ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Исповедание веры савойского викария 26 страницаВырвавшись от порока, чтобы вернуться к нищете, молодой человек безуспешно боролся со своею судьбою; один момент он думал, что одолел ее. При первом же луче счастья беды и покровитель были забыты. Скоро он был наказан за эту неблагодарность; все его надежды исчезли, и. как ни благоприятствовала ему юность, его романтические идеи портили все. Не имея ни достаточных талантов, ни ловкости, чтобы пробить себе легкий путь, не умея быть ни человеком умеренным, ни бездельником, он имел притязание на такую массу вещей, что не сумел ничего достигнуть. Впав в прежнюю нужду, не имея ни хлеба, ни убежища, готовый умереть с голоду, он вспомнил о своем благодетеле. Он вернулся, нашел его и был им хорошо принят: вид его напомнил церковнослужителю то доброе дело, которое он сделал; подобное воспоминание всегда радует душу. Человек этот был от природы гуманен, сострадателен; по своим горестям он чувствовал горести другого, и благосостояние не сделало черствым его сердца; наконец, уроки мудрости и просвещенная добродетель укрепили еще более его добрый нрав. Он встречает молодого человека, ищет ему ночлег, рекомендует его, разделяет с ним все необходимое, которого едва хватило на двоих. Он делает для него еще больше: наставляет его, утешает, научает трудному искусству терпеливо переносить злополучие. Люди с предрассудками! ожидали ли вы всего этого от священника, и притом в Италии? Этот честный церковнослужитель был бедным савойским викарием, который вследствие одного юношеского приключения не поладил со своим епископом и перебрался через горы искать средств, которых не хватало на родине. Он был не лишен ума и образования и, при своей привлекательной наружности, нашел покровителей, которые поместили его к одному министру воспитателем его сына. Он бедность предпочитал зависимости и не знал, как нужно вести себя у вельмож. Недолго он оставался у этого последнего; покидая его, он не потерял уважения к себе и так как жил благоразумно и всем внушал любовь к себе, то льстил себя надеждою снова войти в милость у епископа и получить какой-нибудь небольшой приход в горах, чтобы провести там остаток дней' своих. Таков был крайний предел его честолюбия. Природная склонность заинтересовала его (юным беглецом) и заставила его старательно испытать последнего. Он увидел, что бедствия уже истомили его сердце, что позор и презрение сразили его мужество, что гордость его, превратившаяся в горькую досаду, заставляла его в людской несправедливости и жестокости видеть лишь природный порок и добродетель считать химерой. Юноша увидел, что религия служит лишь маской для личного интереса, а церковная обрядность — прикрытием для лицемерия; он увидел, что, при этой тонкости пустых словопрений, рай и ад оказываются возмездием за простую игру словами, что первоначальная высокая идея Божества искажена фантастичными представлениями людей, и, найдя, что для веры в Бога нужно отказаться от составленного о Нем суждения, с одинаковым пренебрежением стал относиться не только к нашим смешным мечтаниям, но и к предмету, к которому мы применяем их. Ничего не зная о том, что есть, не имея представления о происхождении вещей, он погрузился в свое тупое невежество с глубоким презрением ко всем тем, которые думали, что знают об этом больше его. Забвение всякой религии приводит к забвению человеческих обязанностей. Это падение уже более чем наполовину совершилось в сердце вольнодумца. Впрочем, оп не был испорченным от рождения; но неверие, нищета, заглушая в нем мало-помалу все природное, быстро влекли его к гибели и развивали в нем нравы бездельника и мораль атеиста. Зло, почти неизбежное, не дошло, однако, до конца. Молодой человек имел познания, и воспитание его не было заброшено. Он был в том счастливом возрасте, когда брожение крови начинает согревать душу, еще не подчиняя ее яростным порывам чувственности. Душа его сохраняла еще всю свою упругость. Врожденная стыдливость, робость характера заменяли скромность и продлили для него ту эпоху, в которой вы с такою заботливостью стараетесь удержать вашего воспитанника. Ненавистный пример грубой испорченности и неприкрытого очарованием порока вместо того, чтобы разжечь его воображение, потушил его. Долго вместо добродетели сохранению его невинности содействовало отвращение; чтобы увлечь его, для этого нужны были более заманчивые прелести. Церковнослужитель видел опасность и средства предотвратить ее. Трудности его не испугали: он находил удовольствие в своей работе и решил закончить ее и вернуть в лоно добродетели жертву, вырванную у порока. Чтобы выполнить свой план, он издалека принялся за дело: величие мотива одушевляло его мужество и внушало ему средства, достойные его рвения. Каков бы ни был успех, он был уверен, что время у пего не пропадет даром. Когда желают одного лишь — именно хорошо сделать дело, то всегда успевают. И прежде всего оп постарался приобрести доверие своего прозелита: он не продавал ему своих благодеяний, не надоедал ему, не читал поучений, а всегда старался примениться к нему и стать малым, чтобы уравняться с ним. Это было, мне кажется, довольно трогательное зрелище; человек серьезный становился товарищем повесы, добродетель применялась к тону распущенности, чтобы вернее восторжествовать над нею. Когда вертопрах открывался перед ним в своих безумиях и изливал ему свое сердце, священник слушал, ободрял его; не одобряя зла, он интересовался всем; ни разу строгое осуждение не останавливало болтовни юноши и сердечных его излияний, удовольствие высказаться увеличивалось тем удовольствием, которое он видел в своем слушателе. Таким-то образом он дал полное признание, сам того не замечая. Изучив его чувствования и характер, священник ясно увидел, что, не будучи невеждой для своих лет, он забыл все то, что следовало бы знать, и что позор, до которого довела его судьба, заглушал в нем всякое истинное понимание добра и зла. Бывает такая степень огрубения, что душа лишается жизни и внутренний голос перестает быть слышным для того, кто думает лишь о своем питании. Чтобы избавить юного беднягу от нравственной смерти, которая была столь близка, он прежде всего старался пробудить в нем самолюбие и уважение к самому себе; он показывал перед ним более счастливое будущее в случае, если он хорошо употребит свои таланты; он разжигал в его сердце благородный пыл повествованием о прекрасных деяниях других людей; возбуждая удивление к совершившим эти деяния, он вызывал в нем желание совершить подобные же. Чтобы незаметно отвлечь его от праздной и бродячей жизни, он обязывал его составлять извлечения из избранных книг п, делая вид, что ему нужны эти извлечения, питал к нему благородное чувство признательности. Он наставлял его окольным путем, с помощью этих книг и помогал ему снова составить настолько хорошее мнение о самом себе, чтобы не считать себя существом, не пригодным ни на что доброе, и не делать себя презренным в своих собственных глазах. Одна мелочь даст понятие о том, какое искусство употреблял этот благодетельный человек, чтобы незаметно поднять из бездны порока сердце своего ученика, не подавая ему вида, что он заботится о его наставлении. Церковнослужитель отличался такою общепризнанною честностью и таким умением распознавать людей, что многие лица предпочитали передавать свою милостыню через его руки, а не через руки богатых городских священников. Раз, когда ему дали некоторую сумму денег для раздачи бедным, молодой человек имел низость в качестве бедняка попросить себе эти деньги. «Нет,— сказал тот,— мы братья; вы принадлежите мне, а я должен из этого взноса не брать ни гроша для своего употребления». Затем он дал ему из своих собственных денег, сколько тот просил. Подобного рода уроки редко остаются без следа в сердцах молодых людей, не совсем еще испорченных. Я перестаю говорить в третьем лице — это забота совершенно излишняя; ведь вы отлично понимаете, любезный согражданин, что этот несчастный беглец — я сам: думаю, что я настолько уже далек от своего юношеского распутства, что мне нечего бояться признания в нем, и рука, меня извлекшая, вполне заслуживает того, чтобы я ценою некоторого своего стыда хоть несколько почтил ее благодеяния. Дольше всего меня поражала в частной жизни моего достойного учителя эта добродетель без лицемерия, эта человечность без человеческих слабостей, постоянная прямота и простота речи и поведение, всегда согласное с этими речами. Я не видал, чтобы он беспокоился, ходят ли к вечерне те люди, которым он помогал, часто ли они исповедуются, говеют ли в назначенные дни, едят ли постное, или чтобы налагал на них другие подобные условия, без которых от ханжей, хоть умирай от нищеты, не дождешься никакой помощи. Ободренный его. замечаниями, вместо того чтобы выставлять ему на глаза притворное рвение новообращенного, я не слишком скрывал от него свой образ мыслей и не видел, чтобы он приходил от него в особенное негодование. Иной раз я мог бы сказать себе: «Мое равнодушие к принятому мною вероисповеданию он терпит потому, что видит во мне такое же равнодушие и к той вере, в которой я родился; он знает, что мое пренебрежение не есть дело партии. Но что я должен был думать, когда он при мне иной раз одобрял догматы, противоположные догматам римской церкви, и, по-видимому, не очень уважительно относился ко всем ее обрядам? Я принял бы его за переодетого протестанта, если бы видел в нем меньше усердия к тем самым обрядам, которые он, казалось, довольно мало почитал; но, зная, что он и без свидетелей исполняет свои священнические обязанности так же пунктуально, как и на глазах публики, я не умел разрешить этих противоречий. За исключением того недостатка, который навлек на него некогда немилость епископа и от которого он не совсем еще исправился, жизнь его была образцовою, нравы безупречными, речи благопристойными и рассудительными. Живя с ним в самой задушевной дружбе, я научался со дня на день все более и более его уважать; и так как все эти добрые свойства совершенно пленили мое сердце, то я с беспокойным любопытством ждал момента, когда узнаю, на каком принципе он основывал единообразие столь необычайной жизни». Момент этот пришел не скоро. Прежде чем открыться перед своим учеником, он постарался вызвать к росту те семена разума и доброты, которые сеял в его душе. Труднее было искоренить во мне горделивую мизантропию, известного рода раздражение против богачей и счастливцев мира, как будто они были таковыми за мой счет, как будто их мнимое счастье захватило и долю моего. Безумное тщеславие юности, которое противится унижению, питало во мне слишком большую склонность к этому гневному настроению, а самолюбие, которое старался пробудить во мне ментор мой, доводя меня до гордости, делало людей еще более низкими в моих глазах и к ненависти против них прибавляло презрение. Не вступая в прямую борьбу с этою гордостью, он не давал ей обратиться в жестокость душевную и, не лишая меня уважения к самому себе, старался сделать его менее презрительным по отношению к ближнему. Отодвигая от меня пустую внешность и показывая мне действительное зло, ею скрываемое, он учил меня оплакивать заблуждения мне подобных, сочувствовать их бедствиям и больше жалеть их, чем ненавидеть. Движимый состраданием к человеческим слабостям, вследствие глубокого сознания своих собственных, он всюду видел в людях жертву пороков, их собственных и чужих; он видел, что бедные стонут под игом богатых, а богачи под игом предрассудков. «Поверьте мне, — говорил он, — мечтания наши не только не скрывают наших бедствий, по увеличивают их, придавая цену тому, что не имеет цены, и делая нас чувствительными к тысяче ложных лишений, которых мы не чувствовали бы без них. Душевный мир состоит в презрении ко всему, что может его нарушить: больше всего дорожит жизнью тот, кто меньше всего умеет ею наслаждаться, и, кто больше всего алчет счастья, тот всегда самый несчастный. «Ах, какие печальные картины! — воскликнул я с горечью.— Если от всего нужно отказаться, то для чего же мы родились? Если нужно презирать самое счастье, то кто же, наконец, умеет быть счастливым?» — «Да вот я»,— отвечал однажды священник — тоном, который меня поразил.— «Счастливый — вы! Такой обездоленный, такой бедняк, изгнанный, преследуемый,— и вы счастливый! Как это могли вы стать счастливым?» — «Дитя мое,— возразил он,— я охотно расскажу вам это». Затем он дал лишь понять, что, выслушав мои признания, он хотел поверить мне и свои тайны. «Я изолью перед вами,— говорил он, обнимая меня, — все чувствования моего сердца. Вы увидите меня, если не таким, каков я на деле, то по крайней мере таким, каким я вижу самого себя. Когда вы выслушаете мое полное исповедание веры, когда вы хорошо узнаете состояние моей души, вы будете знать, почему я считаю себя счастливым и что вам следует делать, если вы разделяете мой образ мыслей, для того, чтобы быть таким же счастливым. Но этих признаний в минуту не сделаешь; нужно время, чтобы изложить вам все мои мысли о жребии человека и об истинной цене жизни; выберем час и место, удобные для того, чтобы нам мирно предаться этой беседе». Я выказал полную готовность слушать его. Свидание было назначено не позже, как на другой день утром. Он повел меня за город, на высокий холм, внизу которого протекала По; ее течение виднелось из плодоносных берегов, омываемых ею; вдали неизмеримая цепь Альп увенчивала пейзаж; лучи восходящего солнца озаряли уже равнины и, бросая на поля длинные тени деревьев, холмов, домов, наполняли тысячью переливов света прекраснейшую картину, какая только поражала человеческий глаз. Можно было бы сказать, что природа выставляла напоказ нам все свое великолепие, чтобы дать нам предмет для беседы, и вот тут-то, насмотревшись молча на эти предметы, человек этот повел такую речь: Исповедание веры савойского викария «Дитя мое, не ожидайте от меня ни ученых речей, ни глубокомысленных рассуждений, я не великий философ и мало забочусь о том, чтобы быть им. Но у меня есть здравый смысл, и я люблю истину. Я не хочу ни спорить с вами, ни даже пытаться убедить вас; для меня достаточно изложить вам, что я думаю в простоте своего сердца. Следуйте в продолжение моей речи внушению вашего сердца — вот все, о чем я прошу вас. Если" я ошибаюсь, то искренно; и этого достаточно, чтобы моя ошибка не вменялась мне в преступление; если вы тоже ошибаетесь, в этом не будет большой беды. Если же я думаю правильно, если у обоих нас есть разум и в наших интересах слушать его, то почему же вам не думать так же, как я? Я родился бедняком, крестьянином, предназначенным по своему положению к тому, чтобы обрабатывать землю; почли за лучшее, чтобы я научился зарабатывать хлеб ремеслом священника, и нашли средство обучить меня. Конечно, и родители мои и я искали в этом не того, что хорошо, истинно, полезно, а лишь то, что нужно знать для того, чтобы быть посвященным. Я учился тому, чему хотели меня обучить; говорил то, что заставляли повторять; дал обязательство, как велели дать,— и сделался священником. Но я скоро почувствовал, что, обязываясь не быть мужчиною, я обещал больше, чем мог исполнить. Нам говорят, что совесть — дело предрассудков; меж тем я по личному опыту знаю, что она упорно следует велению природы, наперекор всем людским законам. Как бы нам ни запрещали то или иное, совесть всегда слабо упрекает нас зато, что позволяет нам хорошо упорядоченная природа, а тем более за то, что она предписывает нам. Добрый юноша! она ничего еще не говорила вашим чувствам: живите дольше в том счастливом состоянии, когда ее голосом бывает голос невинности. Помните, что гораздо больше грешат против природы, когда предупреждают ее, нежели когда борются с нею; чтобы знать, когда не преступно уступать ей, для этого нужно прежде научиться оказывать ей сопротивление. С самой юности я почитал брак как первое и священнейшее установление природы. Отнявши у себя право на брачную жизнь, я решил ни в каком случае не осквернять этого права, так как, несмотря на мое школьное учение, я, ведя всегда однообразную и простую жизнь, сохранил в своем уме всю ясность первоначального света; правила мира нисколько не затемнили его, а бедность удаляла меня от искушений, подсказывающих софизмы порока. Это именно решение меня и погубило; вследствие моего уважения к брачному ложу другого проступки мои остались без прикрытия. Пришлось искупить скандал: арестованный, отлученный, изгнанный, я гораздо долее был жертвою угрызений своей совести, нежели жертвою невоздержанности своей, и имел возможность понять по упрекам, которые посыпались вслед за немилостью, что часто, стоит лишь отягчить свою вину,— и избежишь наказания. Немного нужно подобных опытов, чтобы мыслящий ум пошел и дальше. Видя, как мои понятия о справедливости, честности и всех человеческих обязанностях опрокидываются вверх дном моими грустными наблюдениями, я каждый день терял какое-нибудь из своих прежних убеждений; а так как оставшихся у меня недостаточно было для составления из них самостоятельного целого, то я почувствовал, что ясность принципов мало-помалу затемняется в моем уме; я дошел наконец до того, что не знал больше, что думать, и очутился в том же положении, в каком вы теперь, с тою разницей, что мое неверие, как поздний плод более зрелого возраста, возникло с большими муками и труднее должно было поддаваться опровержению. Я был в том состоянии неуверенности и сомнения, которым Декарт обусловливает поиск истины. Состояние это не может быть продолжительным; оно беспокойно и тягостно, и только интересы порока или леность души заставляют нас оставаться в нем. У меня сердце не было настолько испорчено, чтобы находить в нем удовольствие; а привычка к размышлению лучше всего сохраняется тогда, когда человек более доволен собою, чем своей судьбой. И вот я размышлял о печальной участи смертных, носящихся по этому морю людских мнений без руля и компаса, по воле своих дурных страстей, без всякого иного руководителя, кроме неопытного кормчего, который не узнает дороги и не знает, откуда и куда плывет. Я говорил себе: «Я люблю истину, ищу ее и не могу разыскать; пусть мне укажут ее, и я буду крепко держаться ее: почему же ей нужно скрываться от рвущегося к ней сердца, созданного для поклонения ей?» Хотя я часто испытывал большие бедствия, но никогда жизнь моя не была такой постоянно неприятной, как в это тревожное и тоскливое время, когда беспрестанно, переходя от сомнений к сомнениям, из своих долгих размышлений о причине моего бытия и о законе моего нравственного поведения я выносил одну лишь неуверенность, неясность и противоречия. Я не могу понять, каким образом можно быть систематичным и искренним скептиком. Такие философы или не существуют, или они самые несчастные из людей. Сомнение в вещах, которые надлежит знать нам, есть состояние, слишком насильственное для человеческого ума; он не может долго оставаться в нем и, помимо воли своей, так или иначе разрешает свои вопросы; он лучше хочет ошибаться, нежели ничему не верить. Затруднение мое увеличивалось и тем обстоятельством, что, раз я принадлежу по рождению к церкви, которая разрешила все вопросы, которая не допускает никакого сомнения, то отвержение одного пункта заставляло меня отвергать и все остальное; невозможность принимать столь многие нелепые решения отклоняла меня и от тех, которые не были таковыми; говоря: «верь всему», мне не давали возможности верить чему бы то пи было, и я не знал, на чем остановиться. Я обратился к философам, рылся в их книгах, разобрал различные их мнения; и я нашел, что все они горды, решительны в суждениях, догматичны, даже в своем мнимом скептицизме, всезнающи, но доказать ничего не могут и только издеваются друг над другом; и эта общая всем черта показалась мне единственною, в которой они все правы. Торжествующие, когда нападают, они бессильны при защите. Если вы станете взвешивать их доводы, то окажется, что они служат только для разрушения; если вы сочтете направление, окажется, что у каждого — свое; соглашаются они только для того, чтобы спорить; слушать их для меня не значило выйти из состояния неуверенности. Я понял, что бессилие ума человеческого есть первая причина этого удивительного разнообразия мнений, а гордость — вторая причина. Мы не имеем мерки для этого необъятного механизма Вселенной; не можем вычислить его отношений; не знаем ни первых его законов, ни конечной причины; не знаем самих себя; не знакомы ни с природой своей, ни с нашим жизненным началом; едва ли знаем, простое существо человек или сложное: непроницаемые тайны окружают нас со всех сторон; они вне области наших чувств; мы думаем, что у нас достаточно разума для проникновения в них, а меж тем у нас только воображение. Каждый пролагает себе через этот воображаемый мир дорогу, которую считает хорошей, и никто не может знать, ведет ли его дорога к цели. Меж тем мы желаем во все проникнуть, все узнать. Одного только мы не умеем: не умеем оставаться в неведении относительно того, что нельзя знать. Мы предпочитаем лучше решать наугад и верить в то, чего нет, чем сознаться, что всякий из нас способен видеть лишь то, что есть. Будучи ничтожною частью великого целого, границы которого от нас ускользают и которое Творец отдал в добычу нашим безумным спорам, мы настолько тщеславны, что желаем определить, что такое это целое само по себе и что такое по отношению к нему. Если бы философы были в состоянии открыть истину, кто из них дорожил бы ею? Каждый хорошо знает, что его система лучше обоснована, чем другие; но он защищает ее, потому что она — его система. Нет ни одного между ними такого, который, дойдя до познания истины и лжи, пе предпочел бы найденную им самим ложь истине, открытой другим. Где тот философ, который ради своей славы охотно не обманул бы человеческий род? Где тот, который в глубине своего сердца ставит себе иную цель, кроме желания отличиться? Лишь бы возвышаться над общим уровнем, лишь бы затмить блеск своих соперников — чего же больше ему требовать? Самое важное — это думать иначе, чем другие. Между верующими он — атеист, среди атеистов был бы верующим. Из этих размышлений я прежде всего извлек ту пользу, что научился ограничивать свои изыскания тем, что непосредственно интересовало меня, оставаясь в глубоком неведении относительно всего остального и беспокоясь, даже при своем сомнении, лишь о тех вещах, которые мне важно было знать. Я понял, кроме того, что философы, вместо того чтобы избавить меня от моих бесполезных сомнений, только умножали те, которые мучат меня, и не разрешат ни одного из них. Я взял поэтому иного руководителя и сказал себе: «Обратимся к внутреннему свету: он меньше запутает меня, чем те, или, по крайней мере, мое заблуждение будет моим собственным, и я, следуя за своими собственными иллюзиями, меньше принесу себе вреда, чем путаясь в их лжи». Тогда, перебирая в уме различные мнения, поочередно увлекавшие меня с самого детства моего, я увидел, что хотя ни одно из них не было настолько очевидным, чтобы порождать убеждение, но все они были в различной степени правдоподобны и что внутреннее чувство принимало или отвергало их не в одинаковой мере. После этого первого наблюдения, сопоставляя между собою, без предвзятых мыслей, все эти различные идеи, я понял, что первая и самая общая из них была вместе с тем самою простою и самою разумною и что стоит только предложить ее последнею, как она тотчас же заслужит всеобщее одобрение. Представьте себе всех ваших философов,; древних и современных, предварительно исчерпав все их странные системы, трактующие о силе, случайности, предопределении, необходимости, атомах, одушевленном мире, живой материи, всякого вида материализме, и после всех них знаменитого Кларка62, который освещает мир, возвещая, наконец, о Существе существ п Подателе благ. С каким всеобщим удивлением, с каким единодушным восторгом была бы принята эта новая система, столь великая, столь утешительная и возвышенная, столь способная поднять душу, дать основу добродетели и в то же время поразительная, лучезарная,— простая система, в которой непостижимых для человеческого ума вещей меньше, мне кажется, числа абсурдов, встречаемых во всякой другой системе! Я говорил себе: «Неразрешимые возражения вызываются одинаково всеми системами, потому что ум человеческий слишком ограничен, чтобы разрешить их; значит, возражения эти опровергают не одну какую-нибудь систему по преимуществу. Но вот вопрос: какая разница между прямыми доказательствами? Эта единственная система, которая объясняет все, пе должна ли быть предпочтена, если непонятного в ней пе больше, чем в остальных?» Итак, нося в душе вместо всякой философии любовь к истине и руководясь вместо всякой методы легким и простым правилом, избавляющим меня от бесплодной тонкости аргументов, я принимаюсь за исследование по этому правилу занимающих меня познаний, решив принять за очевидные все те, с которыми не могу не согласиться в глубине своего сердца, за истинные все те, которые покажутся мне имеющими необходимую связь с первыми, все же прочие оставить в области неизвестного, не отвергая и не принимая их, не мучась над выяснением их, если они не ведут ни к чему практически полезному. Но кто я? какое имею право судить о вещах и чем определяются мои суждения? Если они вызваны и вынуждены впечатлениями, полученными мною, то я напрасно тружусь над этими изысканиями: они не произойдут или произойдут сами по себе, без всякого с моей стороны вмешательства, с целью направлять их. Нужно, значит, сначала обратить свои взоры на себя, чтобы ознакомиться с орудием, которым хочу пользоваться, и знать, в какой мере при пользовании им могу на него полагаться. Я существую и имею чувства, посредством которых получаю впечатления. Вот первая истина, которая поражает меня и с которой я вынужден согласиться. Есть у меня собственное чувство своего бытия или я чувствую последнее только через ощущения? Вот мое первое сомнение, которое, при наличных данных, невозможно мне разрешить. Ибо, получая непрерывные ощущения, непосредственно или через память, как могу я знать, не есть ли это сознание моего «я» нечто отдельное от этих самых ощущений и может ли оно быть независимым от них? Мои ощущения происходят во мне, потому что они дают чувствовать мое существование; но причина их чужда мне, потому что они являются во мне независимо от меня, и не в моей власти ни вызвать их, ни уничтожить. Я, таким образом, ясно понимаю, что ощущение мое, которое во мне, и причина или предмет его, который вне меня, не одно и то же. Следовательно, не только я существую, но существуют и другие существа, т. е. предметы моих ощущений. И если бы эти предметы были лишь идеями, все-таки несомненно, что эти идеи не я. Все, что я чувствую вне себя и что действует на мои чувства, я называю материей; а все доли материи, которые я постигаю соединенными в отдельные существа, называю телами. Таким образом, все споры идеалистов и материалистов для меня не имеют никакого значения; их разграничения между внешностью и реальностью тел — чистые химеры. И вот я совершенно так же уверен в существовании Вселенной, как в своем собственном. Затем я размышляю о предметах моих ощущений и, находя в себе способность сравнивать их, чувствую себя одаренным активной силой, о наличности которой раньше не знал. Замечать — значит чувствовать; сравнивать — значит судить; судить и чувствовать не одно и то же. Через ощущение предметы представляются мне отдельными, изолированными, такими, каковы они в природе; через сравнение я их сдвигаю, перемещаю, так сказать, кладу один на другой, чтобы определить их различие или сходство и вообще все их отношения. Отличительная способность активного или разумного существа есть, по-моему, способность придавать смысл этому слову «есть». В существе, только чувственно воспринимающем, я напрасно искал бы этой разумной силы, которая налагает предмет на предмет и затем решает; этой силы я не найду в его природе. Это пассивное существо будет ощущать каждый предмет отдельно или даже ощущать совокупный предмет, составленный из двух, но, не обладая никакой силой, чтобы сложить их, никогда не будет сравнивать и не будет иметь о них суждения. Видеть два предмета сразу не значит видеть их отношения или судить об их различиях; замечать несколько предметов, одни вне других, не значит считать их. Я могу иметь в один и тот же момент представления о большой палке и о малой палке, не сравнивая их, не составляя суждения, что одна палка меньше другой, так же как могу видеть сразу всю мою руку, не считая пальцев на ней*. Эти сравнительные идеи о б о л ь ш е м, меньшем, так же как числовые идеи об о д н о м, д в у х и т. д., не суть, конечно, ощущения, хотя ум мой и производит эти идеи только благодаря ощущениям. * Кондамин63 рассказывает в своих «Путешествиях» о народе, который умеет считать только до трех. В среде этого народа люди, имея руки, постоянно видели свои пальцы и все-таки не умеют считать до пяти. Нам говорят, что чувствующее существо различает ощущения вследствие несходств этих самых ощущений; это требует пояснения. Когда ощущения различны, чувствующее существо различает их по этим различиям, когда же они сходны, оно различает их потому, что ощущает их одни вне других. А иначе как оно различало бы в одновременном ощущении два одинаковых предмета? Оно неизбежно смешало бы эти два предмета и приняло бы их за один и тот же, особенно если держаться той системы, которая утверждает, что сами представления о пространстве не имеют протяжения. Когда два ощущения, подлежащие сравнению, восприняты, то впечатление произошло, каждый предмет воспринят чувством, оба предмета восприняты, но вследствие этого отношение их все-таки не стало еще воспринятым. Если бы суждение об этом отношении было лишь ощущением и исходило бы ко мне единственно от самого предмета, то суждения мои никогда меня не обманывали бы, потому что я всегда действительно чувствую то, что чувствую. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|