Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Маленькая печальная повесть 2 страница




– Нужна, всем им нужна.

– Без нас не нужна. Поверь мне. Я знаю Сашку как облупленного.

– Но ты к славе относишься по-другому. Не презираешь, отнюдь нет, но и цену ей знаешь. Она ослепляет, но ты у нас соколиный глаз.

– Пойми, Ромка, он же ленинградец, питерец, он не может без Адмиралтейской иглы и дома на Мойке, без Черной речки, без нас с тобой, без мамы. Не может!

– А вот и смог. Ты же сможешь, когда попрешься в загс со своей Антуанеттой.

– С Анриеттой. Но это совсем другое. Я б и здесь с ней остался, поверь мне, но она ни в какую. Пробовал уже. Ни в какую…

– В чем же разница? В предмете любви? Ты – в свою парижанку, а он в успех… Успех, успех, Ашотик, с ним не так легко бороться.

Для этого другие мускулы нужны. Не икроножные.

– О Господи!.. – Ашот стал усердно выбивать трубку, опять закурил. – Как же жить будем?

Так и не заснули они в эту ночь. Ни свет ни заря помчались в Кировский, пронюхать. Театр был на гастролях – часть в Канаде, часть в Киеве, – и слонявшиеся по коридору одиночки, к которым подкатились, не пробалтываясь, озабочены были собственными материальными трудностями. Гошку-флейтиста обнаружить не удалось, другие лабухи, в основном, стреляли на пиво.

На третий или четвертый день Ромка дознался у секретарши Эльвиры, которая была к нему неравнодушна, что слух подтвердился, продление гастролей в Канаде отменено и весь состав в начале будущего месяца вернется домой.

– Ну и отколол наш Сашка, – не очень осуждая, вздыхала рыжая Эльвира, поглядывая на Ромку. – Кто б мог подумать? Вы бы решились на такое? И у него ведь мама осталась…

Как-то все вдруг оборвалось, померкло. Ходили сумрачные, пытались узнать у владельцев «Спидол», кто что слышал. Но глушка остервенела, никто ничего не мог поймать. Кто-то приехавший из Комарова говорил, что чего-то там уловил, но толком понять ничего нельзя было. То ли через забор какой-то перепрыгнул, то ли из ресторана смылся, оставив чемоданы в номере. Мура какая-то.

Никак не могли примириться – ни Роман, ни Ашот, – что все от них было скрыто. Не мог же он просто так, глотнув тамошнего гнилого воздуха, взять да и решиться. Очевидно, готовился, заранее все продумал. И даже спьяну – ни полсловом.

– А последний вечер, все эти «любовью брата, любовью брата», что это? Хреновина какая-то, – Ашот кипятился, без конца прикуривал трубку, никак не мог понять, как открытый, душа нараспашку, никогда никакой задней мысли, весь наружу Сашка мог тайно к чему-то подготовиться. – Ну вот не может, не умеет, не получилось бы. Где-то, краешком каким-то, но проболтался бы… Ни хрена не пойму. А мама? Да она не переживет! А ведь любит же, гад, ее. Мне бы таким внимательным быть, заботливым… И эти слезинки в глазу, когда прощался. Ведь на всю жизнь! И с работы же прогонят Веру Павловну, как пить дать…

Роман эмоции свои скрывал.

– Будем реалистами. Мама там или не мама, но Сашка, ты же знаешь – «желаю славы я»! Желает. И будет она у него. Увидишь. Затмит Рудольфа, тому уже под сорок. К Сашке подкатились, не сомневаюсь, он там прошел, это же факт, наговорил сорок бочек… Буду посылки, шмотки посылать, маму вызволю в конце концов, пройдет время, Брежнев закруглится, а новый… В общем, купили нашего Сашку. Жаль, конечно, но купили Сашку. – И с грустью: – И останусь я совсем один. Ты со своей парижанкой тоже ведь укатишь.

Ашот мычал нечто невнятное. Анриетт вот-вот должна была приехать.

В начале июля возвратились «канадцы». Растерянные, подавленные. На таможне продержали часа три, не меньше, оставили только по одной паре джинсов (везли по пять), рылись во всех сумочках, отобрали даже футбольные и хоккейные журналы.

Сашка, как выяснилось – говорили об этом зло, с трудно скрываемой завистью, – действительно драпанул из ресторана. За час до отлета, до автобуса. Просто встал, не допив кофе, я сейчас, мол, все решили, что то ли в уборную, то ли к телефону, только его и видели. Все чемоданы с барахлом остались. Он жил с Тимофеевым, второй скрипкой, все они по двое жили, кроме начальства. Его с трудом удалось расколоть, Тимофеева, но на третий день уговорили, потащили в «Восточный». Понять его было трудно – возможно, велели не трепаться, а может, Сашка его ловко вокруг пальца обвел, но, по его рассказам, Сашка не очень-то отлучался, с бабами не водился, по этой части было очень строго, сказали, тут же домой отправят, работы было навалом, уставали, как черти.

– Ну, а он? Замечал ты что-нибудь? Волновался, нервничал?

– Да вроде нет. Последние день-два, может быть. Все, в общем-то, волновались, бегали по магазинам, подсчитывали деньги. Бабы к нему липли, что и говорить, но, кажется, никого не трахнул.

– Но, наверное ж, он с кем-то переговоры вел. Не мог же без этого. С кем-то встречался?

– А хрен его знает. По телефону с кем-то говорил то ли по-английски, то ли по-французски, я в этом деле ни бум-бум.

Так толком ничего и не удалось добиться у тупого этого скрипача, насмерть ушибленного всем происшедшим на границе, у него чуть не отобрали купленный смычок, все деньги на него ухлопал, не жрал почти. Помог Зуев, дерьмо дерьмом, но смычок не джинсы – заступился.

Ашот и Роман по очереди толклись в театре. Потом Роман уехал на съемки, остался один Ашот. Совсем затосковал. В театре, где его знали почти все – все же первый друг Куницына, – посматривали полуиронически, полузлорадно. «Что, распался коллективчик? – съязвил как-то, подхихикивая, Большухин, намеченный как замена Сашке. – Мушкетеры отечественной выпечки. Советское – значит, отличное!» Ашот послал его подальше, но брошенное словцо «выпечка» пошло по театру. А в общем, все завидовали. Прима Готовцева, никого не боящаяся, муж кегебист, прямо так и сказала: «Единственный среди нас не дурак. А мы быдло, серое, засранное быдло…»

Начальство – директора, зама, секретаря парторганизации – несколько раз таскали в Большой дом, поодиночке и вместе, потом все трое поехали в Москву. Вернувшись, созвали собрание. О нем рассказывал потом Гошка-флейтист. Вел собрание какой-то московский, из ЦК. Позор, мол, пятно. Где воспитательная работа? Все слушают заграничное радио, газет не читают. Коллектив разболтался. Гастроли, правда, прошли на уровне, газеты хвалили, но между репетициями и спектаклями чем занимались? Бегали по магазинам? И не стыдно? Орденоносный театр, лучшие традиции, ну и дальше в том же роде. А в общем, бдительность и еще раз бдительность, не поддадимся на провокации. Потом Зуев мямлил: не доглядели, упустили, товарищи не ходят на политзанятия. Директор, как обосранный, сидел – говорят, ему и Зуеву по строгачу влепили, – что-то потом тоже о дисциплине говорил, о классиках марксизма, опять же о провокации, обещал от имени коллектива партии и правительству и лично Ленечке еще больше, еще выше… Тут перебил его московский хмырь: «Какое там ЕЩЕ больше. Штаны подтянуть надо, совсем свалились!» Николай Николаевич совсем растерялся: «Есть, – говорит, – подтянуть». Зал как грохнет. Умора.

– Ладно. Умора не умора, о Сашке что говорили?

– Как что? Продал Родину. Страна на него столько потратила, а он такой номер выкинул.

– А кто выступал?

– Кто, кто? Кому велели, те и выступали. Большухин, конечно, Стрельцова. Нуреева вспоминала. Кто еще? Не помню уже. Завкостюмерной, забыл его фамилию. Не вернул, заявил, какой-то камзол. Тут опять все грохнули. В заключение опять цековский взял слово. ЦК, мол, разрабатывает сейчас специальное решение о заграничных гастролях. Пресечь расхлябанность и разгильдяйство. Ну и пошел, пошел из передовицы «Правды»… Суровый дядька. Из сектора культуры, что ли, а может, и повыше. А в общем, как все…

– Ну, а Лилька Кашинцова выступала, последняя Сашкина дева?

– Выступала, а как же. Приказали, конечно. Слезу пустила, Верь, мол, человеку. Но помоями не поливала, как другие. В основном ревела.

Из ресторана ушли мрачнее тучи. Даже вино не помогло.

– Нет, – сказал Ромка, прощаясь. – Правильно Сашка поступил. В этом мире жить нельзя. Растлили! Всех растлили.

Как говорили потом, именно после этого собрания Готовцева и сказала про быдло, сопроводив метким эпитетом.

 

– 4 —

 

Прошло какое-то время. Вполне достаточное, чтоб Ашотова Анриетт приехала, уехала и опять приехала. Она была миловидная, с большими черными печальными глазами, очень молчаливая и, как многим казалось, всем немного испуганная. Но это был не страх, это было постоянное ожидание каких-то неожиданностей.

– Естественная неадаптированность, – определил Ромка. – Просто для твоей Антуанетты, – он упорно называл ее так, со временем окрестив Марией-Антуанеттой, – разница во времени между Парижем и Ленинградом не два часа, а два столетия.

В собрании друзей она всегда сидела в уголке молча, но, оставаясь с кем-нибудь вдвоем – по-русски она говорила совсем неплохо, но так и не преодолев твердого русского "л", – обнаруживала и ум, и познания, и умение на вещи смотреть по-своему, а главное, неистребимую любовь ко всему русскому.

– Вам бы только настоящего царя, – говорила она, улыбаясь и показывая мелкие, очень белые зубы. – Доброго. Вроде монакского князя Ренье.

Монакского Ренье никто не знал, но о выборе не спорили.

– А коммунистов у него там нет? – допытывался Роман.

– Да что ты…

– Тогда подходит. Вот только с рулеткой не знаю как. Все денежки просадим.

Еще какое-то время спустя отправились Ашот со своей Анриетт во Дворец бракосочетаний. Там строгая деятельница в очках, с нелепой красной лентой через плечо прочитала им ровным, без всякой модуляции голосом нотацию о том, что муж, как истинный советский гражданин, должен приобщить свою жену к нашим обычаям, культуре, мировоззрению (самому передовому в мире), затем исполнен был марш Мендельсона, выпита бутылка шампанского, и советский гражданин повел под ручку свою жену, увы, не в белом, но все же в светлом платье (сам же он, не выдержав битвы с друзьями, вынужден был надеть галстук) к свадебному столу.

Рануш Акоповна оказалась на высоте. Составленные столы, под которые сунули картонки, чтоб не шатались, были накрыты белоснежными скатертями, сияло серебро и хрусталь (понятие вполне условное), розовели тонко нарезанные колбаса и ветчина, на блюдах красовались традиционные винегреты, зажарено было четыре курицы, с двух маленьких блюдечек всем улыбалась настоящая черная икра. Выпивки тоже хватало.

Роман произнес тост. В нем говорилось о двух идеологиях, растленной и созидающей, о традиционной дружбе французского и русского народов, заложенной еще Наполеоном, продолженной его племянником Наполеоном III во время севастопольской обороны и закрепленной торжественным актом, на котором все сидящие за столом сегодня присутствовали. Есть основания предполагать, что героизм русских и французских воинов, проявленный на равнинах Бородина и склонах Малахова кургана, всегда будет достойным примером для наших молодоженов.

– Умейте сопротивляться! – закончил он свой, вызвавший бурю аплодисментов, тост. – Враг будет разбит. Победа будет за нами!

Потом пили и ели. Разошлись где-то под утро. В самый разгар свадебного веселья, когда доставались дополнительные поллитровки, вспомнили о Сашке. Вспомнил Ашот.

– Мне очень жаль, что нет с нами сегодня нашего Сашки, – он сделал приветственный жест в сторону печальной, сдерживающей свое волнение Веры Павловны. – Мы знаем, что ему хорошо, что, простите за невольную банальность, звезда его взошла и светит во всю силу. До нас он, этот свет, увы, не доходит, но тепло его согревает наши сердца. Выпьем же за Сашку!

Все дружно захлопали и с охотой выпили. Роман, конечно, не удержался и, чтоб как-то уравновесить высокопарность произнесенного тоста, выкрикнул, вызвав еще большие аплодисменты:

– Да здравствует ленинградский ордена Трудового Красного Знамени театр имени Кирова, поставляющий на мировые театральные подмостки лучших своих сынов!

За это тоже было выпито.

Вообще о Сашке вспоминали долго. Со смешанным чувством досады и радости. В Америке он прошел. Прошел первым номером. О нем писали в самых восторженных тонах. Русское чудо! Феномен с берегов Невы! Заряд молодости! Торжество изящества и красоты! Талант, победивший тиранию! Мастерство и вдохновение! Проводились параллели с Фокиным, Лифарем, Васильевым, даже с божественным Нижинским. Одна статья так и называлась: «Его Величество Вацлав Второй».

Не радовался только Ашот. Он чувствовал за всей этой хвалой привкус сенсации. По тем отрывочным сведениям, которые пробивались по радио, из просачивающихся иногда заграничных журналов он видел, что успех действительно феноменальный, и не радоваться этому не мог, но как важно закрепить его, развить. Удастся ли это Сашке? Он не был уверен.

Часто бывал он у Веры Павловны. Поддержать как-то, а заодно в надежде услышать что-нибудь от нее вроде: «А от Сашки открытка!» О письме она уже и не мечтала. Но ни письма, ни открытки не было.

Вера Павловна очень осунулась за последнее время, как-то сникла, поблекла, но в руках умела себя держать. Не плакала, не жаловалась, во всяком случае, на людях. Когда Ашот заходил, он обычно заставал ее возле Сашкиного стола, что-то перебирающей, перекладывающей. Ничего трогать на столе или ставить на него не полагалось, разложенные под стеклом фотографии лежали в идеальном порядке, а одна, где Сашка совсем еще маленький на руках отца (погиб в самом конце войны в Восточной Пруссии), вставлена была в специально купленную рамку и повешена над столом.

С работы Веру Павловну, как ни странно, не уволили, более того, она видела, что ей сочувствуют, замечала признаки трогательного внимания – то цветочек на столе, то в день Веры, Надежды, Любови преподнесли ей прекрасно изданный альбом на французском языке «В мире танца». Даже директорша Людмила Афанасьевна, человек, как всегда казалось, сухой, черствый, подошла однажды, когда никого не было в комнате, обняла за плечи и сказала: «Я все, все понимаю, Верочка, – она впервые назвала просто по имени, – но в обиду вас не дадим. Так и знайте…» И тут же вышла.

Примерно через год после отъезда Сашки – большинство говорило обычно «бегства», но Вера Павловна только «отъезд» – в Ленинграде объявился американский джаз. Попасть на его выступления было невозможно – только пробивной Роман всякими правдами и неправдами проник, Ашоту так и не удалось, – но гастроли эти ознаменовались неким неожиданным событием. В очередной визит к Вере Павловне Ашот застал ее неожиданно оживленной и чуть-чуть встревоженной. «А у меня кое-что есть! Догадайся, что». – «Открытка!» – выпалил Ашот. «Угадал. Правда, не от него, но…» Она протянула обычную открытку с видом Петропавловской крепости. На ней корявым почерком было написано по-русски: «Глубокоуважаемая мадам Куницын, я приехал в Ленинград и имею вам маленький посылочка. Отель „Астория“ N_112. Джон Горовец».

Начали соображать. Решили, что лучше всего, чтоб пошел Ашот. И он пошел.

Открыл ему дверь очень подвижный, похожий на гнома человечек.

– Вы друг Александра! – спросил он по-английски.

Ашот, с трудом подобрав слова, сказал, что мадам Куницын больна и просила его поблагодарить гостя и взять посылочку.

Гном подошел к шкафу и вынул из него аккуратную, довольно большого размера картонную коробку. Ашот попытался на своем варварском английском что-то узнать о Сашке, но в ответ услышал только «О-о! Гуд, гуд! Экстра!». Больше выжать ничего не удалось. Он раскланялся и ушел.

Коробка со всеми предосторожностями была распакована. В ней оказалась яркая, что несколько озадачило Веру Павловну, шерстяная кофта крупной вязки, маникюрный наборчик в кожаном футляре, очень изящная, копенгагенского фарфора статуэтка танцора и танцовщицы, баночка варенья из неведомых фруктов с пестрой этикеткой и большой, чудо полиграфии, завернутый в целлофан альбом «Alexandre Kounitsyn». На обложке – делающий фуэте Александр Куницын, неизвестно в каком, но явно классическом балете. Целлофан самым бережным образом, перочинным ножичком, вскрыли, развернули альбом и на первой, очень глянцевитой странице прочли: «Дорогой мамочке от недостойного сына. Целую тысячу раз! Саша». Вера Павловна тут же стала лихорадочно листать и трясти альбом, но никакого письма или записочки из него не вывалилось.

– М-да, – сказал Ашот, чеша за ухом. – Мог бы…

– Мог бы… – повторила упавшим голосом Вера Павловна и, уже не торопясь, страница за страницей стала рассматривать альбом.

О! Как он был красив! Сияющий, улыбающийся (хоть бы раз морду задумчивую для матери сделал, подумал Ашот), парящий в воздухе, с балеринами одна другой краше и знаменитей, раскланивающийся с гигантским букетом в руках, на репетиции, подписывающий автографы в толпе поклонниц. Ракурсы, освещение, композиции показывали, что автором альбома был не просто репортер, все было умело схвачено, подчеркнуто, продумано. Фотографиям, их было штук двадцать, предшествовало вступление, написанное (на следующий же день перевела Рануш Акоповна, она знала английский) одним из крупнейших, как сообщили позднее знатоки, театральных критиков. Все в превосходных степенях.

Несколько портретов (один из самых удачных, на фоне Бруклинского моста, в развевающемся на ветру плаще – вот тут-то и мог быть позадумчивее) Вера Павловна не без некоторого сопротивления разрешила переснять, и вскоре предприимчивые ленинградские мальчики стали продавать их по три рубля за штуку (Элвис Пресли и битлсы шли всего по рублю).

Прошло еще какое-то время. И случилось то, что казалось маловероятным, в лучшем случае, канительным и мучительным – Никогосяны, все втроем, получили разрешение на выезд. Как всегда, это вызвало толки и кривые усмешки – «знаем, знаем, мол, почему так быстро дали», – но большинство радовались и, конечно же, завидовали. Рануш Акоповна тут же растерялась. Засуетилась, стала перебирать вещи, а их оказалось неожиданно много, и расстаться с какими-то тряпочками («Это же твоя детская распашонка»), с рамочкой или треснувшим блюдечком («Ведь это дедушкино, ни за что не брошу») казалось ей преступлением, неблагодарностью к прошлому. Но что-то, несмотря на сопротивление, удалось все же продать, что-то – мебель, холодильник, стиральную машину («Ты помнишь, сколько мы за ней стояли?»), ковер с лебедями – оставить друзьям. Главная баталия развернулась вокруг «Медицинской энциклопедии», которую Рануш Акоповна тайно штудировала, когда у нее начинала болеть печень или появлялось красное пятнышко на руке. Но постепенно, день за днем комната пустела, и, наконец, когда остался только стол и диван в окружении разнокалиберных чемоданов и узлов, была устроена отвальная.

За день до нее, вернее, в предшествующую ей ночь, Ашот с Романом совершили традиционный, на этот раз прощальный променад вдоль Невы.

Начали от Московского вокзала, прошли весь Невский, попрощались с клодтовскими порывистыми юношами и конями на Аничковом мосту, с бронзовой царицей, окруженной фаворитами («Помнишь, как ее обнесли вдруг сеткой, чтоб голуби не садились, а они сквозь сетку все равно гадили?» – «А потом выкрасили черной краской, считали, что зеленая патина на бронзе – грязь»), с любимым кафе «Норд», ставшим в годы борьбы с низкопоклонством вдруг «Севером», помахали ручкой «Европейской» («Ох, пито, пито, пито!»), посидели в Александровском (Сашкином!) садике у Адмиралтейства и, перейдя Дворцовую площадь, вышли к Зимней канавке. Ну и дальше, по набережным, до Петропавловки.

– Итак, как писали в старину, еще одна страница перевернута, – резюмировал Ашот.

Да, нелегко было ее перевернуть, эту последнюю страницу. Скольких евреев проводил Ашот в Израиль? Десять, пятнадцать, двадцать? И каждый раз думал: правильно или неправильно они поступают? Убеждал себя, что правильно – у Исачка сына не приняли в университет, Борис Григорьевич тоже думает только о детях, хочет, чтоб росли свободными, старик Иссельсон говорит, что всегда чувствовал себя евреем и хочет умереть на земле предков, а всем вместе просто осточертело все, – но, что там ни говори, уезжали они из страны, в которой хорошо ли, плохо ли, но прожили всю жизнь, вросли корнями. И теперь эти корешки, старательно и злобно к тому же оборванные и обгаженные в каком-нибудь Чопе, надо бережно всадить в чужую почву и поливать, поливать…

Сколько дум передумал Ашот, ворочаясь на своем продавленном топчане, сколько мудрых советов выслушал после того, как собрал и подал все эти идиотские бумаги. Главным оппонентом был Роман. И не только потому, что лишался еще одного друга, а потому, что трезво, как он утверждал, смотрит на будущее.

– Ну что ты, Ашот Туманыч, будешь там делать? Что? Без языка, чужой, воспитанный на нашем дерьме. Был бы ты скрипачом, другое дело, им все там фартит, советская школа, ну и тэ дэ. А кому нужны там твои песенки, литературные композиции из русских поэтов, с подмигиванием, которое только нам понятно? Им и свои-то поэты не нужны… И вообще, – решительно подводил итог Роман, – тут ты, скажем так, Брандо, а там говно… Ясно?

Все это Ашот и сам понимал. Брандо не Брандо, но пара пластиночек уже есть. Филармония все заявки принимает с ходу, публика вроде хлопает. А там-таки да, говно! Язык он никогда не выучит, ясно. На скрипке не играет, а для шансонье важен не голос, а знание жизни, вкусов, последних увлечений. Миму и то без этого нельзя.

Анриетт – вот кто толкнул его на этот шаг. Ей было трудно. Очень трудно. Она ничего никогда не требовала, ни на что не жаловалась, со всем, что говорит Ашот, соглашалась, но дышалось ей нелегко. Русские ей нравились очень, даже больше, чем французы. Правда, интересы их, увлечения не всегда были понятны, но сами по себе бесконечные ночные споры, заводиловки – ей очень нравилось это слово, – даже неизменные поллитровки, неимоверно утомлявшие ее, недостаточно тренированную француженку, ничуть не раздражали, напротив, в их, в заводиловках этих, самом образе жизни, бестолковом, суетливом, напряженном, никогда заранее ничего не знаешь, все опаздывают, забывают, надувают, было то, чего не было в ее Париже. Жизнь! Пусть сложная, с преодолением бесчисленных препятствий, но и с товарищеской поддержкой, а иногда даже с маленькими, малюсенькими, но победами.

И все же…

– Ты понимаешь, Ашот, – говорила она, когда начиналось очередное взвешивание «за» и «против» отъезда, – полюбить, понять я могу, хотя ваш Тютчев говорил, что в Россию можно только верить. Но я не верю. Да и кто верит сейчас во что-нибудь? И все же главное другое – я не вписываюсь. Так вы, кажется, говорите? Я родилась в Латинском квартале, на рю Эшодэ. Ты знаешь, что такое эшодэ? Пышка, пирожок и еще одно понятие – «ошпариться». И поговорка есть у нас «Chat echaude craint l'eau froide», вроде вашей, только у нас это кошка делает – обожглась и дует на холодное. Вот я типичная кошка. Дую на холодное. Но обожглась. И очень даже.

Ашот хохотал.

– А у нас и пластыря не достанешь. Посему поедем за пластырем, там у вас, говорят, в каждой аптеке.

Пластырь решил все. Страница была перевернута.

Роман в эту ночь был мрачен. Ко всем переживаниям последних дней прибавилось еще одно – картина, в которой он снимался последние полгода, окончательно легла на полку.

– И эта страница тоже перевернута. Все псу под хвост! Деньги, время, бутафория, декорации, весь наш запал, а он был, – все под хвост. Нет, видишь ли, мажора, ярких красок, все принижено, приземлено, создается неверная, сознательно искаженная картина человеческих отношений, не свойственных нашим… Ну и так далее. На рвоту тянет, слушая всех этих перестраховщиков… Нет, Ашотик, правильно ты делаешь, другого выхода нет.

Ашоту не хотелось ни думать, ни говорить о том, к чему давно уже пора было привыкнуть. Грусть оттого, что он расстается со всеми этими камнями, плитами, решетками, изогнутыми мостиками, с крыловскими зайчиками и лисичками в Летнем саду, заслоняла всю эту осточертевшую муру.

– Вот и мне, как Сашке тогда, хочется твердить и твердить: «Невы державное теченье, береговой ее гранит…» Как-никак вся жизнь, с шести лет. И в школу, и в институт, и у того Петра, у Инженерного замка впервые девочку обнял… И не хочу я ни о каких Баскаковых и прочих там Ермашах сейчас думать. Не хочу, и все, пойми ты это, сухарь…

Сухарь все понимал. Но он оставался один.

– Один, вот так вот, один. Затянувшаяся инфантильность, сентиментальность, никогда в себе не подозревал ее, черт его знает, но переворачивание этих страниц, одна за другой, как серпом по одному месту. И наше мушкетерство, да, детское, да, наивное, было единственной отдушиной. И вот теперь один-одинешенек. Гвардейцы кардинала победили нас. И нет у меня ни Планше, ни Мушкетона. Один…

Ашот обнимал Романа.

– Встретишь хорошую девушку, полюбишь, женишься…

– Было уже. Знаю. Хватит.

– А детей вот не было. А появятся, сразу же…

– Я не люблю детей. Как Салазар, португальский диктатор. Единственный из них, кто не сюсюкал, не снимался со всякими Мамлакат…

Так провели они полночи. Возвращаясь по Невскому, свернули к Русскому музею, и сквозь щель в заборе Ашот попрощался еще с одним царем, скучающим на своем коне-битюге, – Александром Третьим.

– Хороший был царь, – вздохнул он, – несмотря на всяких там Победоносцевых. Помнится, Марья Федоровна, царица, все удивлялась, когда и как он с начальником охраны успевал надраться, усевшись за свой бридж или покер. Она уйдет на минутку, вернется, а они уже тепленькие. Оказывается, у царя за голенищем плоская такая бутылочка всегда хранилась. «Ну так что? Голь на выдумки хитра?» – «Хитра, Ваше Величество!» – и опрокидывали. Ну, разве плохой царь?

– А наши и не стесняются. Попробуй Нина Петровна Никите помешать…

На отвальную пожаловало народу поменьше, чем на свадьбу. Но тише от этого не было. Сидя уже не за покрытыми скатертью столами, а на чемоданах, перевязанных веревками картонках, прямо на полу, шумели, смеялись, перебивали друг друга. Тосты произносились все бодрые, добрые, с напутствиями, в основном, определенного направления: «Главное, научи их пить! И мату рассейскому! И напролом, сквозь джунгли их капиталистические! Не тушуйся!»

Расставались где-то уже под утро. Рануш Акоповна всплакнула. Единственная комната их показалась ей не такой уж тесной, а чахлая березка в глубине двора даже стройной, кто ее теперь поливать будет?

Через день все трое, с трудом растыкав пожитки по полкам, отбыли с Финляндского вокзала прямым вагоном в Хельсинки. Оттуда пароходом до Гавра. Скрупулезные подсчеты показали, что так дешевле.

Моросил дождик, и это делало Ленинград еще более своим. Проживающие, цепляясь раскрытыми зонтиками, натужно улыбались. Как всегда, под конец не о чем было говорить, томились, поминутно поглядывали на вокзальные часы.

В последнюю минуту – «Ненормальный, куда ты?» – Ашот выскочил из вагона и еще раз со всеми обнялся. Романа стиснул, крепко поцеловал в губы.

– А все-таки барали мы гвардейцев кардинала! Очередь за тобой…

Роман ничего не ответил. Печально улыбнулся.

 

– 5 —

 

Ашот лежал на диване и смотрел через окно, как какой-то парень на крыше противоположного дома возился с телевизионной антенной. Тянул провода, бегал куда-то, что-то приносил, прыгал. «Фанфан-тюльпан, – подумал Ашот. – Жерар Филип». Солнце заходило за бесчисленные трубы парижских домов, вдали виднелся купол Инвалидов – «Когда ж, наконец, соберусь поклониться праху Императора?» – и Ашоту все казалось, что это ненастоящее, что это открытка.

Он протянул руку, взял крохотный приемничек «Сони», начал крутить. Разные французы очень быстро говорили о чем-то непонятном. Вот болтуны… Иногда прорывалась музыка, дома от нее млели, а тут все эти роки уже раздражали. Просачивались сквозь синкопы английские, испанские, итальянские голоса. И вдруг – «Маяк». «Труженики полей Краснодарского края перекрыли взятые ими после июльского Пленума повышенные обязательства. Хлеборобы с энтузиазмом, с огоньком ответили на решение Пленума о дальнейшем…» С каким это огоньком, интересно? За бутылягой? А американский фермер – их там, кажется, всего три процента – всю страну кормит и за границу к тому же продает. Ашот не знал еще, что через два-три года главным покупателем будет страна строящегося коммунизма. Он встал, тихонько заглянул в соседнюю комнату. Мать спала, с позавчерашнего дня она неважно себя чувствовала и все время спала.

После двенадцати вернулась Анриетт, эту неделю у нее заняты были вечера, работала в агентстве «Франс-Пресс».

– Устала?

– Не очень. Как всегда.

Она вынула из сумки «Ле Монд» и бросила на стол.

– На последней странице, внизу, справа.

– Что внизу справа?

– А ты прочитай.

Он ткнулся в нижний правый угол. Присвистнул. Бросилась в глаза «Kounitsyn».

– О Сашке? Твою мать…

В заметке сообщалось, что на открытии театрального фестиваля в Авиньоне выступит известный советский танцор, ныне живущий в Америке, Александр Куницын. Одно выступление состоится и в Париже 17 июня…

– Вот это да! – Ашот вскочил и натянул зачем-то штаны.

– Ты что, за билетами уже?

– Черт! Сашка в Париже! Подумать только. Ну, он у меня не выкрутится, падлюка, прижму к стенке. Пусть только попробует…

– Что попробует?

– Пусть только попробует, – Ашот заметался по комнате. – Я ему покажу, пусть только попробует. Сегодня какое число?

– Восьмое.

– Так, значит… Да куда она делась?

– Кто?

– Да трубка. Вечные твои уборки. Сколько раз говорил, что место ей здесь…






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных