Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Перевод Г. К. Косикова........ 545




 

Прежде всего, конечно, мне следовало бы задаться вопросом о причинах, побудивших Коллеж де Франс принять в свое лоно столь сомнительного субъекта, способного совмещать в себе абсолютно противополож­ные качества. Ведь если я и сделал университетскую карьеру, то все же не обладаю никакими званиями, открывающими обыкновенно доступ к подобной карьере. И если верно, что в течение долгого времени я стре­мился вписать свою работу в рамки науки (литератур­ной, лексикологической и социологической), я все же вынужден признать, что мною созданы одни только эссе, а это — двусмысленный жанр, где противоборствуют письмо и анализ. И если, далее, верно, что я довольно рано связал свои исследования с рождением и разви­тием семиотики, то верно также и то, что у меня слишком мало оснований представительствовать от ее лица — столь сильным бывало мое стремление пересмотреть само определение этой науки (едва только мне начи­нало казаться, что оно сложилось окончательно) и опереться на эксцентрические силы нашей современ­ности: я всегда был ближе к журналу «Тель Кель», нежели к тем многочисленным журналам, которые — во всем мире — доказывают могущество семиологи­ческих исследований.

Итак, очевидно, что в учреждение, где царят наука, знание, строгость и обузданная дисциплиной творческая фантазия, оказался допущен чужеродный субъект. Вот почему — отчасти из осторожности, а отчасти по склон­ности выходить из интеллектуальных затруднений, задавая встречные вопросы, — я отвлекусь от причин,

© Les éditions du Seuil, 1978

побудивших Коллеж де Франс пригласить меня (при­чины эти, на мой взгляд, не вполне ясны), и останов­люсь на тех, которые делают для меня вступление в эти стены не только честью, но и радостью; ведь честь бывает и незаслуженной, радость же — никогда. Ра­дость для меня — в самой возможности почтить память или непосредственно повстречать здесь всех тех, кто некогда преподавал или ныне преподает в Коллеж де Франс; прежде всего, разумеется, это Мишле, которому я обязан открытием — еще на заре своей интеллектуаль­ной жизни — привилегированного положения Истории среди наук о человеке; он открыл мне также власть письма — в той мере, в какой знание готово с ним согласоваться; далее, уже ближе к нам, это Жан Барюзи и Поль Валери, чьи лекции мне посчастливилось слушать в юности в этой самой аудитории; затем, еще ближе, Морис Мерло-Понти и Эмиль Бенвенист; что же касается настоящего времени, то это Мишель Фуко, с которым меня связывают узы взаимного расположения, интеллектуальной солидарности и благодарности (да будет мне позволено пренебречь скромностью, повеле­вающей дружбе умалчивать о подобных чувствах), ибо именно он предложил Совету преподавателей создать эту кафедру и пригласить меня возглавить ее.

Я испытываю и иную радость, более важную, по­скольку она предполагает большую ответственность, — радость от того, что сегодня я вступаю в сферу, ко­торую со всей определенностью можно назвать сферой вне-власти. Ибо, коль скоро мне будет позволено сфор­мулировать собственное понимание того, чем является Коллеж де Франс, я бы сказал, что на фоне всех про­чих социальных учреждений он является воплощением одной из новейших «хитростей Истории»; всякая по­честь есть обыкновенно подачка со стороны власти; в данном же случае она является брешью в здании власти, областью неприкосновенного; у преподавателя в Коллеж де Франс лишь одна задача — исследовать и рассказывать; или точнее: вслух переживать грезу собственного исследования, а вовсе не судить, не вы­бирать, не продвигать, не ставить себя на службу извне направляемому знанию; это огромная, почти незаслу­женная привилегия во времена, когда преподавание

словесности буквально изнемогает под гнетом технокра­тических требований, с одной стороны, и революционных вожделений студенчества — с другой. И тем не менее преподавание, простое говорение с кафедры, свободное от давления каких-либо институтов, вовсе не является деятельностью, по статусу своему чуждой всякой власти; власть (libido dominandi) таится и здесь, она гнездится в любом дискурсе, даже если он рождается в сфере безвластия. Вот почему чем более свободным является такое преподавание, тем с большей необходимостью возникает вопрос: при каких условиях и каким образом дискурс способен освободиться от любой воли-к-овладению. Именно ответ на этот вопрос, по моему мнению, составляет глубинный смысл той преподавательской деятельности, к которой я приступаю.

*

Итак, сегодня я буду говорить о власти, хотя и косвенно, но постоянно возвращаясь к этой теме. Ныне «простодушные» люди рассуждают о власти так, словно она едина и единственна: с одной стороны, существуют те, кто обладают властью, с другой — те, кто ею не обладают; некогда мы полагали, что власть — это сугубо политический феномен; ныне считаем, что это также фе­номен идеологический, просачивающийся даже туда, где его невозможно распознать с первого взгляда, — в социальные учреждения, учебные заведения и т. п., но в конечном счете мы все-таки уверены, что власть едина. А что, если она множественна, если властей много, как бесов? «Имя мне — Легион», — могла бы сказать о себе власть: повсюду, со всех сторон, нас окружают всевозможные лидеры, громоздкие или крохотные адми­нистративные аппараты, группы давления и подавления; отовсюду раздаются «ответственные» голоса, берущие на себя ответственность донести до нас самый дискурс власти — дискурс превосходства. И мы начинаем дога­дываться, что власть гнездится в наитончайших меха­низмах социального обмена, что ее воплощением явля­ется не только Государство, классы и группы, но также и мода, расхожие мнения, зрелища, игры, спорт, сред­ства информации, семейные и частные отношения —

власть гнездится везде, даже в недрах того самого порыва к свободе, который жаждет ее искоренения: я называю дискурсом власти любой дискурс, рождающий чувство совершённого проступка и, следовательно, чувство виновности во всех, на кого этот дискурс на­правлен. Кое-кто ожидает от нас, интеллектуалов, чтобы мы по любому поводу восставали против Власти; однако не на этом поле мы ведем нашу подлинную битву; мы ведем ее против всех разновидностей власти, а это нелегкая битва, ибо, будучи множественной в сфере социального пространства, власть в то же время ока­зывается вечной в историческом времени: изгнанная, выставленная в дверь, она является к вам в окно; она никогда не гибнет: совершите революцию, истребите власть, и она возродится, вновь расцветет при новом положении вещей. Причина этой живучести и вездесущ­ности в том, что власть есть паразитарный нарост на самом транссоциальном организме, нарост, связанный с целостной историей человечества, а не только с его политической, исторической историей. Объектом, в кото­ром от начала времен гнездится власть, является сама языковая деятельность, или, точнее, ее обязательное выражение — язык.

Языковая деятельность подобна законодательной деятельности, а язык является ее кодом. Мы не заме­чаем власти, таящейся в языке, потому что забываем, что язык — это средство классификации и что всякая классификация есть способ подавления: латинское слово ordo имеет два значения: «порядок» и «угроза». Как показал Якобсон, любой естественный язык определяется не столько тем, что он позволяет говорящему сказать, сколько тем, что он понуждает его сказать. Так, говоря по-французски (я беру лишь первые пришедшие на ум примеры), я вынужден сначала обозначить себя в качестве субъекта и лишь затем назвать совершаемое мною действие, которое таким образом оказывается не более, чем моим атрибутом: получается, что то, что я делаю, есть всего лишь следствие и последствие того, чем я являюсь; равным образом я всегда обязан выби­рать между женским и мужским родом; средний или общий род находятся для меня под запретом; точно так же, выражая свое отношение к другому, я вынуж-

ден пользоваться либо местоимением ты, либо место­имением вы: в их эмоциональной или социальной ней­трализации мне отказано. Таким образом, в языке, благодаря самой его структуре, заложено фатальное отношение отчуждения. Говорить или тем более рассуж­дать вовсе не значит вступать в коммуникативный акт (как нередко приходится слышать); это значит подчи­нять себе слушающего: весь язык целиком есть обще­обязательная форма принуждения.

Я позволю себе привести одно место из Ренана: «Французский язык, дамы и господа, — говорил он в одной из своих лекций, — никогда не станет языком абсурда и уж тем более языком реакционным; я не могу представить себе хоть сколько-нибудь серьезное реак­ционное движение, орудием которого явился бы фран­цузский язык». Что ж, по-своему Ренан оказался про­зорлив; он почувствовал, что язык не сводится к по­рождаемому им сообщению, что он способен пережить это сообщение и, нередко, донести до нас грозный рокот чего-то иного, нежели содержание самого сооб­щения, нечто такое, что как бы накладывается поверх сознательного, рационального голоса субъекта, — власт­ный, настойчивый, неумолимый голос самой структуры, голос заговорившей родовой категории. Ошибка Ренана имела исторический, а не структурный характер; он полагал, что французский язык, якобы сформированный самим разумом, обязывает к выражению такого поли­тического разума, который-де по своей сути может быть лишь демократическим. Однако язык, как перформация всякой языковой деятельности, не реакционен и не прогрессивен; это обыкновенный фашист, ибо сущность фашизма не в том, чтобы запрещать, а в том, чтобы понуждать говорить нечто.

Как только язык переходит в акт говорения (пусть даже этот акт свершается в сокровеннейших глубинах субъекта), он немедленно оказывается на службе у власти. В нем с неотвратимостью возникают два полюса: полюс авторитарного утверждения и полюс стадной тяги к повторению. С одной стороны, язык непосредственно утвердителен: отрицать, сомневаться, предполагать, колебаться относительно собственного суждения — все это требует специальных операторов, в свою очередь

включенных в игру языковых масок; явление, называ­емое лингвистами модальностью, — это своего рода при­весок к языку, привесок, с помощью которого я, словно с помощью челобитной, пытаюсь умилостивить его неумолимую констатирующую власть. С другой сто­роны, знаки, образующие язык, существуют лишь по­стольку, поскольку они поддаются распознаванию, иными словами, поскольку они повторяются; знак не­самостоятелен, стаден; в каждом знаке дремлет одно и то же чудовище, имя которому — стереотип: я способен заговорить лишь в том случае, если начинаю подбирать то, что рассеяно в самом языке. И едва только свер­шается акт говорения, оба полюса соединяются во мне: я становлюсь господином и рабом одновременно; я не довольствуюсь повторением того, что уже было сказано, не устраиваюсь поудобнее в узилище знаков; нет, я говорю, утверждаю нечто — я отметаю все, что сам же и повторяю.

Таким образом, в языке рабство и власть перепле­тены неразрывно. Если назвать свободой не только способность ускользать из-под любой власти, но также и прежде всего способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Беда в том, что за пределы языка нет выхода: это замкнутое пространство. Выбраться из него можно лишь ценой невозможного — либо через мистическую единичность, описанную Киркегором, определившим жертвоприношение Авраама как беспримерный акт, чуждый всякому, даже внутреннему, слову и направ­ленный против всеобщности, стадности, моральности языка; либо через ликующее ницшевское amen, подоб­ное удару, наносимому по раболепству языка, по тому, что Делез называет его покрывалом, сотканным из рефлексов. Однако нам, людям, не являющимся ни рыцарями веры, ни сверхчеловеками, по сути дела, не остается ничего, кроме как плутовать с языком, дура­чить язык. Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, во всем великолепии воплощающего идею перманентной революции слова, — я, со своей стороны, называю литературой.

*

Под литературой я разумею не совокупность и не последовательность тех или иных произведений и даже не определенный вид деятельности или предмет препо­давания, но сложный граф, образованный следами известного типа практики — практики письма. Я, стало быть, выделяю в ней главным образом текст, или ткань означающих, создающих произведение, ибо текст есть непосредственная явленность языка, и именно изнутри самого себя язык должен быть подорван, изобличен; это должно быть сделано отнюдь не при помощи сооб­щения, чьим орудием является язык, но посредством игры слов, сценической площадкой для которой он слу­жит. Это значит, что я с равным правом могу сказать: литература, письмо или текст. Силы свободы, заключен­ные в литературе, не зависят ни от гражданской лич­ности, ни от политической ангажированности писателя (который, в конечном счете, есть всего лишь человек среди многих других), ни даже от направленности его произведений, но от той работы по смещению, которую он производит над языком: с этой точки зрения, Селин не менее важен, чем Гюго, а Шатобриан — чем Золя. Здесь я имею в виду ответственность формы; эта ответственность, однако, не может быть оценена при помощи идеологических критериев; вот почему, собст­венно, науки об идеологии всегда могли так мало ска­зать о ней. Я хочу назвать здесь три таких силы, обоз­начив их тремя греческими терминами: Матесис, Миме­сис, Семиосис.

Литература заключает в себе много разнообразных знаний. В таком романе, как «Робинзон Крузо», содер­жится историческое, географическое, социальное (ко­лониальное), техническое, ботаническое, антропологи­ческое (Робинзон совершает переход от природы к куль­туре) знание. Если бы в результате некоего извращения социализма или эксцесса варварства из преподавания потребовалось исключить все предметы, кроме одного, то оставить следовало бы именно литературу, ибо в любом литературном произведении присутствуют все науки разом. В этом смысле можно сказать, что лите­ратура — каковы бы ни были школы, от лица которых

она выступает, — является абсолютно, категорически реалистичной: она и есть реальность, точнее, самый свет реальности. Будучи в данном отношении поистине энци­клопедичной, литература, однако, вовлекает все эти знания в своего рода круговорот, она не отдает пред­почтения ни одному из них, ни одно из них не фети­шизирует. Она отводит им как бы косвенное место, но эта-то косвенность и драгоценна. С одной стороны, она позволяет намекнуть на потенциальные виды знания, еще не предугаданные, не возникшие: литература рабо­тает как бы в пустотах, существующих в теле науки, она всегда либо отстает, либо опережает последнюю; она подобна Болонскому камню, ночью испускающему свет, поглощаемый днем, и этим своим вторичным све­чением встречающему каждую новую зарю. Наука груба, жизнь же соткана тонко, и литература так важна для нас именно потому, что позволяет заполнить зазор между ними. С другой стороны, знание, мобилизуемое литературой, ни в коем случае не является ни полным, ни окончательным; литература не заявляет, будто знает нечто, она лишь говорит, что знает кое о чем или — лучше — что она кое-что знает — знает о людях очень и очень много. То, что ей известно о людях, можно было бы обозначить как гигантское языковое месиво, над которым они трудятся и которое трудится над ними самими — тогда, например, когда литература вос­производит все многообразие человеческих социолектов или когда, отталкиваясь от этого многообразия, которое она ощущает как языковую распрю, литература пы­тается выработать некий предельный язык, нулевую сте­пень социолектов. Именно потому, что литература не просто использует язык, но как бы выставляет его на всеобщее обозрение, она вовлекает знание в нескон­чаемую работу некоего рефлексивного механизма, где знание, с помощью письма, безостановочно размышляет о самом знании, хотя делает это уже не по законам эпистемологического, а по законам драматического дискурса.

Ныне считается хорошим тоном отрицать противо­поставление наук и словесности в той мере, в какой растущие связи (на основе общих моделей или методов) сближают эти две области и зачастую стирают грани-

цы между ними; вполне возможно, что названное про­тивопоставление и вправду окажется очередным исто­рическим мифом. Однако, с точки зрения принятого здесь словоупотребления, оно все же релевантно; кроме того, оно вовсе не обязательно противопоставляет реаль­ность и вымысел, объективность и субъективность, Истину и Красоту, но всего лишь две различные инстан­ции слова. В научном дискурсе, точнее, в научном дискурсе известного типа, знание предстает как выска­зывание-результат; что же до письма, то здесь знание — это высказывание-процесс. Высказывание-результат (обычный предмет лингвистики) дано нам как продукт отсутствия высказывающегося субъекта. Напротив, высказывание-процесс акцентирует место и энергию самого этого субъекта, иными словами, неуловимость его существа (отнюдь не тождественную отсутствию самого субъекта) и потому нацелено на реальность языка как таковую; оно предполагает, что сама языко­вая деятельность подобна необъятной туманности — области взаимных прикосновений, влияний, отпечатков, отголосков, движений взад и вперед, соподчинений. Высказывание-процесс заставляет расслышать голос субъекта — настойчивый и в то же время неуловимый, неведомый и вместе с тем узнаваемый благодаря его будоражащей интимности; иллюзорное отношение к словам как к простым орудиям исчезает, они начинают вспыхивать прожекторами, взрываться петардами, сиять трепетными всполохами, взлетать фейерверком, доно­ситься, как сочные ароматы: письмо превращает зна­ние в празднество.

Предлагаемая мной парадигма не совпадает с обыч­ным размежеванием функций; ее цель не в том, чтобы по одну сторону поставить ученых, исследователей, а по другую — писателей, эссеистов; напротив, она предпо­лагает, что письмо обнаруживается всюду, где слова не утратили своей сочности (в латинском языке слова знание и сочность этимологически родственны). Курнонский говаривал, что у «компонентов готового блюда должен сохраняться тот вкус, который они имели перво­начально». В области знания для того, чтобы вещи стали тем, чем они являются, чем они были на самом деле, необходим дополнительный ингредиент — острая

приправа слов. Этот-то привкус слов и придает знанию его глубину, его плодотворность. Мне, к примеру, из­вестно, что многие гипотезы Мишле отвергнуты совре­менной исторической наукой, и все же именно Мишле создал своего рода этнологию Франции; всякий раз, как историк смещает историческое знание (в самом широком смысле слова и независимо от изучаемого объекта), мы обнаруживаем в нем просто-напросто письмо.

Вторая сила литературы — это ее воссоздающая сила. С древнейших времен вплоть до новейших аван­гардистских опытов литература неустанно печется о том, чтобы воссоздать нечто. Что же именно? Да очень просто: реальность. Между тем реальное не поддается воссозданию; и именно потому, что люди во что бы то ни стало стремятся его воссоздать с помощью слов, как раз и существует история литературы. Тот факт, что реальное нельзя воссоздать, что на него можно лишь указать, может быть описан различными способами: либо, вслед за Лаканом, мы определим реальное как воплощение невозможного, как нечто недоступное, ускользающее от любого дискурса; либо, воспользовав­шись топологической терминологией, констатируем, что между многомерным (реальное) и одномерным (язык) пространствами совпадение исключено. Так вот, именно с этой топологической невозможностью литература и не желает, решительно не желает смириться. Из факта отсутствия параллелизма между реальностью и языком люди не делают надлежащего вывода, и вот этот-то отказ, быть может, столь же древний, как сам язык, как раз и вселяет в человека чувство неуемного бес­покойства, приводящее к появлению литературы. Можно вообразить себе такую историю литературы, точнее, такую историю продуктов языковой деятельности, ко­торая предстанет как история языковых ухищрений, зачастую доходящих до исступления, к которым люди прибегали для того, чтобы ослабить, укротить, отринуть или, наоборот, смиренно принять то, что всегда было для них наваждением, — исконную неадекватность языка и реальности. Говоря о знании, я только что утверждал, что литература принципиально реалистична в том от­ношении, что именно реальное неизменно является

объектом ее вожделения; теперь же, не противореча самому себе, ибо употребляю слово в его обиходном значении, я скажу, что литература столь же принци­пиально ирреалистична, поскольку находит смысл в том, чтобы домогаться невозможного.

Эта функция литературы, являющаяся, быть может, плодом перверсии, но оттого и благодатная, имеет свое имя: это — утопическая функция. Мы здесь вновь по­падаем в область Истории, ибо именно во второй поло­вине XIX в., в один из самых безотрадных периодов капиталистического бедствия, литература благодаря Малларме обрела (по крайней мере, для нас, францу­зов) свой адекватный облик: современность, наша сов­ременность, уходящая корнями как раз в ту эпоху, мо­жет быть определена посредством нового фактора, а именно: в ней начинают возникать языковые утопии. Ни одна «история литературы» (коль скоро таковые вообще еще мыслимы) не сможет считаться точной, если, как и в прошлом, она станет довольствоваться выстраиванием цепочек литературных школ, не замечая того рубежа, который сделал явственным возникновение нового типа пророческого слова — пророчества самого письма. Лозунг Малларме «Изменить язык» переклика­ется с лозунгом Маркса «Изменить мир»: для всех, кто в свое время последовал или продолжает следовать за Малларме, существует политическое звучание его голоса.

Отсюда — определенная этика литературного языка, подлежащая обоснованию именно потому, что ее пы­таются оспорить. Писателей, интеллектуалов нередко упрекают в том, что они не пишут на языке, которым пользуются «все прочие люди». Но ведь то и хорошо, что в пределах одного и того же естественного языка (каковым является для нас французский) люди распо­лагают как бы различными наречиями. Будь я зако­нодателем (курьезное предположение по отношению к человеку, являющемуся «ан-архистом» в этимологичес­ком смысле этого слова), я бы отнюдь не стал навя­зывать французскому языку единообразия — ни на буржуазной, ни на народной основе, но, напротив, вся­чески бы поощрял одновременное изучение сразу нес­кольких французских языков с различными функциями, которым уготовано равноправие. Данте со всей серьез-

ностью обсуждает вопрос, на каком языке — латинском или тосканском — ему следует писать «Пир». И он выбирает народный язык вовсе не из политических или полемических соображений, а с точки зрения соответ­ствия каждого из них своему предмету: он чувствует, что оба языка (как для нас классический и современ­ный, устный и письменный французские языки) обра­зуют своего рода сокровищницу, из которой он свобо­ден черпать в зависимости от истины своего желания. Подобная свобода есть роскошь, которую всякое об­щество должно было бы предоставлять своим гражда­нам: языков должно быть столько, сколько существует различных желаний; это — утопическое допущение, коль скоро ни одно общество не готово пока что до­зволить существование множества желаний. Ни одно общество не готово допустить, чтобы тот или иной язык — каков бы он ни был — не угнетал другого язы­ка, чтобы субъект грядущего дня — не испытывая ни угрызений совести, ни подавленности — познал радость от обладания сразу двумя языковыми инстанциями; чтобы он мог говорить либо одно, либо другое, подчи­няясь лишь своим перверсиям, но не Закону.

Утопия, разумеется, не способна защитить от власти; утопия языка оборачивается возникновением языка утопии, а это — язык, подобный любому другому. Мо­жно сказать, что ни один из писателей, вступивших в единоборство с властью языка, не мог и не может избежать мести с ее стороны — либо в виде посмерт­ного причисления к официальной культуре, либо в виде прижизненной моды, навязывающей писателю его соб­ственный образ и понуждающий его оправдывать воз­лагаемые на него надежды. Единственный выход для такого писателя — это постоянное смещение или пос­тоянное упорствование, или то и другое вместе.

Упорствовать — значит утверждать Сопротивляемость литературы, то есть то начало в ней, которое проти­вится и превозмогает окружающие ее шаблонизирован­ные дискурсы — философские, научные, психологические; это значит вести себя так, словно литература не знает ни соперников, ни смерти. Писатель (я разумею не ис­полнителя той или иной функции и не служителя опре­деленного искусства, но субъекта известной практики)

должен обладать упорством дозорного, находящегося на перекрестке всех прочих дискурсов; по отношению к этим истым дискурсам он оказывается в тривиальном положении (этимологически trivialis — это атрибут публичной женщины, поджидающей на перепутье трех дорог). Одним словом, упорствовать — значит настаивать — вопреки всему и против всего — на силе всякого сдвига и всякого ожидания. И как раз потому, что письму свойственно упорство, оно вовлекается в процесс смещения. Причина в том, что власть завладе­вает радостным чувством, доставляемым письмом, точно так же, как она поступает со всякой иной радостью: она делает из нее объект манипуляции и из продукта перверсии превращает в продукт стадности, подобно тому, как она завладевает плодами любовных услад, дабы превратить их, себе на потребу, в солдат и акти­вистов. Итак, выражение сместиться может значить: «переместиться туда, где тебя не ожидают», или еще более резко: «отречься от того, что ты написал» (но не обязательно от того, что ты думал) в том случае, если власть стадного начала принимается использовать и порабощать написанное тобой. Так, Пазолини вынуж­ден был «отречься» (по его собственному выражению) от трех своих фильмов, составляющих «Трилогию жиз­ни», поскольку констатировал, что их использует власть (хотя и не выразил сожаления по поводу того, что снял эти фильмы): «Полагаю, — говорит он в одном интервью, опубликованном посмертно, — что до свершения дей­ствия никогда, ни при каких условиях не следует опа­саться аннексии со стороны власти и ее культуры. Нужно поступать так, словно подобной потенциальной опасности вовсе не существует... Однако я полагаю также, что после следует уметь отдать себе отчет, в какой мере — в том или ином случае — ты был исполь­зован властью. И вот тогда, как мне кажется, если наша искренность или потребность в выражении стали объек­том порабощения или манипуляции, надо иметь абсо­лютное мужество отречься».

Упорствовать и смещаться — оба эти действия в конечном счете связаны с методом, свойственным игре. Вот почему не стоит удивляться, если на недосягаемом горизонте языковой анархии там, где язык пытается

ускользнуть от своей собственной власти и от собствен­ного раболепства, — мы обнаружим нечто похожее на театр. Говоря о недосягаемом горизонте языка, я упо­мянул двух авторов, Киркегора и Ницше. Однако и тот и другой были пишущими людьми, хотя оба писали как бы на оборотной стороне собственной аутентичности, писали, участвуя в игре, без оглядки ставя на карту само понятие имени собственного; первый делал это за счет нескончаемого множества псевдонимов, к которым он прибегал, второй же, как показал Клоссовский, дошел под конец своей писательской жизни до крайних пре­делов гистрионизма. Можно сказать, что третья сила литературы, ее собственно семиотическая сила, заклю­чается не столько в том, чтобы разрушать знаки, сколько в том, чтобы их разыгрывать, вовлекать в работу та­кого языкового механизма, у которого отказали все стопоры и предохранительные клапаны, насаждать — прямо в сердце раболепного языка — самую настоящую гетеронимию вещей.

*

Так мы оказываемся перед лицом семиологии. Преж­де всего следует еще раз повторить, что науки (по край­ней мере те, с которыми я более или менее знаком) не вечны: они подобны акциям, которые то поднимаются, то падают на своеобразной Бирже — Бирже Истории; в этом отношении достаточно напомнить хотя бы о судьбе акций Теологии — дискурса, ныне обесцененного, но когда-то считавшегося суверенной наукой, суверен­ной настолько, что ее ставили вне и выше Семи сво­бодных искусств. Недолговечность и хрупкость наук, именуемых гуманитарными, проистекает, возможно, из того, что это — науки о непредвиденном (отсюда, в частности, трудности и таксономические проблемы, с которыми сталкивается наука Экономика), в результате чего немедленно видоизменяется сама идея науки: даже психоанализу, этой науке о вожделении — хотя мы обя­заны ей не меньше, чем Теологии, — суждено в один прекрасный день скончаться, ибо вожделение сильнее, чем любая его интерпретация.

С точки зрения своих операциональных концептов семиология, которую можно канонически определить как

науку о знаках, обо всех знаках, вышла из лингвистики. Однако сама лингвистика — в чем-то подобно экономике (и это отнюдь не поверхностное сравнение), — движи­мая противоречивыми устремлениями, претерпевает ныне раскол: с одной стороны, ее влечет к формальному полю­су (и на этом пути, подобно эконометрии, она все более и более формализуется); с другой — она проникает во множество таких содержательных областей, которые все дальше отстоят от ее непосредственного предмета; по­добно тому, как объект экономики сегодня буквально вездесущ (он охватывает политическую, социальную, культурную области), безграничен и объект лингвистики: язык, по предположению Бенвениста, — это воплощенная социальность. Короче, предаваясь либо аскезе, либо чре­воугодию, изможденная или упитанная, лингвистика в любом случае распадается. Это распадение лингвистики я и называю словом семиология.

Вы, должно быть, обратили внимание, что в ходе своих рассуждений я незаметно перешел от языка к дис­курсу, а затем, без всякого предупреждения, вновь вернулся к языку так, словно дело идет об одном и том же объекте. И действительно, ныне я полагаю, что, с принятой здесь точки зрения, язык и дискурс нераздель­ны, ибо движутся вдоль одной и той же оси власти. Тем не менее при своем возникновении различение этих понятий, восходящее (в виде пары Язык/Речь) к Соссю­ру, оказалось чрезвычайно плодотворным; оно дало се­миологии смелость начать; благодаря этой оппозиции я получал возможность редуцировать дискурс, свести его к грамматическому примеру и тем самым обретал надежду подчинить себе все коммуникативные отношения челове­ка, подобно Вотану и Логе, которые усмирили Альбериха, превратив его в жабу. Между тем пример — это еще не сам «феномен», а языковой феномен не может вместить­ся, уложиться в пределы изолированной фразы. Ведь не только фонемы, слова и синтаксические сочетания, коль скоро их нельзя комбинировать совершенно произвольно, подчиняются режиму поднадзорной свободы; все целиком пространство дискурса регламентировано сетью правил, ограничений, предписывающих и карающих норм — тотальных и несколько расплывчатых на риторическом уровне, детальных и скрупулезных на уровне граммати-

ческом: язык перетекает в дискурс, дискурс — обратно в язык, они как бы держатся друг под другом, словно ладони при игре в жгуты. Это значит, что разграничение языка и дискурса является промежуточной операцией, от которой в конечном счете надлежит «отречься». И од­нажды для меня настало время, когда, словно пора­женный прогрессирующей глухотой, я оказался в состоя­нии различать лишь одно-единственное звучание — зву­чание языка и дискурса, слитых воедино. Я подумал тогда, что лингвистика, пожалуй, имеет дело с какой-то гигантской мистификацией, с объектом, чью опрятность и чистоту она, не совсем честным образом, поддерживала за счет того, что вытирала пальцы о голову дискурса, подобно тому, как Тримальхион вытирал их о головы сво­их рабов. В этом случае семиологии суждено было бы стать работой по собиранию языковых нечистот, от­бросов лингвистики, непосредственных продуктов гниения языкового сообщения — продуктов, которые суть не что иное, как желания, страхи, гримасы, угрозы, посулы, ласки, мелодии, досады, извинения, наскоки, из которых и складывается язык в действии.

Я понимаю, насколько личным является подобное определение. Я понимаю, о чем оно вынуждает меня умалчивать: в известном смысле и весьма парадоксаль­ным образом оно заставляет умалчивать обо всей семио­логии, той, которая ищет себя и уже утверждается как позитивная наука о знаках, развиваясь на страницах журналов, в рамках научных ассоциаций, в университе­тах и исследовательских центрах. Думаю, однако, что цель учреждения той или иной кафедры в Коллеж де Франс — не столько в том, чтобы освятить определенную дисциплину, сколько в том, чтобы поддержать развитие того или иного индивидуального исследования, интеллек­туальный поиск той или иной личности. Для меня семио­логия началась с сугубо эмоционального толчка: мне показалось (это было примерно в 1954 г.), что наука о знаках может способствовать активизации социальной критики и что Сартр, Брехт и Соссюр могли бы встре­титься при осуществлении подобной задачи. Дело, в сущности, шло о том, чтобы понять (или описать), каким образом общество производит стереотипы (эту вершину искусственности), которые затем оно потребля-

ет, принимая их за прирожденные человеку смыслы (эту вершину естественности). Семиология (по крайней мере, моя семиология) родилась из неприятия того смешения нечистой и спокойной совести, которое характерно для обыденной морали и на которое обрушился Брехт, назвав его Большой Привычкой. Язык, над которым уже работает власть, — таков был объект этой первой моей семиологии.

Затем семиология сместилась, приобрела иную окрас­ку, сохранив, однако, за собой все тот же политический объект — ибо иного не бывает. Это смещение произошло потому, что изменилось само наше интеллектуальное сообщество — пусть даже это произошло за счет водо­раздела, проложенного в мае 1968 г. С одной стороны, современные научные работы изменили и продолжают изменять представления исследователей о социальном субъекте, равно как и о говорящем субъекте. С другой сто­роны, оказалось, что, по мере того как множились формы протеста, сама власть, будучи дискурсивным феноменом, начала разделяться, разливаться, просачиваться всюду, словно вода; каждая оппозиционная группа — в свой черед и на свой манер — превращалась в группу давле­ния, славословя (в свою собственную честь) самый дискурс власти, дискурс универсальный: некая мораль­ная лихорадка охватила всевозможные политические организмы, и даже тогда, когда выставлялись требо­вания в пользу наслаждения, делалось это в угрожаю­щем тоне. Мы заметили тогда, что большинство претен­зий на освобождение (освобождение общества, культуры, искусства, секса) формулируется в терминах дискурса власти: люди кичились тем, что возрождают то, что было раздавлено, но не замечали, что сами давят при этом направо и налево.

Если семиология, о которой идет речь, обратилась в те времена к Тексту, то случилось это потому, что посре­ди хора всех этих мелких владык Текст представился ей знамением самого безвластия. Текст несет в себе энергию бесконечного убегания от стадного (основанного на взаимном подчинении) слова, хотя последнее и стремится возродиться в Тексте; он отодвигает все дальше и даль­ше (к какой-то, не имеющей названия, атонической, если можно так выразиться, точке, подальше от топосов

политизированной культуры) «требование образовывать понятия, роды, формы, цели, законы... этот мир тождест­ва», о котором говорит Ницше (этот эффект убегающего миража я попытался описать, когда говорил о литерату­ре); Текст лишь слегка, ненадолго ослабляет гнет всеобщности, моральности, без-различия (отделить аф­фикс от корня здесь очень важно), тяготеющий над на­шим коллективным дискурсом. Именно в Тексте литера­тура и семиология заключают союз с тем, чтобы взаимно корректировать друг друга. С одной стороны, постоянное обращение к тексту, древнему или современному, систе­матическое погружение в сферу одной из наиболее слож­ных семиотических практик — в практику письма (кото­рая осуществляется на основе уже готовых знаков) — заставляют семиологию работать именно с различиями и удерживают ее от догматизации, от «застывания» — от того, чтобы вообразить себя неким универсальным дискурсом, каковым на самом деле она отнюдь не являет­ся. Семиотический же взгляд, обращенный на текст, со своей стороны заставляет отвергнуть миф, за который обычно цепляются, желая спасти литературу от власти стадного слова, окружающего, давящего ее со всех сто­рон, — миф о чистой творческой энергии: знак должен стать объектом рефлексии, более того, удвоенной рефлек­сии, чтобы его легче было перехитрить.

*

Семиология, о которой я говорю, — это одновременно и негативная и активная семиология. К счастью или нет, но всякого, кто в самом себе пережил дьявольское на­важдение, именуемое языком, не могут не заворожить его полые формы (что прямо противоположно понятию о пустопорожних формах). Поэтому-то предлагаемая здесь семиология и является негативной или, лучше сказать, (несмотря на некоторую тяжеловесность термина) апофатической; она негативна не потому, что якобы отри­цает знак, а потому, что отрицает возможность припи­сывать ему позитивные, твердые, а-исторические, а-телесные, короче, научные характеристики. Этот апофатизм влечет за собой по крайней мере два следствия, непо­средственно важных для преподавания семиологии.

Первое заключается в том, что семиология не может (хотя изначально, поскольку она является языком, опи­сывающим другие языки, все к этому располагало) быть метаязыком. Именно в процессе размышления о знаке она обнаруживает, что всякое отношение внеположности между языками в конечном счете иллюзорно; течение времени подтачивает, умертвляет мою способность уста­навливать дистанцию, заставляет забыть о ней: я лишен возможности жить вне языка, рассматривать его как свою мишень, но я также лишен возможности жить внутри языка и рассматривать его как свое оружие. Если верно, что субъектом науки является субъект, скрываю­щий собственное лицо, и что, в сущности, эту его неявленность мы и называем «метаязыком», то в таком случае — именно постольку, поскольку нам приходится рассуждать о знаках с помощью самих знаков, — я вынужден смириться со зрелищем столь поразительного тождества, диковинно­го страбизма, уподобляющего меня фокуснику в китайском театре теней, который показывает нам собственные руки и в то же время — кролика, утку, волка, чьи силуэты он изображает. И если кое-кто пытается воспользоваться этим положением вещей, отрицая всякое отношение актив­ной семиологии (то есть той, которая активно практикует письмо) к науке, то этим людям необходимо напомнить, что мы отождествляем метаязык и науку (так, словно метаязык является необходимой предпосылкой науки, а не ее историческим и потому преходящим знаком) в силу известного эпистемологического заблуждения, которое ныне как раз начинает рассеиваться. Возможно, уже пришло время научиться различать металингвистичность, являющуюся всего лишь одним из признаков науки, от научности, критерии которой совсем иные (быть может, замечу мимоходом, собственно научным является лишь стремление разрушить предшествующую науку).

Семиология, конечно, имеет отношение к науке, но сама она не является научной дисциплиной (таково второе следствие ее апофатизма). Что же это за отноше­ние? Оно служебно: семиология способна помочь неко­торым наукам, на какое-то время она может стать их попутчицей, предоставить в их распоряжение набор опе­рациональных понятий, исходя из которых каждая наука сама должна определить специфику своей пред-

метной области. Так, наиболее продвинувшаяся часть семиологии (та, что связана с анализом повествователь­ных текстов) может оказать услугу Истории, этнологии, критике текстов, экзегетике, иконологии (ведь всякое изображение, в известном отношении, есть повествова­тельный текст). Иными словами, семиология — это не категориальная сетка, в которую можно было бы не­посредственно уложить реальность, приписав ей универ­сальную смысловую проницаемость и, следовательно, интеллигибельность; скорее, ее задача в том, чтобы — время от времени, то в одном, то в другом месте — будо­ражить реальность; она утверждает, что такой будора­жащий эффект возможен и без всякой сетки; наоборот, именно тогда, когда семиология пытается стать такой сеткой, она теряет всякую будоражащую силу. Отсюда следует, что семиология не способна подменить собой ни одну конкретную науку; мне хотелось бы, чтобы моя семиология не вытесняла ни одной исследовательской дисциплины, но, напротив, помогала им всем, чтобы она вела разговор как бы с переносной кафедры, служила своего рода джокером современного знания, подобно тому как сам знак является джокером всякого дискурса. Такая негативная семиология является в то же время активной семиологией: ее деятельность разворачивается вне пределов смерти. Я хочу сказать, что она не осно­вывается ни на «семиофизисе» (инертная природность знаков), ни тем более на «семиокластии» (разрушение знаков). Если уж продолжать греческую парадигму, то семиология окажется скорее семиотропией: повернувшись лицом к знаку, она заворожена им, взирает на него и его воспринимает (а при случае и подражает ему) как некое воображаемое зрелище. Семиолог, в сущности, становится артистом (слово, не имеющее здесь ни похваль­ного, ни отрицательного оттенка, но лишь типологи­ческий смысл): он играет в знаки (примерно так, как люди устраивают сознательную мистификацию); он не только сам наслаждается их чарами, но и хочет, чтобы их почувствовали и пережили другие. Знак — по крайней мере, знак, предстающий его взору, — всегда дан ему непосредственно, он бросается ему в глаза со всей оче­видностью, словно вспышка Воображаемого; именно по этой причине семиология (надо ли повторять: семиология

в моем понимании) не есть герменевтика: она не столько раскапывает смыслы, сколько зарисовывает реальность, действует более via di porre*, нежели via dl levare**. Ее излюбленные тексты созданы Воображением: это по­вествования, образы, портреты, разного рода экспрессив­ные образования, идиолекты, страсти, структуры, облада­ющие видимостью правдоподобия и в то же время не­достоверностью истины. Я охотно назвал бы «семиоло­гией» последовательность операций, позволяющих (или сулящих возможность) обращаться со знаком как с расписным полотном или, если угодно, с вымыслом.

Ныне такое наслаждение знаком-вымыслом стало воз­можным в силу известных, недавно случившихся перемен, затронувших не столько само по себе общество, сколько его культуру: возникла новая ситуация, позволяющая по-новому воспользоваться теми силами, заложенными в литературе, о которых я говорил выше. С одной стороны, со времен Освобождения миф о великом французском писателе, священном носителе высших ценностей, — этот миф стал понемногу изнашиваться, истаивать, умирать вместе со смертью последних могикан межвоенной поры; сейчас на сцену выходит новый тип пишущего индивида — тип, который уже (или еще) не знаешь, как и назвать: писатель? интеллектуал? скриптор? В любом случае прежние категории литературного мастерства отмирают, писатель лишается возможности щеголять этим мастерст­вом. Далее, с другой стороны, в майском кризисе 1968 г. нагляднейшим образом отразился кризис всей нашей об­разовательной системы: отныне прежние ценности не передаются новым поколениям, не находятся в обраще­нии и уже не производят никакого впечатления; литера­тура десакрализована, социальные институты не в силах оказать ей поддержку и утвердить как имплицитную модель человеческого поведения. Это не означает, что литература оказалась разрушена; это означает лишь то, что она осталась без надзора: этим-то и надо воспользо­ваться. Литературная семиология окажется не чем иным, как путешествием к совершенно пустынному берегу, где вымерли и ангелы, и драконы, его охранявшие; только

* Путем наложения (ит.). — Прим. перев.

** Путем снятия (ит.). — Прим. перев.

там взор, не чуждый перверсии, сможет обратиться к живописным предметам прошлого, чьи означаемые при­обрели черты умозрительности, устарели: это будет мо­мент, свидетельствующий о декадансе, и в то же время это будет пророческий момент, момент умиротворяющего апокалипсиса, исторический момент наивысшего на­слаждения.

Итак, если единственным оправданием моей препо­давательской деятельности (уже в силу особенностей учебного заведения, где ей предстоит протекать) может послужить лишь преданность слушателей, если сам метод возводится здесь в ранг системы, то, значит, этот метод ни в коем случае не может быть эвристическим, имею­щим целью расшифровку и получение известных резуль­татов. Мой метод может быть направлен лишь на сам язык в той мере, в какой он стремится перехитрить любой дискурс, тяготеющий к затвердению: вот почему справед­ливо будет сказать, что подобный метод также есть средоточие Вымысла — предположение, выдвигавшееся уже Малларме, когда он собирался приступить к дис­сертации по лингвистике: «Любой метод — это своего рода вымысел; язык представился ему как орудие вы­мысла: он воспользуется методом языка — языка, раз­мышляющего над самим собой». Мне бы хотелось в тече­ние всего времени, отпущенного мне судьбой для препо­давания в этих стенах, ежегодно обновлять сам способ чтения лекций или ведения семинара, иными словами, иметь возможность «держать речь» перед студентами и вместе с тем ничего им не навязывать: такой дискурс оказался бы своего рода методической ставкой, quaestio, проблемой, выдвинутой для обсуждения. Ведь в препо­давательской деятельности, в конечном счете, функцию подавления выполняют не те знания или культура, ко­торые несет с собой подобная деятельность, но те дис­курсивные формы, посредством которых эти знания сооб­щаются. Поскольку же, как было сказано, мое препода­вание имеет объектом дискурс, взятый с точки зрения фатальности заключенной в нем власти, сам метод может быть направлен лишь на то, чтобы обезвредить эту власть, посеять в ней зерно раздора или, по крайней мере, ослабить ее давление. И как писатель, и как препо­даватель я все более убеждаюсь, что главной операцией

этого разобщающего метода является либо фрагмента­ция (если автор пишет), либо отступление (если он изла­гает свои мысли устно), иначе говоря, экскурс (выраже­ние, удачное в своей двусмысленности). Мне бы хотелось, чтобы слово преподавателя и его уяснение, неразрывно сплетясь, стали подобны игре ребенка, резвящегося подле матери, то убегающего, то вновь возвращающегося к ней с каким-нибудь камешком, шнурочком и тем самым очерчивающего вокруг некоего центра спокойствия игро­вую территорию, внутри которой сам камешек или шну­рочек значат неизмеримо меньше, нежели то рвение, с каким они приносятся в дар.

Ребенок, ведущий себя подобным образом, воплощает всего лишь хлопотливое движение наших желаний, воспроизводимое им до бесконечности. Я искренне убеж­ден, что в основу такого рода преподавания должен быть положен некий фантазм, варьируемый из года в год. Понимаю, что эта мысль способна шокировать: возмож­но ли в стенах учебного заведения — каким бы свобод­ным оно ни было — говорить о фантазматическом препо­давании? И тем не менее, даже обратившись к самой достоверной из гуманитарных наук, к Истории, придется признать, что она теснейшим образом связана именно с фантазмом. Это понял уже Мишле: История в конечном счете есть не что иное, как история объекта, по сути своей являющегося воплощением фантазматического на­чала; это — история человеческого тела; и как раз пото­му, что Мишле исходил из такого фантазма, связанного в его представлении с необходимостью патетического воскрешения человеческих тел, живших в прошлом, ему удалось создать Историю как всеобъемлющую антрополо­гию. А это значит, что наука способна родиться и из фантазма. Именно на фантазме — эксплицитном или имплицитном — должен сосредоточиться преподаватель, решая, какова будет цель его интеллектуального странст­вия в новом учебном году; тем самым он всякий раз будет избегать того места, где его уже поджидают, а это место, как известно, есть не что иное, как место Отца — мертвого, по определению; ведь фантазмы могут быть достоянием одного только сына, только сын пребывает в живых.

Недавно мне случилось перечитать роман Томаса Манна «Волшебная гора». В этой книге рассказывается о болезни, хорошо мне знакомой, — о туберкулезе; чте­ние позволило соединиться в моем сознании трем времен­ным моментам — моменту сюжетного действия, которое происходит незадолго до войны 1914 г., моменту моей собственной болезни — примерно в 1942 г., и, наконец, моменту сегодняшнему, когда это заболевание, побеж­денное средствами химиотерапии, выглядит совершенно иначе, чем прежде. Туберкулез, пережитый мною, — это примерно тот же самый туберкулез, что и в «Волшебной горе»: два первых момента слились между собой и в одинаковой мере отдалились от третьего — моего настоя­щего. И вот тогда я с изумлением заметил (ведь изумлять могут лишь очевидности), что мое собственное тело исторично. В известном отношении мое тело — это современник Ганса Касторпа, героя «Волшебной горы»; моему — еще не родившемуся — телу уже было двадцать лет в 1907 году — году, когда Ганс поднялся «наверх» и там поселился; оказывается, мое тело намного старше меня самого — так, словно мы навечно остаемся в том возрасте, когда жизненный случай заставил нас пере­жить наши первые социальные страхи. Вот почему, если я хочу жить, то должен забыть об историчности собст­венного тела, погрузиться в иллюзию, будто я — совре­менник сегодняшних молодых тел, а не своего собствен­ного, вчерашнего тела. Иными словами, я все время должен как бы воскресать, становиться моложе собст­венного возраста. В пятьдесят лет Мишле начал свою vita nuova: новые занятия, новая любовь. И хотя я стар­ше Мишле (нетрудно догадаться, что это сопоставление чисто эмоционального свойства), ныне — в этих новых стенах, пользуясь новым гостеприимством, — я также вступаю в свою vita nuova. Вот почему я должен усту­пить силе, движущей всякой живой жизнью, — силе забвения. На нашем пути бывает период, когда мы учим других тому, что знаем сами; затем, однако, приходит пора, когда учишь тому, чего и сам не знаешь: это называется исследовательской деятельностью. Ныне, быть может, бьет срок нового опыта — опыта, повеле-

вающего разучиваться, когда, по непредсказуемой воле забвения, начинают перемешиваться осадочные породы знаний, культур, верований, сквозь которые нам довелось пропутешествовать. За подобным опытом издавна закре­пилось славное, хотя и несколько старомодное имя, ко­торое я решусь здесь употребить на стыке его этимоло­гических значений, — Sapientia: никакой власти, немного знания, толика мудрости и как можно больше ароматной сочности.

1977.

Р. Барт. 1962 г. В редакции журнала «Экспресс».

 

Р. Барт. 1971 г.

 

Комментарии.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных