Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Мысль семейная — мысль народная 1 страница




 

Всякий, кто искренно захотел истины, тот уже страшно силен…

Достоевский

 

Великие произведения искусства — а роман «Подросток» безусловно одна из вершин отечественной и мировой литературы — имеют то неоспоримое свойство, что они, как утверждал автор «Подростка», Федор Михайлович Достоевский, — всегда современны и насущны. Правда, в условиях обычной повседневной жизни мы порою даже и не замечаем постоянного мощного воздействия литературы и искусства на наши умы и сердца. Но в те или иные времена эта истина вдруг становится для нас очевидной, не требующей уже никаких доказательств. Вспомним хотя бы, например, о том поистине всенародном, государственном и даже в полном смысле слова — всемирно-историческом звучании, которое обрели в годы Великой Отечественной стихи Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Блока… Лермонтовское «Бородино» с его бессмертно-патриотическим: «Ребята! Не Москва ль за нами?!..» или гоголевский «Тарас Бульба» с его устремленным в будущее словом-пророчеством о бессмертии русского духа, о силе русского товарищества, которых не одолеть никакой вражьей силе, — действительно обрели мощь и значимость духовно-нравственного оружия нашего народа. Совершенно заново были осмыслены в ту эпоху многие произведения русской классической литературы и за рубежом. Так, например, в странах антигитлеровской коалиции в годы войны издание эпопеи Льва Толстого «Война и мир» выходило снабженным картами наполеоновского и гитлеровского нашествий, что «подсказывало аналогию между неудачей наполеоновского похода на Москву и предстоящим разгромом немецкой фашистской армии… Главное, что в романе Толстого… нашелся ключ к пониманию духовных качеств советских людей, защищающих свою родину»[1].

Конечно, все эти примеры остросовременного, гражданского, патриотического звучания классики в условиях экстремальных. Но — ведь это все-таки факты. Реальные исторические факты.

И, однако, «Подросток», о котором пойдет речь, по своему общественному гражданскому заряду — очевидно — далеко не «Бородино», не «Тарас Бульба» и не «Война и мир» или «Что делать?» Чернышевского или, скажем, «Тихий Дон» Шолохова. Не так ли?

Перед нами обыкновенная, чуть не сказал — семейная, хотя скорее уж — бессемейная, с элементами детектива, но все же — достаточно обыденная история, и, кажется, не более того.

В самом деле: лет двадцать назад, двадцатипятилетний тогда Андрей Петрович Версилов, человек образованный, гордый, преисполненный великих идей и надежд, увлекся вдруг восемнадцатилетней Софьей Андреевной, женой своего дворового человека, пятидесятилетнего Макара Ивановича Долгорукого. Детей Версилова и Софьи Андреевны, Аркадия и Лизу, признал Долгорукий своими, дал им свою фамилию, а сам с сумой и посохом ушел странничать по Руси в поисках правды и смысла жизни. С тою же, по существу, целью отправляется скитаться по Европе Версилов. Пережив за двадцать лет скитаний немало политических и любовных страстей и увлечений, а заодно и промотав три наследства, Версилов возвращается в Петербург едва ли не нищим, но с видами обрести четвертое, выиграв процесс у князей Сокольских.

Приезжает из Москвы в Петербург и юный девятнадцатилетний Аркадий Макарович, у которого, за недолгую его жизнь, накопилось уже немало обид, мучительных вопросов, надежд. Приезжает — открывать отца: ведь он, по существу, впервые встретится с Андреем Петровичем Версиловым. Но не только надежда обрести наконец семью, отца влечет его в Петербург. В подкладке сюртука подростка зашито и кое-что материальное — некий документ, вернее, письмо неведомой ему молодой вдовы, генеральши Ахмаковой, дочери старого князя Сокольского. Подросток знает наверняка — и Версилов, и Ахмакова, и, может быть, еще кое-кто отдали бы многое, дабы заполучить это письмо. Так что Аркадий, собираясь наконец броситься в настоящую, как ему представляется, жизнь, в жизнь петербургского столичного общества, имеет виды проникнуть в него не бочком, мимо зазевавшегося швейцара, но прямо-таки властелином чужих судеб, находящихся в его руках, а точнее, пока — за подкладкой сюртука.

И вот, чуть не на протяжении всего романа нас интригует вопрос: а что же там все-таки в этом письме? Но ведь эта (далеко не единственная в «Подростке») интрига — скорее уж более детективного свойства, нежели нравственного, идейного. А это, согласитесь, совсем не тот интерес, который преследует нас, скажем, в том же «Тарасе Бульбе»: выдержит ли Остап нечеловеческие пытки? Уйдет ли старый Тарас от вражьей погони? Или в «Тихом Доне» — к кому в конце концов прибьется Григорий Мелехов, на каком берегу обретет правду? Да и в самом романе «Подросток» окажется в итоге, что ничего такого уж особенного, пожалуй, в письме и не обнаружится. И мы чувствуем, что главный интерес вовсе не в содержании письма, но совсем в другом: позволит ли подростку его совесть использовать письмо ради собственного самоутверждения? Разрешит ли он себе стать хотя бы на время властелином судеб нескольких людей? А он ведь уже заразился мыслью о собственной исключительности, в нем уже успели пробудить гордыню, желание попробовать самому, на вкус, на ощупь, все блага и соблазны этого мира. Правда — он еще и чист сердцем, даже наивен и непосредствен. Он не совершил еще ничего такого, чего бы устыдилась его совесть. У него еще душа подростка: она открыта еще добру и подвигу. Но — найдись такой авторитет, случись одно только, потрясающее душу впечатление — и он равно и притом по совести — готов будет пойти той или иной дорогой жизни. Или — хуже того — научится примирять добро и зло, правду и ложь, красоту и безобразие, подвиг и предательство, да еще и оправдывать себя по совести: не я-де один, все такие же, и ничего — здравствуют, а иные так и процветают.

Впечатления, соблазны, неожиданности новой, взрослой, петербургской жизни буквально захлестывают юного Аркадия Макаровича, так что он вряд ли даже готов вполне воспринимать ее уроки, улавливать за потоком обрушивающихся на него фактов, каждый из которых для него едва ли не открытие, — их внутренние связи. Мир то начинает обретать в сознании и чувствах подростка приятные и столь много обещающие ему формы, то вдруг, будто рухнув разом, вновь погружает Аркадия Макаровича в хаос, в беспорядок мыслей, восприятий, оценок.

Каков же этот мир в романе Достоевского?

Социально-исторический диагноз, который поставил Достоевский современному ему буржуазно-феодальному обществу, и притом, как всегда, — поставил пропорционально будущему, пытаясь, а во многом и сумев разгадать будущие итоги его нынешнего состояния, этот диагноз был нелицеприятен и даже жесток, но и исторически справедлив. «Я убаюкивать не мастер», — отвечал Достоевский на обвинения в том, что он слишком-де сгущает краски. Каковы же, по Достоевскому, основные симптомы болезни общества? «Во всем идея разложения, ибо все врозь… Даже дети врозь… Общество химически разлагается», — записывает он в тетрадь мысли к роману «Подросток». Рост убийств и самоубийств. Распадение семей. Господствуют случайные семейства. Не семьи, но какие-то брачные сожительства. «Отцы пьют, матери пьют… Какое поколение может родиться от пьяниц?»

Да, социальный диагноз общества в романе «Подросток» дается преимущественно через определение состояния русской семьи, а это состояние, по Достоевскому, таково: «…никогда семейство русское не было более расшатано, разложено… как теперь. Где вы найдете теперь такие «Детства и Отрочества», которые могли бы быть воссозданы в таком стройном и отчетливом изложении, в каком представил, например, нам свою эпоху и свое семейство граф Лев Толстой, или как в «Войне и мире» его же? Ныне этого нет… Современное русское семейство становится все более и более случайным семейством».

Случайное семейство — продукт и показатель внутреннего разложения самого общества. И притом показатель, свидетельствующий не только о настоящем, но и в еще большей мере рисующий это состояние опять же — пропорционально будущему: ведь «главная педагогия, — справедливо считал Достоевский, — это родительский дом», где ребенок получает первые впечатления и уроки, формирующие его нравственные основания, духовные крепы, нередко на всю уже потом жизнь.

Какой же «стойкости и зрелости убеждений» можно требовать от подростков, — спрашивает Достоевский, — когда подавляющее большинство их воспитывается в семействах, где «господствуют… нетерпение, грубость, невежество (несмотря на их интеллигентность) и где почти повсеместно настоящее образование заменяется лишь нахальным отрицанием с чужого голоса; где материальные побуждения господствуют над всякой высшей идеей; где дети воспитываются без почвы, вне естественной правды, в неуважении или в равнодушии к отечеству и в смешливом презрении к народу… — тут ли, из этого ли родника наши юные люди почерпнут правду и безошибочность направления своих первых шагов в жизни?..»

Размышляя о роли отцов в воспитании подрастающего поколения, Достоевский заметил, что большинство отцов стараются исполнять свои обязанности «как следует», то есть одевают, кормят, отдают детей в школу, дети их, наконец, вступают даже в университет, но при всем при том — отца тут все-таки «не было, семейства не было, юноша вступает в жизнь один как перст, сердцем он не жил, сердце его ничем не связано с его прошедшим, с семейством, с детством». И это еще в лучшем случае. Как правило же, воспоминания подростков отравлены: они «вспоминают до глубокой старости малодушие отцов, споры, обвинения, горькие попреки и даже проклятия на них… и, что хуже всего, вспоминают иногда подлость отцов, низкие поступки из-за достижения мест, денег, гадкие интриги и гнусное раболепство». Большинство «уносит с собою в жизнь не одну лишь грязь воспоминаний, а и самую грязь…» И, что самое главное, — «общего нет ничего у современных отцов», «связующего их самих нет ничего. Великой мысли нет… великой веры нет в их сердцах в такую мысль». «В обществе нет никакой великой идеи», — а потому «нет и граждан». «Нет жизни, в которой участвовало бы большинство народа», а потому нет и общего дела. Все разбились на кучки, и каждый занят своим делом. В обществе нет никакой руководящей, соединяющей идеи. Но зато чуть ли не у каждого — своя собственная идея. Даже у Аркадия Макаровича. Обольстительная, не мелочная какая-нибудь: идея сделаться Ротшильдом. Нет, не просто богатым или даже очень богатым, но именно Ротшильдом — некоронованным князем мира сего. Правда, для начала у Аркадия всего только и есть, что припрятанное письмо, но ведь, поиграв им, при случае можно уже кое-чего достигнуть. И Ротшильд не сразу Ротшильдом сделался. Так что важно решиться на первый шаг, а там дело само пойдет.

«Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация», — утверждает Достоевский в «Дневнике писателя» за 1876 год, как бы подытоживая и продолжая проблематику «Подростка». В обществе, неспособном выработать такую идею, и рождаются десятки и сотни идей для себя, идей личного самоутверждения. Ротшильдовская (буржуазная по сути) идея власти денег тем и притягательна для неимеющего незыблемых нравственных оснований сознания подростка, что она для своего достижения не требует ни гения, ни духовного подвига. Она требует, для начала, лишь одного — отказа от четкого различения грани добра и зла.

В мире разрушенных и разрушаемых ценностей, относительных идей, скептицизма, и шатания в главных убеждениях — герои Достоевского все-таки ищут, мучась и ошибаясь. «Главная идея, — записывает Достоевский еще в подготовительных тетрадях к роману. — Подросток хотя и приезжает с готовой идеей, но вся мысль романа та, что он ищет руководящую нить поведения, добра и зла, чего нет в нашем обществе…»

Без высшей идеи жить невозможно, а высшей идеи у общества-то и не оказалось. Как говорит один из героев «Подростка», Крафт, «нравственных идей теперь совсем нет; вдруг ни одной не оказалось, и, главное, с таким видом, что как будто их никогда и не было… Нынешнее время… это время золотой середины и бесчувствия… неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею… Нынче безлесят Россию, истощают почву. Явись человек с надеждой и посади дерево — все засмеются: «Разве ты до него доживешь?» С другой стороны желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут, только бы с них достало…»

Вот это-то духовное (точнее бы сказать — бездуховное) состояние «постоялого двора» и навязывают юному, ищущему твердые основания жизни, подростку готовые идеи, вроде его «ротшильдовской» идеи, и притом — как свои, рожденные как бы его собственным опытом жизни.

В самом деле, реальная действительность этого мира нравственного релятивизма, относительности всех ценностей рождает в подростке скепсис. «Да зачем я непременно должен любить моего ближнего, — не столько пока утверждает, сколько пока провоцирует на опровержение своих утверждений юный Аркадий Долгорукий, — любить моего ближнего или ваше там человечество, которое обо мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без следа и воспоминания?..» Вековечный вопрос, известный еще с библейских времен: «Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после… ибо кто приведет его посмотреть на то, что будет после него?»

А если так, то и справедлив вопрос юного правдоискателя Аркадия Долгорукого: «Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более, что все продолжается одну минуту? Нет-с, если так, то я самым преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы все провалилось!» Но человек, если он человек, а не «вошь», — повторим еще раз заветную мысль писателя, — не может существовать без руководящей идеи, без твердых оснований жизни. Теряя веру в одни, он все равно старается обрести новые и, не находя их, останавливается на первой же, поразившей его сознание идее, лишь бы она представилась ему действительно надежной. В мире разрушенных духовных ценностей сознание подростка и отыскивает для себя надежнейшее, как ему кажется, основание, орудие самоутверждения — деньги, ибо «это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество… Я, — философствует подросток, — может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо мое ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, кто будет справляться с лицом моим, и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне со своими красотами?.. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непременно найдется тут же в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, — разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить?.. Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — я и затемнен, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество…»

Автор «Подростка» имел представление о подлинной силе власти буржуазного кумира, золотого тельца, реальным, живым представителем которого, своего рода «пророком и наместником» на земле, и был для Достоевского Ротшильд. Не для одного Достоевского, конечно. Имя Ротшильда стало символом духа и смысла «мира сего», то есть мира буржуа задолго до Достоевского. Ротшильды нажились на крови народов тех земель, куда они пришли, чтобы овладеть ими властью денег. В эпоху Достоевского наибольшей известностью пользовался Джеймс Ротшильд (1792 — 1862), настолько нажившийся на денежных спекуляциях и государственном ростовщичестве, что имя Ротшильдов и стало нарицательным.

О могуществе истинного «царя» буржуазного мира писал Генрих Гейне в книге «К истории религии и философии в Германии», впервые опубликованной на русском языке в журнале Достоевского «Эпоха». «Если ты, дорогой читатель, — писал Гейне, — …отправишься на улицу Лафит, в дом 15, то увидишь, как перед высоким подъездом из тяжеловесной кареты выходит толстый человек. Он поднимается по лестнице наверх в маленькую комнату, где сидит молодой блондин, в барской, аристократической пренебрежительности которого заключено нечто столь устойчивое, столь положительное, столь абсолютное, как будто все деньги этого мира лежат в его кармане. И в самом деле, все деньги этого мира лежат в его кармане. Зовут его мосье Джеймс де Ротшильд, а толстяк — это монсиньор Гримбальди, посланец его святейшества папы, от имени которого он принес проценты по римскому займу, дань Рима».

Не менее впечатляющую историю узнал Достоевский и из книги Герцена «Былое и думы». Вынужденному покинуть Россию Герцену царское правительство отказалось выдать деньги под его костромское имение. Герцену посоветовали обратиться за советом к Ротшильду. И всесильный банкир не преминул продемонстрировать свое могущество, явить, что называется, воочию, кто истинный «князь мира сего». Император вынужден был уступить этой власти.

«Царь иудейский, — пишет Герцен, — сидел спокойно за своим столом, смотрел бумаги, писал что-то на них, верно все миллионы…

— Ну, что, — сказал он, обращаясь ко мне, — довольны?..

Через месяц или полтора тугой на уплату петербургский купец 1-й гильдии Николай Романов, устрашенный… уплатил, по величайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов…»

Как же не сделаться Ротшильду идеалом, кумиром для юного сознания, не имеющего перед собой никакой высшей идеи, в мире всеобщей шаткости убеждений, относительности духовных ценностей? Тут, по крайней мере, действительно «заключено нечто столь устойчивое, столь положительное, столь абсолютное», что, продолжив мысль Аркадия Долгорукого о ничтожестве великих мира сего, всех этих Пиронов и Талейранов перед Ротшильдом, можно сказать и поболее того: а чуть я Ротшильд, и где папа римский и даже где самодержец российский?..

«Ротшильдовская идея» подростка, идея власти денег — действительно высшая и действительно руководящая идея буржуазного сознания, овладевшая юным Аркадием Долгоруким, была, по убеждению Достоевского, одной из наиболее соблазнительных и всеразрушительнейших идей века.

Достоевский вскрывает в романе не столько социальную, экономическую и тому подобную суть этой идеи, сколько ее нравственную и эстетическую природу. В конечном счете она есть не что иное, как идея власти ничтожества над миром, и прежде всего — над миром истинных духовных ценностей. Правда, Достоевский вполне сознавал, что именно в этой-то природе идей и кроется в значительной мере сила ее соблазнительности. Так, юный герой романа признается: «Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры… а вот я — бездарность и незаконность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились».

Достоевский вскрывает в романе и прямые связи «роштильдовской идеи» подростка с психологией социальной, нравственной ущербности, неполноценности Аркадия Макаровича как одного из следствий, порождений «случайного семейства», духовной безотцовщины.

Найдет ли в себе силы подросток подняться над посредственностью, преодолеть ущербность сознания, победить в себе искушение идеалом золотого тельца? Он ведь еще сомневается; чистая душа его еще вопрошает, еще взыскует правды. Может, еще и потому так стремится он в Петербург, к Версилову, что надеется обрести в нем отца. Не юридического, но прежде всего — духовного. Ему нужен нравственный авторитет, который ответил бы ему на его сомнения.

Что предложит ему Версилов? — человек умнейший, образованнейший, человек идеи; человек по уму и опыту, как было замыслено Достоевским, — не ниже Чаадаева или Герцена. А подростку предстоят еще и другие, не менее серьезные встречи с людьми идеи. Роман Достоевского и есть, в известном смысле, — своеобразное хождение подростка по идейным и нравственным мукам в поисках истины, в поисках великой руководящей идеи.

Как видим, даже и, казалось бы, вполне детективный сюжет с письмом обернется вдруг важнейшей общественной, гражданской проблемой: проблемой первого нравственного поступка, определяющего дух и смысл едва ли не всего последующего жизненного пути юного человека, проблемой совести, добра и зла. Проблемой — как жить, что делать и во имя чего? В конечном счете — проблемой будущих судеб страны, «ибо из подростков созидаются поколения», — этой мыслью-предупреждением и завершается роман «Подросток».

Мысль семейная обернется мыслью народной, всемирно-исторической значимости; мыслью о путях формирования духовно-нравственных основ России будущего.

 

Первым испытаниям на прочность подвергается «ротшильдовская идея» подростка в кружке Дергачева. Здесь спорят о новых социальных теориях переустройства жизни на разумных началах, о великой идее — дать хлеб всем голодающим на земле, о многом другом. Но как достичь всего этого — они еще реально не ведают. Лучшими умами — это ясно видел автор «Подростка» — все более овладевала вполне практическая, хотя и трудноосуществимая идея — «накормить» нищее, голодное человечество. Но пусть и неясные, но все-таки социальные и даже в какой-то мере социалистические по духу идеи общего дела все-таки пока не привлекают подростка, он все еще под обаянием идеи гордой, одинокой, обладающей могучей тайной властью личности. Да и Версилов объясняет Аркадию, что хотя сама по себе практическая задача накормить человечество и действительно «великая идея», но все-таки не главная, а лишь второстепенная и только в данный момент великая. Ведь я знаю, — говорит он сыну, — что, если «обратить камни в хлебы» и накормить человечество, то человек тотчас же и непременно спросит: «Ну, вот, я наелся; теперь что же делать?» Общество основывается на началах нравственных, — утверждает писатель. Но — не принимая социальную практическую задачу накормить страждущее человечество за его конечный и высший идеал, подросток чувствует уже, что и его «ротшильдовская идея» не сможет долго претендовать в его сознании на эту роль уже и потому, что она по самой природе своей ведет людей к обособлению, служит кучке «избранных», паразитирующих на остальном человечестве. Новое же молодое поколение, как понимал его Достоевский, при всех ошибках и заблуждениях все-таки жаждет отыскать руководящую мысль — собирательную, единящую. Как писатель русский, Достоевский проводит в романе мысль о том, что идея, соблазнившая подростка, по сути своей противна самой природе русского характера, так как русский человек по складу своей исторической судьбы, — считал писатель, — только тогда и может проявить себя вполне именно в качестве русского человека, когда живет не для себя лично, но для всех.

Да, повторим еще раз, социально-практическая идея не стала владычествующей для Аркадия, но в то же время именно ею была поколеблена в сознании подростка его вера в «ротшильдовскую идею» как в единственно реальную и притом великую.

Особенно потрясает подростка идея Крафта, тоже ведь совсем еще молодого мыслителя, который математически вывел, будто русский народ есть народ второстепенный и что ему не дано в будущем никакой самостоятельной роли в судьбах человечества, но предназначено лишь послужить материалом для деятельности другого, «более благородного» племени. А потому, — решает Крафт, — и нет никакого смысла жить в качестве русского. Подростка идея Крафта поражает уже тем, что он вдруг воочию убеждается в истине: умный, глубокий, искренний человек может вдруг уверовать в нелепейшую и разрушительнейшую идею, как в идею великую. В уме своем он должен, естественно, сопоставлять ее с собственной идеей; он не может не задаться вопросом: а не то ли же самое случилось и с ним самим? Мысль же о том, что личная жизненная идея только тогда и может быть подлинно великой, когда она одновременно является и идеей общей, касающейся судеб народа, всей России, — эта мысль воспринимается подростком как откровение.

Ни умный Крафт, ни наивный Аркадий не могут понять того, что выносим из крафтовского опыта мы, читатели романа: «математические убеждения», под которыми сам Достоевский понимал убеждения позитивистские, построенные на логике выхваченных из жизни фактов, без проникновения в их идею, не сверенных с логикой нравственных убеждений, — такие «математические убеждения — ничто», — утверждает автор «Подростка». К сколь чудовищным извращениям мысли и чувства могут привести позитивистские, безнравственные убеждения, и явствует нам судьба Крафта. Что вынесет из его опыта подросток? Он-то ведь человек отнюдь не безнравственный. Если б все дело было только в этом. Крафт сам по себе тоже глубоко честный и нравственный человек, искренне любящий Россию, болеющий ее болями и бедами куда более, нежели своими личными.

Истоки столь разных по видимости, но и столь же родственных по сути своей руководящих идей Крафта и самого подростка — в том бездуховном состоянии общественной жизни, которое сам Крафт, напомню, определяет в романе так: «…все живут, только бы с них достало…» Жить идеей «постоялого двора» Крафт не способен. Другой идеи он в реальной жизни не находит. А сможет ли жить «только бы с него достало» Аркадий? Его душа смущена, она требует если и не готового, окончательного ответа, то хотя бы направляющего совета, нравственной опоры в лице живого конкретного человека. Ему духовно нужен отец. А Версилов как будто даже посмеивается над ним, не принимает его всерьез, во всяком случае, не торопится помочь ему ответить на проклятые вопросы: как жить? Что делать? Во имя чего? Да и есть ли у него самого-то какие-то высшие цели, хоть какая-нибудь руководящая им идея, хоть какие ни на есть нравственные убеждения, за которые, как говорит подросток, «каждый честный отец должен бы послать сына своего хоть на смерть, как древний Гораций сыновей своих за идею Рима». Живя по законам той среды, которая все более затягивает его, Аркадий все еще надеется на иную жизнь во имя идеи, на жизнь-подвиг. В нем все еще жива потребность подвига и идеала. Правда, Версилов излагает наконец свою заветную идею, своего рода то ли аристократической демократии, то ли демократического аристократизма, идею необходимости сознания или выработки в России некоего высшего сословия, к которому должны бы принадлежать как виднейшие представители древних родов, так и всех других сословий, совершившие подвиг чести, науки, доблести, искусства, то есть, по его разумению, — все лучшие люди России должны объединиться в единство, которое и будет хранителем чести, науки и высшей идеи. Но какова же эта идея, которую должны будут хранить все эти лучшие люди, сословие аристократов рода, мысли и духа? На этот вопрос Версилов не отвечает. Не хочет или не знает ответа?

Но может ли увлечь подростка скорее уж утопия, более мечта, нежели идея Версилова? Возможно, она и увлекла бы его — все-таки это нечто куда более высокое, чем «достало бы с тебя», «живи в свое пузо», «после нас хоть потоп», «однова живем» и тому подобные расхожие практические идеи общества, в котором живет Аркадий. Возможно. Но для этого ему бы нужно уверовать сначала в самого Версилова, как в отца, как действительно в человека чести, подвига, «фанатика высшей, хотя и скрываемой им до поры, идеи».

И вот наконец Версилов действительно раскрывается перед сыном своим, подростком, как «носитель высшей русской культурной мысли», по его собственному определению. Как сознает сам Версилов — он не просто исповедует идею, нет — он сам по себе уже есть идея. Он как личность — это тип человека, исторически создавшийся именно в России и невиданный еще в целом мире — тип всемирного боления за всех, за судьбу всего мира: «Это — тип русский, — объясняет он сыну — …я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее России. Нас, может быть, всего только тысяча… но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу».

Утопия русского европейца Версилова может и должна, по его убеждению, спасти мир от всеобщего разложения нравственной мыслью о возможности жить не для себя, но для всех — о «золотом веке» будущего. Но версиловская идея всемирного примирения, мировой гармонии — глубоко пессимистична и трагична, ибо, как сознает сам Версилов, никто, кроме него, в целом мире не понимает эту его идею: «Я скитался один. Не про себя лично я говорю — я про русскую мысль говорю». Сам же Версилов ясно сознает неосуществимость и, стало быть, непрактичность собственной идеи, во всяком случае, в настоящем, ибо и в Европе, и в России теперь — каждый сам по себе. И тогда Версилов выдвигает практическую, хотя в то же время и не менее утопическую задачу как первый шаг к осуществлению мечты о «золотом веке», задачу, которая давно уже тревожила сознание и самого Достоевского: «Лучшие люди должны объединиться».

Мысль эта увлекает и юного Аркадия. Однако и обеспокоивает его: «А народ?.. Какое же ему назначение? — спрашивает он своего отца. — Вас только тысяча, а вы говорите — человечество…» И этот вопрос Аркадия — явное свидетельство серьезного внутреннего взросления и его мысли, и его самого как личности: потому что это-то и есть — по убеждению Достоевского — главный вопрос для молодого поколения, от ответа на который во многом будут зависеть пути будущего развития России: кого считать «лучшими людьми» — дворянство, финансово-ротшильдовскую олигархию или народ? Версилов уточняет: «Если я горжусь, что я дворянин, то именно как пионер великой мысли», а не как представитель определенной социальной верхушки общества. «Верую, — продолжает он, отвечая на вопрос Аркадия о народе, — что недалеко время, когда таким же дворянином, как я, и сознателем своей высшей идеи станет весь народ русский».






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных