка летом наезжал в имение Евгений, ходил по саду и леваде, скучал. Утрами просиживал возле пруда с удочками. Был он невысок, полногруд. Носил чуб по-казачьи, зачесывая на правую сторону. Ловко обтягивал его офицерский сюртук. Григорий в первые дни, как только поселился в имении с Аксиньей, часто бывал у молодого хозяина. В людскую приходил Вениамин; склоняя плюшевую голову, улыбался: — Иди, Григорий, к молодому пану, велел позвать. Григорий входил, становился у притолоки. Евгений Николаевич, щеря редкие широкие зубы, указывал рукой на стул: — Садись. Григорий садился на краешек. — Как тебе нравятся наши лошади? — Добрые кони. Серый дюже хорош. — Ты его почаще проезжай. Смотри, наметом не гони. — Мне дед Сашка толковал. — А Крепыш как? — Это гнедой-то? Цены не уставлю. Копыто вот защербил, перековать надо. Молодой пан, щуря пронзительные серые глаза, спрашивал: — Тебе ведь в лагери в мае идти? — Так точно. — Я поговорю с атаманом, не пойдешь. — Покорнейше благодарю. Молчали. Сотник, расстегнув воротник мундира, поглаживал женски белую грудь. — Что ж, ты не боишься, что Аксиньин муж отнимет ее у тебя? — Он от нее отказался, не отнимет. — Кто тебе говорил? — Ездил в станицу за ухналями [16], видал хуторного одного. Гутарит, запил Степан втемную. «Мне, мол, Аксютка и за грош не нужна. Пущай, я себе похлеще сыщу». — Аксинья — красивая баба, — говорил сотник, задумчиво глядя повыше Григорьевых глаз, блудя улыбкой. — Баба ничего, — соглашался Григорий и хмурился. Евгению кончался срок отпуска. Он мог уже свободно, без перевязки носить руку, поднимать, не сгибая в локте. В последние дни он часто просиживал у Григория, в его половине людской. Аксинья чисто выбелила замшевшую в грязи комнату, отмыла наличники окон, выскребла битым кирпичом полы. Бабьим уютом пахнуло в пустой веселой комнатке. Из подземки дышало жаром. Сотник, накинув синего сукна, романовский полушубок, шел в людскую. Выбирал такое время, когда Григорий был занят с лошадьми. Приходил сначала на кухню, шутил с Лукерьей и, повернувшись, шел в другую половину. Садился у подземки на табуретке, остро сутулил спину, глядел на Аксинью бесстыдным улыбчивым взглядом. Аксинья терялась в его присутствии, дрожали в пальцах спицы, набиравшие петли чулка. — Как живешь, Аксиньюшка? — спрашивал сотник, наводняя комнатушку синим папиросным дымом. — Благодарствую. Аксинья поднимала глаза и, встречаясь с прозрачным взглядом сотника, молчаливо говорившим о его желании, вспыхивала румянцем. Ей было досадно и неприятно глядеть в оголенные светлые глаза Евгения Николаевича. Она невпопад отвечала на разные пустяковые вопросы, норовила поскорее уйти. — Пойду. Надо уткам зерна всыпать. — Посиди. Успеешь, — улыбался сотник и дрожал ногами в плотно обтягивающих рейтузах. Он подолгу расспрашивал Аксинью про ее прежнее житье, играл низкими нотками такого же, как и у отца, голоса, похабничал светлыми, как родниковая вода, глазами. Управившись, Григорий приходил в людскую. Сотник гасил в глазах недавние огни, угощал его папиросой, уходил. — Чего он сидел? — глухо, не глядя на Аксинью, спрашивал Григорий. — А я почем знаю? — Аксинья, вспоминая взгляд сотника, деланно смеялась. — Пришел, сел вот туточка, гля-ка, Гришенька, вот так-то, — она показывала, как сидел сотник, похоже горбатила спину, — и сидит и сидит, ажник тошно, а коленка вострая-превострая. — Примолвила, что ль, его? — Григорий зло щурился. — Нужен он мне! — То-то гляди, а то я его в одночась спихну с крыльца. Аксинья, улыбаясь, глядела на Григория и не могла понять, серьезно он говорит или шутит.
XV
На четвертой неделе поста сдала зима. На Дону бахромой легли окраинцы, ноздревато припух, поседел подтаявший сверху лед. Вечерами глухо гудела гора, по стариковским приметам — к морозу, а на самом деле — вплотную подходила оттепель. По утрам легкие ледозвонили заморозки, а к полудню земля отходила и пахло мартом, примороженной корой вишневых деревьев, прелой соломой. Мирон Григорьевич исподволь готовился к пахоте, пополневшими днями возился под навесом сарая, тесал зубья к боронам, вместе с Гетьком делал два новых колесных стана. Дед Гришака говел на четвертой неделе. Приходил из церкви почерневший от холода, жаловался снохе: — Заморил поп, никудышный служака, да-с, служит, как яишник с возом едет. Это беда! — Вы бы, батя, на страстной неделе говели, все потеплеет к тому времени. — Ты мне Наташку покличь. Пущай она чулки потолще свяжет, а в таких-то голопятых и серый бирюк с пару зайдется. Наталья жила у отца, «как хохол на отживе»: ей все казалось, что Григорий вернется к ней, сердцем ждала, не вслушиваясь в трезвый нашепот разума; исходила ночами в жгучей тоске, крушилась, растоптанная нежданной, незаслуженной обидой. А к этому прибавилось другое, и Наталья с холодным страхом шла к концу, ночами металась в своей девичьей горенке, как подстреленный чибис по ендовной куге. С первых дней по-иному стал поглядывать на нее Митька, а однажды, прихватив Наталью в сенцах, прямо спросил: — Скучаешь по Гришке? — А что тебе? — Тоску твою хочу разогнать… Наталья взглянула ему в глаза и ужаснулась в душе своей догадке. Играл Митька зелеными кошачьими глазами, маслено блестел в темноте сеней разрезами зрачков. Наталья, хлопнув дверью, вскочила в боковушку к деду Гришаке и долго стояла, прислушиваясь к тревожному трепету сердца. На другой день после этого Митька подошел к ней на базу. Он метал скотине сено, и на прямых его волосах, на папахе шпанского меха висели зеленые травяные былки. Наталья отгоняла от свиного корыта увивавшихся собак. — Ты не мордуйся, Наташка… — Я бате зашумлю! — крикнула Наталья, закрываясь от него руками. — Тю, сдурела! — Уйди, проклятый!.. — Ну, чего шумишь? — Уйди, Митька! Зараз пойду и расскажу бате!.. Какими ты глазами на меня глядишь? И-и-и, бессовестный!.. Как тебя земля держит! — А вот держит и не гнется. — Митька в подтверждение топнул сапогами и подпер бока. — Не лезь ко мне, Митрий! — Зараз я и не лезу, а ночью приду. Ей-богу, приду. Наталья ушла с база, содрогаясь. Вечером постелила себе на сундуке, положила с собой младшую сестренку. Ночь проворочалась, горячечными глазами вклиниваясь в темноту. Шороха ждала, чтобы крикнуть на весь дом, но тишина нарушалась только сапом спящего рядом, за стенкой, деда Гришаки да редкими всхрапами разметавшейся под боком сестры. Отравленная бабьим неусыпным горем, разматывалась пряжа дней. Митька, не изживший давнего своего позора со сватовством, ходил хмурый и злой. По вечерам уходил на игрища и редко приходил домой рано, все больше заря выкидывала. Путался с гулящими жалмерками, ходил к Степану играть в очко. Мирон Григорьевич до поры до-времени молчал, приглядывался. Как-то перед пасхой Наталья встретила около моховского магазина Пантелея Прокофьевича. Он окликнул ее первый: — Погоди-ка на-часок. Наталья остановилась. Затосковала, глянув на горбоносое, смутно напоминавшее Григория лицо свекра. — Ты чего ж к старикам не заглянешь? — смущенно обегая ее глазами, заговорил старик, словно сам был виноват перед Натальей. — Баба там по тебе соскучилась: что да чего ты там… Ну, как живешь-можешь? Наталья оправилась от безотчетного смущения. — Спасибочко… — и, запнувшись (хотела назвать батей), смутившись, докончила: — Пантелей Прокофьевич. — Что ж не наведаешься к нам? — По хозяйству… работаю. — Гришка наш, эх!.. — Старик горько закрутил головой. — Подковал он нас, стервец… Как ладно зажили было-к… — Что ж, батя… — высоким, рвущимся голосом зазвенела Наталья, — не судьба, видать. Пантелей Прокофьевич растерянно засуетился, глянув в глаза Натальи, налитые слезами. Губы ее сводило, усилие держало слезы. — Прощай, милушка!.. Ты не горюй по нем, по сукинову сыну, он ногтя твоего не стоит. Он, может, вернется. Повидать бы мне его, уж я доберусь! Наталья пошла, вобрав голову в плечи, как побитая. Пантелей Прокофьевич долго топтался на одном месте, будто сразу хотел перейти на рысь. Наталья, заворачивая за угол, оглянулась: свекор хромал по площади, с силой налегая на костыль.
XVI
У Штокмана стали собираться реже. Подходила весна. Хуторцы готовились к весенней работе; лишь с мельницы приходили Валет с Давыдкой и машинист Иван Алексеевич. В страстной четверг перед вечером собрались в мастерской. Штокман сидел на верстаке, подчищая напилком сделанное из серебряного полтинника кольцо. В окно ложилась вязанка лучей закатного солнца. Розовый, с желтизной, лежал на полу пыльный квадрат. Иван Алексеевич крутил в руках клещи-кусачки. — Надысь был у хозяина, ходил толковать о поршне. Надо в Миллерово везть, там дадут ему рахунку [17], а мы что же можем поделать? Трещина образовалась вот какая, — неизвестно кому показал Иван Алексеевич на мизинце размер трещины. — Там ведь завод, кажется, есть? — спросил Штокман, двигая напилком, сея вокруг пальца тончайшую серебряную пыль. — Мартеновский. Мне припало в прошлом году побывать. — Много рабочих? — До черта. Сотни четыре. — Ну, как они? — Штокман, работая, встряхивал головой, и слова падали раздельно, как у заики. — Им-то житье. Это тебе не пролетарии, а так… навоз… — Почему же это? — поинтересовался Валет, сидя рядом со Штокманом, скрестив под коленями куценькие, обрубковатые пальцы. Давыдка-вальцовщик, седой от мучной пыли, набившейся в волосы, ходил по мастерской, разбрызгивая чириками шуршащую пену стружек, с улыбкой прислушиваясь к сухому пахучему шелесту. Казалось ему, что идет он по буераку, занесенному багряным листопадом, листья мягко уминаются, а под ними — юная упругость сырой буерачной земли. — А потому это, что все они зажиточные. Каждый имеет свой домик, свою бабу со всяким удовольствием. А тут к тому ишо половина из них баптисты. Сам хозяин — проповедник у них, ну, и рука руку моет, а на обеих грязи мотыгой не соскребешь. — Иван Алексеевич, какие это баптисты? — остановился Давыдка, уловив незнакомое слово. — Баптисты-то? По-своему в бога веруют. Навроде полипонов [18]. — Каждый дурак по-своему с ума сходит, — добавил Валет. — Ну, так вот, прихожу я к Сергею Платоновичу, — продолжал Иван Алексеевич начатый рассказ, — у него Атепин-Цаца сидит. «Погоди, говорит, в прихожей». Сел, дожидаюсь. Сквозь дверей слышу разговор ихний. Сам расписывает Атепину: мол, очень скоро должна произойтить война с немцами, вычитал из книжки, а Цаца, знаешь, как он гутарит? «Конецно, гутарит, я с вами не согласный насцет войны». Иван Алексеевич так похоже передразнил Атепина, что Давыдка, округлив рот, пустил короткий смешок, но, глянув на язвительную мину Валета, смолк. — «Война с Россией не могет быть, потому цто Германия правдается нашим хлебом», — продолжал Иван Алексеевич пересказ слышанного разговора. — Тут вступается, ишо один, по голосу не опознал, а посля оказался пана Листницкого сын, офицер. «Война, дескать, будет промеж Германией и Францией за виноградные поля, а мы тут ни при чем». — Ты, Осип Давыдович, как думаешь? — обратился Иван Алексеевич к Штокману. — Я предсказывать не умею, — уклончиво ответил тот, на вытянутой руке сосредоточенно рассматривая отделанное кольцо. — Задерутся они — быть и нам там. Хошь не хошь, а придется, за волосы притянут, — рассуждал Валет. — Тут, ребятки, какое дело… — заговорил Штокман, мягко освобождая кусачки из пальцев Ивана Алексеевича. Говорил он серьезно, как видно собираясь основательно растолковать. Валет удобнее подхватил сползавшие с верстака ноги, на лице Давыдки округлились губы, не прикрывая влажной, кипени плотных зубов, Штокман с присущей ему яркостью, сжато, в твердых фразах обрисовал борьбу капиталистических государств за рынки и колонии, В конце его, возмущенно перебил Иван Алексеевич: — Погоди, а, мы-то тут, при чем? — У тебя и у других таких же головы будут болеть с чужого похмелья, — улыбнулся Штокман. — Ты не будь, дитем, — язвил. Валет, — старая поговорка: «Паны дерутся, а у холопов чубы трясутся». — У-у-гу-м… — Ивад Алексеевич насупился, дробя какую-то, громоздкую, неподатливую глыбу мыслей. — Листницкий этот чего прибивается к Моховым? Не за дочерью его топчет? — спросил Давыдка. — Там уже коршуновский потомок топтался… — злословит Валет. — Слышишь, Иван Алексеевич? Офицер чего там нюхает? Иван Алексеевич встрепенулся, словно кнутом его под коленки жиганули. — А? Что гутаришь? — Задремал, дядя!.. Про Листницкого разговор. — На станцию едет. Да, ишо новостишка: оттель выхожу, на крыльце — кто бы вы думали? Гришка Мелехов. Стоит с кнутиком. Спрашиваю: «Ты чего тут, Григорий?» — «Листницкого пана везу на Миллеровскую». — Он у них в кучерах, — вступился Давыдка. — С панского стола объедки схватывает. — Ты, Валет, как цепной кобель, любого обрешешь. Разговор на минуту смолк. Иван Алексеевич поднялся идти. — Ты не к стоянию спешишь? — съехидничал напоследок Валет. — Мне каждый день стояние. Штокман проводил всегдашних гостей; замкнув мастерскую, пошел в дом. В ночь под пасху небо затянуло черногрудыми тучами, накрапывал дождь. Отсыревшая темнота давила хутор. На Дону, уже в сумерках, с протяжным, перекатистым стоном хрястнул лед, и первая с шорохом вылезла из воды, сжатая массивом поломанного льда, крыга. Лед разом взломало на протяжении четырех верст, до первого от хутора колена. Пошел стор. Под мерные удары церковного колокола на Дону, сотрясая берега, крушились, сталкиваясь, ледяные поля. У колена, там, где Дон, избочившись, заворачивает влево, образовался затор. Гул и скрежет налезающих крыг доносило до хутора. В церковной ограде, испещренной блестками талых лужиц, гуртовались парни. Из церкви через распахнутые двери на паперть, с паперти в ограду сползали гулкие звуки чтения, в решетчатых окнах праздничный и отрадный переливался свет, а в ограде парни щупали повизгивавших тихонько девок, целовались, вполголоса рассказывали похабные истории. В церковной караулке толпились казаки, приехавшие к светлому богослужений с ближних и дальних хуторов. Сморенные усталью и духотой, висевшей в караулке, люди спали на лавках и у подоконников, на полу. На поломанных порожках курили, переговаривались о погоде и озимых. — Ваши хуторные как на поля выедут? — На фоминой тронутся, должно. — То-то добришша, у вас ить там песчаная степь. — Супесь, по энту сторону лога — солончаки. — Теперича земля напитается. — Прошлый год мы пахали — земля как хрящ, до бесконца краю клеклая. — Дунька, ты где? — тоненьким голосом пищало внизу у крыльца караулки. А у церковной калитки чей-то сиплый грубый голое бубнил: — Нашли где целоваться, ах вы… Брысь отседа, пакостники! Приспичило вам! — Тебе пары нету? Иди нашу сучку целуй, — резонил из темноты молодой ломкий голос. — Су-у-учку? А вот я тебе… Вязкий топот перебирающих в беге ног, порсканье и шелест девичьих юбок. С крыши стеклянная звень падающей капели; и снова тот же медленный, тягучий, как черноземная грязь, голос: — Запашник, надысь торговал у Прохора, давал ему двенадцать целковых — угинается. Энтот не продешевит… На Дону — плавный шелест, шорох, хруст. Будто внизу за хутором идет принаряженная, мощная, ростом с тополь, баба, шелестя невиданно большим подолом. В полночь, когда закрутела кисельная чернота, к ограде верхом на незаседланном коне подъехал Митька Коршунов. Слез, привязал к гриве повод уздечки, хлопнул горячившуюся лошадь ладонью. Постоял, прислушиваясь к чавканью копыт, и, оправляя пояс, пошел в ограду. На паперти снял папаху, согнул в поклоне подбритую неровною скобкой голову; расталкивая баб, протискался к алтарю. По левую сторону черным табуном густились казаки, по правую цвела пестрая смесь бабьих нарядов. Митька разыскал глазами стоявшего в первом ряду отца, подошел к нему. Перехватил у локтя руку Мирона Григорьевича, поднимавшуюся в крестном знамении, шепнул в заволосатевшее ухо: — Батя, выдь на-час. Пробираясь сквозь сплошную завесу различных запахов, Митька дрожал ноздрями: валили с ног чад горячего воска, дух разопревших в поту бабьих тел, могильная вонь слежалых нарядов (тех, которые вынимаются из-под испода сундуков только на рождество да на пасху), разило мокрой обувной кожей, нафталином, выделениями говельщицких изголодавшихся желудков. На паперти Митька, грудью прижимаясь к отцову плечу, сказал: — Наталья помирает!
XVII
Григорий вернулся из Миллерова, куда отвозил Евгения, в вербное воскресенье. Оттепель съела снег; дорога испортилась в каких-нибудь два дня. В Ольховом Рогу, украинской слободе, в двадцати пяти верстах от станции, переправляясь через речку, едва не утопил лошадей. В слободу приехал перед вечером. За прошедшую ночь лед поломало, пронесло, и речка, пополняемая коричневыми потоками талой воды, пухла, пенилась, подступая к улочкам. Постоялый двор, где останавливались кормить лошадей по дороге на станцию, был на той стороне. За ночь могло еще больше прибыть воды, и Григорий решил переправиться. Подъехал к тому месту, где сутки назад переезжал по льду; вышедшая из берегов речка гнала по раздвинувшемуся руслу грязные воды, легко кружила на середине отрезок плетня и половинку колесного обода. На оголенном от снега песке виднелись притертые санными полозьями свежие следы. Григорий остановил потных, со шмотьями мыла между ног, лошадей и соскочил с саней рассмотреть следы. Подреза прорезали тонкие полоски. У воды след слегка заворачивал влево, тонул в воде. Григорий смерил расстояние взглядом: двадцать саженей — самое большее. Подошел к лошадям проверить запряжку. В это время из крайнего двора вышел, направляясь к Григорию, пожилой, в лисьем треухе украинец. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|