ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
ИСПОЛНИТЕЛЬНЫЙ ЛИСТ 94 страница— Наша власть тут ни при чем, — уже спокойнее сказал Мишка. — Тут одна власть виноватая: бывшая ваша кадетская власть! Это она разруху такую учинила, что даже соль представить, может, не на чем! Все железные дороги побитые, вагоны — то же самое… Мишка долго рассказывал старикам о том, как белые при отступлении уничтожали государственное имущество, взрывали заводы, жгли склады. Кое-что он видел сам во время войны, кое о чем слышал, остальное же вдохновенно придумал с единственной целью — отвести недовольство от родной Советской власти. Чтобы оградить эту власть от упреков, он безобидно врал, ловчился, а про себя думал: «Не дюже большая беда будет, ежели я на сволочей и наговорю немножко. Все одно они сволочи, и им от этого не убудет, а нам явится польза…» — Вы думаете, они — эти буржуи — пальцем деланные, что ли? Они не дураки! Они все запасы сахару и соли, огромные тыщи пудов, собрали со всей России и увезли ишо загодя в Крым, а там погрузили на пароходы и — в другие страны, продавать, — блестя глазами, говорил Мишка. — Что ж они, и мазут весь увезли? — недоверчиво спросил кривой Чумаков. — А ты думал, дед, тебе оставили? Очень ты им нужен, как и весь трудящийся народ. Они и мазут найдут кому продать! Они бы все с собой забрали, ежели б могли, чтобы народ тут с голоду подыхал. — Это, конечно, так, — согласился один из стариков. — Богатые — все такие гущееды. Спокон веков известно: чем ни богаче человек, тем он жаднее. В Вешках один купец, когда первое отступление было, все на подводы сложил, все имущество забрал до нитки, и вот уж красные близко подходют, а он все не выезжает с двора, одетый в шубе бегает по куреню, щипцами гвозди из стен вынает. «Не хочу, говорит, им, проклятым, ни одного гвоздя оставить!» Так что нехитро, что они и мазут забрали с собой. — Так как же все-таки без соли будем? — под конец разговора добродушно спросил старик Максаев. — Соли наши рабочие скоро новой нароют, а пока можно на Маныч послать подводы, — осторожно посоветовал Мишка. — Народ не хочет туда ехать. Калмыки там шкодят, соли на озерах не дают, быков грабежом забирают. Один мой знакомец пришел оттуда с одним кнутом. Ночью за Великокняжеской подъехали трое оружейных калмыков, быков угнали, а ему показали на горло: «Молчи, говорят, бачка, а то плохо помрешь…» Вот и поезжай туда! — Прийдется подождать, — вздохнул Чумаков. Со стариками Мишка кое-как договорился, но зато дома, и опять-таки из-за соли, вышел у него с Дуняшкой крупный разговор. Вообще что-то разладилось в их взаимоотношениях… Началось это с того памятного дня, когда он в присутствии Прохора завел разговор о Григории, да так эта небольшая размолвка и не забылась. Однажды вечером Мишка за ужином сказал: — Щи у тебя несоленые, хозяйка. Или недосол на столе, а пересол на спине. — Пересола зараз при этой власти не будет. Ты знаешь, сколько у нас соли осталось? — Ну? — Две пригоршни. — Дело плохое, — вздохнул Мишка. — Добрые люди ишо летом на Маныч за солью съездили, а тебе все некогда было об этом подумать, — с укором сказала Дуняшка. — На чем бы это я поехал? Тебя запрягать на первом году замужества как-то неудобно, а бычата нестоящие… — Ты шуточки оставь до другого раза! Вот как будешь жрать несоленое — тогда пошути! — Да ты чего на меня взъелась? На самом деле, откуда я тебе этой соли возьму? Вот какой вы, бабы, народ… Хоть отрыгни, да подай вам. А ежли ее нету, этой соли, будь она трижды проклята? — Люди на быках на Маныч ездили. У них теперь и солка будет и все, а мы будем пресное с кислым жевать… — Как-нибудь проживем, Дуня. Вскорости должны привезти соль. Аль у нас этого добра мало? — У вас всего много. — У кого это, у вас? — У красных. — А ты какая? — Вот такая, какую видишь. Брехали-брехали: «Всего-то у нас будет много, да все будем ровно жить да богато…» Вот оной богачество ваше: щи посолить нечем! Мишка испуганно посмотрел на жену, побледнел: — Что это ты, Дуняха! Как ты гутаришь? Да разве можно? Но Дуняшка закусила удила: она тоже побледнела от негодования и злости и, уже переходя на крик, продолжала: — А так можно? Чего ты глаза вылупил-то? А ты знаешь, председатель, что у людей уж десны пухнут без соли? Знаешь ты, что люди вместо соли едят? Землю на солонцах роют, ходят ажник за Нечаев курган да в щи кладут эту землю… Об этом ты слыхал? — Погоди, не шуми, слыхал… Дальше что? Дуняшка всплеснула руками: — Куда же дальше-то? — Переживать-то это как-нибудь надо? — Ну, и переживай! — Я-то переживу, а вот ты… А вот у тебя вся ваша мелеховская порода наружу выкинулась… — Какая это порода? — Контровая, вот какая! — глухо сказал Мишка и встал из-за стола. Он смотрел в землю, не поднимая на жену глаз; губы его мелко дрожали, когда он говорил: — Ежли ишо раз так будешь говорить — не жить нам с тобой вместе, так и знай! Твои слова — вражьи… Дуняшка что-то хотела возразить, но Мишка скосил глаза и поднял сжатую в кулак руку. — Молчи!.. — приглушенно сказал он. Дуняшка без страха, с нескрываемым любопытством всмотрелась в него, спустя немного спокойно и весело сказала: — Ну, и ладно, черт те об чем затеялись гутарить… Проживем и без соли! — Она помолчала немного и с тихой улыбкой, которую так любил Мишка, сказала: — Не серчай, Миша! На нас, на баб, ежли за все серчать, так и сердца не хватит. Мало ли чего не скажешь от дурна ума… Ты взвар будешь пить или кислого молока положить тебе? Несмотря на молодость, Дуняшка была уже умудрена житейским опытом и знала, когда в ссоре можно упорствовать, а когда надо смириться и отступить… Недели через две после этого от Григория пришло письмо. Он писал, что был ранен на врангелевском фронте и что после выздоровления будет, по всей вероятности, демобилизован. Дуняшка сообщила мужу о содержании письма, осторожно спросила: — Прийдет он домой, Миша, как же тогда будем жить? — Перейдем в мою хату. Нехай он один тут живет. Имущество поделим. — Вместе нам нельзя. Он, по всему видать, Аксинью возьмет. — Ежли б и можно было, все одно я жить с твоим братцем под одной крышей не стал бы, — резко заявил Мишка. Дуняшка изумленно подняла брови: — Почему, Миша? — Ты же знаешь. — Это — что он в белых служил? — Вот-вот, это самое. — Не любишь ты его… Вы же друзья с ним были! — На черта он мне сдался — любить его! Были друзья, да только кончилась наша дружба. Дуняшка сидела за прялкой. Размеренно жужжало колесо. Нитка пряжи оборвалась. Ладонью Дуняшка придержала обод колеса, ссучивая нитку, не глядя на мужа, спросила: — Прийдет он, что же ему за службу у казаков будет? — Суд будет. Трибунал. — А к чему же он его может присудить? — Ну, уж этого я не знаю, я не судья. — Могут и к расстрелу присудить? Мишка посмотрел на кровать, где спали Мишатка с Полюшкой, прислушался к их ровному дыханию, понизив голос, ответил: — Могут. Больше Дуняшка ни о чем не спрашивала. Утром, подоив корову, зашла к Аксинье: — Скоро Гриша приедет, зашла тебя порадовать. Аксинья молча поставила чугун с водой на загнетку, прижала руки к груди. Глядя на ее вспыхнувшее лицо, Дуняшка сказала: — А ты не дюже радуйся. Мой говорит, что суда ему не миновать. К чему присудят — бог его знает. В глазах Аксиньи, увлажненных и сияющих, на секунду мелькнул испуг. — За что? — отрывисто спросила она, а сама все еще была не в силах согнать с губ запоздавшую улыбку. — За восстание, за все. — Брехня! Не будут его судить. Ничего он, твой Михаил, не знает, тоже, знахарь нашелся! — Может, и не будут. — Дуняшка помолчала, потом сказала, подавив вздох: — Злой он на братушку… Так мне от этого тяжело на сердце — и сказать не могу! Жалко братушку страшно! Его опять поранили… Вот какая у него жизня нескладная… — Лишь бы пришел: заберем детей и скроемся куда-нибудь, — взволнованно проговорила Аксинья. Она зачем-то сняла головной платок, снова покрылась и, бесцельно переставляя посуду на лавке, все никак не могла унять охватившего ее сильного волнения. Дуняшка заметила, как дрожали ее руки, когда она присела на лавку и стала разглаживать на коленях складки старенького, приношенного передника. Что-то подступило к горлу Дуняшки. Ей захотелось поплакать одной. — Не дождалась его маманя… — тихо сказала она. — Ну, я пойду. Надо печь затоплять. В сенях Аксинья торопливо и неловко поцеловала ее в шею, поймала и поцеловала руку. — Рада? — прерывающимся низким голосом спросила Дуняшка. — Так, самую малость, чуть-чуть… — ответила Аксинья, пытаясь за шуткой, за дрожащей улыбкой скрыть проступившие слезы.
VI
На станции Миллерово Григорию — как демобилизованному красному командиру — предоставили обывательскую подводу. По пути к дому он в каждой украинской слободе менял лошадей и за сутки доехал до границы Верхнедонского округа. В первом же казачьем хуторе председатель ревкома — молодой, недавно вернувшийся из армии красноармеец — сказал: — Прийдется вам, товарищ командир, ехать на быках. Лошадей у нас на весь хутор одна, и та на трех ногах ходит. Всех лошадок на Кубани оставили при отступлении. — Может, на ней как-нибудь доберусь? — спросил Григорий, постукивая пальцами по столу, испытующе глядя в веселые глаза разбитного председателя. — Не доберетесь. Неделю будете ехать, и все одно не доедете! Да вы не беспокойтесь, быки есть у нас справные, шаговитые, и нам все одно надо подводу в Вешенскую посылать, телефонный провод отправить, завалялся у нас тут после этой войны; вот вам подводу и менять не придется, до самого дома вас доставит. — Председатель прижмурил левый глаз и, улыбаясь и лукаво подмигивая, добавил: — Дадим вам наилучших быков и в подводчицы — молодую вдовую бабу… Есть у нас тут одна такая зараза, что лучше и во сне не приснится! С ней и не заметите, как дома будете. Сам служил — знаю все это и тому подобную военную нужду… Григорий молча прикидывал в уме: ждать попутную подводу — глупо, идти пешком — далеко. Надо было соглашаться и ехать на быках. Через час подошла подвода. Колеса на старенькой арбе визгливо скрипели, вместо задней грядушки торчали обломки, клочьями свисало неряшливо наваленное сено. «Довоевались!» — подумал Григорий, с отвращением глядя на убогую справу. Подвозчица шагала рядом с быками, помахивая кнутом. Она действительно была очень хороша собой и статна. Несколько портила ее фигуру массивная, не по росту, грудь, да косой шрам на круглом подбородке, придавал лицу выражение нехорошей бывалости и словно бы старил смугло-румяное молодое лицо, у переносицы осыпанное мелкими, как просо, золотистыми веснушками. Поправляя платок, она сощурила глаза, внимательно оглядела Григория, спросила: — Тебя, что ли, везть? Григорий встал с крыльца, запахнул шинель. — Меня. Провод погрузила? — А я им проклятая грузить? — звонко закричала казачка. — Кажин день в езде да в работе! Таковская я им, что ли? Небось, сами эту проволоку навалят, а нет — так я и порожнем уеду! Она таскала на арбу мотки провода, громко, но беззлобно переругивалась с председателем и изредка метала на Григория косые изучающие взгляды. Председатель все время посмеивался, смотря на молодую вдову с искренним восхищением. Иногда, подмигивая Григорию, он как бы говорил: «Вот какие у нас бабы есть! А ты не верил!» За хутором далеко протянулась бурая, поблекшая осенняя степь. От пашни полз через дорогу сизый поток дыма. Пахари жгли выволочки — сухой кустистый жабрей, выцветшую волокнистую брицу. Запах дыма разбудил в Григории грустные воспоминания: когда-то и он, Григорий, пахал зябь в глухой осенней степи, смотрел по ночам на мерцающее звездами черное небо, слушал переклики летевших в вышине гусиных станиц… Он беспокойно заворочался на сене, поглядел сбоку на подводчицу. — Сколько тебе лет, бабочка? — Под шестьдесят, — кокетливо ответила она, улыбаясь одними глазами. — Нет, без шуток. — Двадцать первый. — И вдовая? — Вдовая. — Куда же мужа дела? — Убили. — Давно? — Второй год пошел. — В восстание, что ли? — После него, перед осенью. — Ну, и как живешь? — Живу кое-как. — Скучно? Она внимательно посмотрела на него, надвинула на губу платок, пряча улыбку. Голос ее зазвучал глуше, и какие-то новые интонации появились в нем, когда она говорила: — Некогда скучать в работе. — Без мужа-то скучно? — Я со свекровью живу, в хозяйстве делов много. — Без мужа-то как обходишься? Она повернулась к Григорию лицом. На смуглых скулах ее заиграл румянец, в глазах вспыхнули и погасли рыжеватые искорки. — Ты про что это? — Про это самое. Она сдвинула с губ платок, протяжно сказала: — Ну, этого добра хватает! Свет не без добрых людей… — И, помолчав, продолжала: — Я с мужем-то и бабьей жизни не успела раскушать. Месяц толечко и пожили, а потом его забрали на службу. Обхожусь кое-как без него. Зараз полегчало, молодые казаки попришли в хутор, а то было плохо. Цоб, лысый! Цоб! Вот так-то, служивенький! Такая моя живуха. Григорий умолк. Ему, пожалуй, не к чему было вести разговор в таком игривом тоне. Он уже жалел об этом. Крупные упитанные быки шли все тем же размеренным заплетающимся шагом. У одного из них правый рог был когда-то надломлен и рос, косо ниспадая на лоб. Опираясь на локти, полузакрыв глаза, Григорий лежал на арбе. Он стал вспоминать тех быков, на которых ему в детстве и потом, когда он уже стал взрослым, пришлось работать. Все они были разные по масти, по телосложению, по характеру, даже рога у каждого имели какую-то свою особую форму. Когда-то водился на мелеховском базу бык вот с таким же изуродованным, сбитым набок рогом. Злобный и лукавый, он всегда смотрел искоса, выворачивая иссеченный кровяными прожилками белок, старался лягнуть, когда подходили к нему сзади, и всегда в рабочую пору по ночам, когда пускали скот на попас, норовил уйти домой или — что было еще хуже — скрывался в лесу либо в дальних логах. Часто Григорий верхом на лошади по целым дням разъезжал в степи и, уже изуверившись в том, что когда-либо найдет пропавшего быка, вдруг обнаруживал его где-нибудь в самой теклине буерака, в непролазной гущине терновника, либо в тени, под раскидистой и старой дикой яблоней. Умел этот однорогий дьявол снимать налыгач, ночью поддевал рогом завязку на воротцах скотиньего база, выходил на волю и, переплыв Дон, скитался по лугу. Много неприятностей и огорчений доставил в свое время он Григорию… — Как этот бык, у какого рог сбитый, смирный? — спросил Григории. — Смирный. А что? — Да так просто. — Оно и «так» доброе слово, ежели нечего больше сказать, — с усмешкой проговорила подводчица. Григорий промолчал. Ему приятно было думать о прошлом, о мирной жизни, о работе, обо всем, что не касалось войны, потому что эта затянувшаяся на семь лет война осточертела ему до предела, и при одном воспоминании о ней, о каком-либо эпизоде, связанном со службой, он испытывал щемящую внутреннюю тошноту и глухое раздражение. Он кончил воевать. Хватит с него. Он ехал домой, чтобы в конце концов взяться за работу, пожить с детьми, с Аксиньей. Еще там, на фронте, он твердо решил взять Аксинью в дом, чтобы она воспитывала его детей и постоянно была возле него. С этим тоже надо было кончать — и чем ни скорее, тем лучше. Григорий с наслаждением мечтал о том, как снимет дома шинель и сапоги, обуется в просторные чирики, по казачьему обычаю заправит шаровары в белые шерстяные чулки и, накинув на теплую куртку домотканый зипун, поедет в поле. Хорошо бы взяться руками за чапиги и пойти по влажной борозде за плугом, жадно вбирая ноздрями сырой и пресный запах взрыхленной земли, горький аромат порезанной лемехом травы. В чужих краях и земля и травы пахнут по-иному. Не раз он в Польше, на Украине и в Крыму растирал в ладонях сизую метелку полыни, нюхал и с тоской думал: «Нет, не то, чужое…» А подводчице было скучно. Ей хотелось разговаривать. Она бросила погонять быков, села поудобнее и, теребя ременный махор кнута, долго исподтишка рассматривала Григория, его сосредоточенное лицо, полуопущенные глаза. «Он не дюже старый, хоть и седой. И какой-то чудаковатый, — думала она. — Все глаза прижмуряет, чего он их прижмуряет? Как, скажи, уж такой он уморенный, как, скажи, на нем воза возили… А он из себя ничего. Только седых волос много, и усы вон почти седые. А так ничего из себя. Чего он все думает? Сначала стал вроде заигрывать, а потом приутих, чегой-то про быка спросил. Не об чем ему разговаривать, что ли? Или, может, робеет? Не похоже. Глаза у него твердые. Нет, хороший казак, только вот чудной какой-то. Ну и молчи, черт сутулый! Очень ты мне нужен, как же! Я и сама умею молчать! К жене едешь не доедешь. Ну и молчи на доброе здоровье!» Она привалилась спиной к ребрам арбы, тихо запела. Григорий поднял голову, посмотрел на солнце. Было еще довольно рано. Тень от прошлогоднего татарника, угрюмо караулившего дорогу, лежала в полшага; было, по всей вероятности, не больше двух часов пополудни. Словно очарованная, в мертвом молчании лежала степь. Скупо грело солнце. Легкий ветер беззвучно шевелил рыжую, выгоревшую траву. Ни птичьего голоса, ни посвиста сусликов не было слышно вокруг. В холодном бледно-голубом небе не парили коршуны и орлы. И только раз серая тень скользнула через дорогу, и, еще не поднимая головы, Григорий услышал тяжкий мах больших крыльев: пепельно-сизый, блистающий на солнце белым подбоем оперенья, пролетел дудак и сел возле дальнего кургана, там, где не освещенная солнцем падина сливалась с сумеречно-лиловой далью. Только поздней осенью наблюдал, бывало, Григорий в степи такую грустную и глубокую тишину, когда ему казалось, что он слышит, как шуршит по сухой траве подхваченное ветром перекати-поле, далеко-далеко впереди пересекающее степь. Дороге, казалось, не будет конца. Она вилась по изволоку, спускалась в балку, снова поднималась на гребень бугра. И все такая же — глазом не окинешь — простиралась вокруг глухая, табунная степь. Григорий залюбовался росшим на склоне буерака кустом черноклена. Опаленные первыми заморозками листья его светились дымным багрянцем, словно присыпанные пеплом угли затухающего костра. — Как тебя звать, дяденька? — спросила подводчица, тихонько касаясь кнутовищем плеча Григория. Он вздрогнул, повернулся к ней лицом. Она смотрела в сторону. — Григорий. А тебя как? — Меня зовуткой зовут. — Помолчала бы ты, зовутка. — Надоело молчать! Полдня молчу, во рту все пересохло. Ты чего такой невеселый, дядя Гриша? — А чего мне веселиться? — Домой едешь, должен веселый быть. — Года мои ушли — веселиться. — Ишь ты, старик нашелся. А с чего это ты молодой, а седой? — Все-то тебе надо знать… От хорошей жизни, видно, поседел. — Ты женатый, дядя Гриша? — Женатый. Тебе, зовутка, тоже надо поскорее замуж выходить. — Почему это — скорее? — Да уж дюже ты игреливая… — А это плохо? — Бывает и плохо. Знал я одну такую игреливую, тоже вдовая была, играла-играла, а потом нос у нее начал проваливаться… — Ох, господи, страсти-то какие! — с шутливым испугом воскликнула она и тотчас же деловито добавила: — Наше вдовье дело такое: бирюка бояться — в лес не ходить. Григорий взглянул на нее. Она беззвучно смеялась, стиснув мелкие белые зубы. Вздернутая верхняя губа ее подрагивала, из-под опущенных ресниц озорно светились глаза. Григорий невольно улыбнулся и положил руку на ее теплое круглое колено. — Бедная ты, разнесчастная зовутка! — сожалеюще сказал он. — Двадцать годков тебе, а как тебя жизнь выездила… Вмиг от веселости ее и следа не осталось. Она сурово оттолкнула его руку, нахмурилась и покраснела так, что на переносице исчезли крохотные веснушки. — Ты жену пожалей, когда приедешь, а у меня и без тебя жалельщиков хватит! — Да ты не серчай, погоди! — А ну тебя к черту! — Я это, жалеючи тебя, сказал. — Иди ты со своей жалостью прямо… — Она по-мужски умело и привычно выругалась, сверкнула потемневшими глазами. Григорий поднял брови, смущенно крякнул: — Загнула, нечего сказать! Вон ты какая необузданная. — А ты какой? Святой во вшивой шинели, вон ты кто! Знаю я вас! Замуж выходи, то да се, а давно ты таким истовым стал? — Нет, недавно, — посмеиваясь, сказал Григорий. — А чего же ты мне уставы читаешь? У меня на это свекровь есть. — Ну, хватит тебе, чего ты злуешь, дура баба? Я же промежду прочим так выразился, — примирительно сказал Григорий. — Гляди вон, быки от нашего разговору с дороги сошли. Примащиваясь на арбе поудобнее, Григорий мельком взглянул на веселую вдову и заметил на глазах ее слезы. «Вот ишо морока! И всегда они, эти бабы, такие…» — подумал он, ощущая какую-то внутреннюю неловкость и досаду. Вскоре он заснул, лежа на спине, накрыв лицо бортом шинели, и проснулся только в сумерках. На небе светились бледные вечерние звезды. Свежо и радостно пахло сеном. — Быков надо кормить, — сказала она. — Что ж, давай останавливаться. Григорий сам выпряг быков, достал из вещевой сумки банку мясных консервов, хлеб, наломал и принес целый ворох сухого бурьяна, неподалеку от арбы разложил огонь. — Ну, садись вечерять, зовутка, хватит тебе серчать. Она присела к огню, молча вытряхнула из сумки хлеб, кусок заржавленного от старости сала. За ужином говорили мало и мирно. Потом она легла на арбе, а Григорий бросил в костер, чтобы не затухал, несколько комьев сухого бычачьего помета, по-походному примостился возле огня. Долго лежал, подложив под голову сумку, смотрел в мерцающее звездами небо, несвязно думал о детях, об Аксинье, потом задремал и очнулся от вкрадчивого женского голоса: — Спишь, что ли, служивый? Спишь ай нет? Григорий приподнял голову. Опершись на локоть, спутница его свесилась с арбы. Лицо ее, озаренное снизу неверным светом угасающего костра, было розово и свежо, ослепительно белели зубы и кружевная каемка головного платка. Она, как будто между ними и не было размолвки, снова улыбалась, шевеля бровью, говорила: — Боюсь, замерзнешь ты там. Земля-то холодная. Уж ежли дюже озяб — иди ко мне. У меня шуба те-о-оплая-претеплая! Прийдешь, что ли? Григорий подумал и со вздохом ответил: — Спасибо, девка, не хочу. Кабы год-два назад… Небось, не замерзну возле огня. Она тоже вздохнула, сказала: — Ну, как хочешь. — И укрылась шубой с головой. Спустя немного Григорий встал, собрал свои пожитки. Он решил идти пешком, чтобы к рассвету добраться до Татарского. Немыслимо было ему — возвращающемуся со службы командиру — приехать домой среди бела дня на быках. Сколько насмешек и разговоров вызвал бы такой приезд… Он разбудил подводчицу: — Я пойду пешком. Не боишься одна в степи оставаться? — Нет, я не из пужливых, да тут и хутор близко. А тебе, что ж, не терпится? — Угадала. Ну, прощай, зовутка, не поминай лихом! Григорий вышел на дорогу, поднял воротник шинели. На ресницы его упала первая снежинка. Ветер повернул с севера, и в холодном дыхании его Григорию почудился знакомый и милый сердцу запах снега. Кошевой вернулся из поездки в станицу вечером. Дуняшка увидела в окно, как он подъехал к воротам, проворно накинула на плечи платок, вышла во двор. — Гриша утром пришел, — сказала она у калитки, глядя на мужа с тревогой и ожиданием. — С радостью тебя, — сдержанно и чуть насмешливо ответил Мишка. Он вошел в кухню, твердо сжав губы. Под скулами его поигрывали желваки. На коленях у Григория примостилась Полюшка, заботливо принаряженная теткой в чистое платьице. Григорий бережно опустил ребенка на пол, пошел навстречу зятю, улыбаясь, протягивая большую смуглую руку. Он хотел обнять Михаила, но увидел в безулыбчивых глазах его холодок, неприязнь и сдержался. — Ну, здравствуй, Миша! — Здравствуй. — Давно мы с тобой не видались! Будто сто лет прошло. — Да, давненько… С прибытием тебя. — Спасибо. Породнились, значит? — Пришлось… Что это у тебя кровь на щеке? — Э, пустое, бритвой порезался, спешил. Они присели к столу и молча разглядывали друг друга, испытывая отчуждение и неловкость. Им еще предстояло вести большой разговор, но сейчас это было невозможно. У Михаила хватило выдержки, и он спокойно заговорил о хозяйстве, о происшедших в хуторе переменах. Григорий смотрел в окно на землю, покрытую первым голубым снежком, на голые ветви яблонь. Не такой ему представлялась когда-то встреча с Михаилом… Вскоре Михаил вышел. В сенях он тщательно наточил на бруске нож, сказал Дуняшке: — Хочу позвать кого-нибудь валушка зарезать. Надо же хозяина угостить как полагается. Сбегай за самогонкой. Погоди, вот что: дойди до Прохора и скажи ему, чтобы в землю зарылся, а достал самогонки. Он это лучше тебя сделает. Покличь его вечерять. Дуняшка просияла от радости, с молчаливой благодарностью взглянула на мужа… «Может, и обойдется все по-хорошему… Ну, кончили воевать, чего им зараз-то делить? Хоть бы образумил их господь!» — с надеждой думала она, направляясь к Прохору. Меньше чем через полчаса прибежал запыхавшийся Прохор. — Григорий Пантелевич!.. Милушка ты мой!.. И не чаял и не думал дождаться!.. — высоким, плачущим голосом закричал он и, споткнувшись о порог, за малым не разбил ведерный кувшин с самогоном. Обнимая Григория, он всхлипнул, вытер кулаком глаза, разгладил мокрые от слез усы. У Григория что-то задрожало в горле, но он сдержался, растроганно, грубовато хлопнул верного ординарца по спине, несвязно проговорил: — Вот и увидались… Ну и рад я тебе, Прохор, страшно рад! Что ж ты, старик, слезу пущаешь? Ослабел на уторах? Гайки слабоватые стали? Как твоя рука? Другую тебе баба не отшибла? Прохор гулко высморкался, снял полушубок. — Мы с бабой живем зараз, как голуби. Вторая рука, видишь, целая, а эта, какую белые-поляки отняли, отрастать начинает, ей-богу! Через год уж на ней пальцы окажутся, — заговорил он со свойственной ему веселостью, потрясая порожним рукавом рубахи. Война приучила их скрывать за улыбкой истинные чувства, сдабривать и хлеб и разговор ядреной солью; потому-то Григорий и продолжал расспросы в том же шутливом духе: — Как живешь, старый козел? Как прыгаешь? — По-стариковски, не спеша. — Без меня ничего ишо не добыл? — Чего это? — Ну, соловья, что прошлой зимой носил… — Пантелевич! Боже упаси! Зараз к чему же мне такая роскошь? Да и какой из меня добытчик с одной рукой? Это — твое дело, молодое, холостое… а мне уж пора свою справу бабе на помазок отдавать, сковородки подмазывать… Они долго смотрели друг на друга — старые окопные товарищи, — смеющиеся и обрадованные встречей. — Совсем пришел? — спросил Прохор. — Совсем. Вчистую. — До какого же ты чина дослужился? — Был помощником командира полка. — Чего же это тебя рано спустили? Григорий помрачнел, коротко ответил: — Не нужен стал. — Через чего это? — Не знаю. Должно быть, за прошлое. — Так ты же эту фильтру-комиссию, какая при Особом отделе офицеров цедила, проскочил, какое может быть прошлое? — Мало ли что. — А Михаил где? — На базу. Скотину убирает. Прохор придвинулся ближе, снизил голос: — Платона Рябчикова с месяц назад расстреляли. — Что ты говоришь? — Истинный бог! В сенях скрипнула дверь. — Потом потолкуем, — шепнул Прохор и — громче: — Так что же, товарищ командир, выпьем при такой великой радости? Пойти покликать Михаила? — Иди зови. Дуняшка собрала на стол. Она не знала, как угодить брату: положила ему на колени чистый рушник, придвинула тарелку с соленым арбузом, раз пять вытерла стакан… Григорий с улыбкой отметил про себя, что Дуняшка зовет его на «вы». За столом Михаил первое время упорно молчал, внимательно вслушивался в слова Григория. Пил он мало и неохотно. Зато Прохор опрокидывал по полному стакану и только багровел да чаще разглаживал кулаком белесые усы. Накормив и уложив спать детей, Дуняшка поставила на стол большую тарелку с вареной бараниной, шепнула Григорию: — Братушка, я сбегаю за Аксиньей, вы супротив ничего не будете иметь? Григорий молча кивнул головой. Ему казалось, никто не замечает, что весь вечер он находится в напряженном ожидании, но Дуняшка видела, как он настораживается при каждом стуке, прислушивается и косится на дверь. Положительно ничто не могло ускользнуть от не в меру проницательных глаз этой Дуняшки… — А Терещенко-кубанец все взводом командует? — спрашивал Прохор, не выпуская из рук стакана, словно опасаясь, что кто-нибудь отнимет его. — Убит под Львовом. — Ну, царство ему небесное. Хороший был конармеец! — Прохор торопливо крестился, потягивал из стакана, не замечая язвительной улыбки Кошевого. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|