Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Монтень, или Скептик




Каждый факт подлежит, с одной стороны, нашим внешним чувствам, с другой — нравственному обсуждению. Упражнение мысли состоит, при появлении одной из двух сторон, отыскать другую: подставлена верхняя, найдите нижнюю. Нет ничего столь Малого, что бы не имело этих обеих сторон, и наблюдатель, оглядев лицевую, оборачивает ее, чтобы посмотреть изнанку. Жизнь устраивает эту игру в орлянку, а мы не устаем играть, всегда чувствуя легкий трепет удивления при виде оборотной стороны, противоположной первой! Счастие льется на человека, а он раздумывает: что бы это значило? Он выталкивает на улицу торгашей, но оказывается, что сам он продан и куплен. Он видит в человеческом лице красоту и ищет ее причину, которая должна быть еще прекраснее. Он заботится о своем состоянии, соблюдает законы, с любовью относится, к своим детям и между тем спрашивает себя: почему? и зачем? Эти орел и решка на языке философском называются Бесконечное и Конечное, Абсолютное и Относительное, Существенное и Наружное и многими другими хорошими именами.

Всякий человек родится с большею наклонностью к той иди другой стороне этой природы вещей и естественно прилепляется к одной из двух. Иные усматривают различие; они занимаются фактами и no-верностью, городами и лицами; управляют некоторыми внешними событиями: это люди умения и деятельности. Другие провидят тождественность: это люди веры, мышления, люди гениальные.

Всякое стремление слишком тяготеет к своему направлению. Плотин верил только в философов, Фенелон в святых, Пиндар и Байрон в поэтов. Прочтите высокомерные отзывы Платона и платонистов о людях, неспособных к их блестящим отвлеченностям: по их мнению, это крысы, это мыши. Класс мыслителей и писателей вообще кичлив и исключителен. Это понятно. Гений уже гениален при первом взгляде, брошенном на что бы то ни было. У него глаз творческий. Он не останавливается на линиях и на красках; он видит весь план — и не дает высокой цены исполнению задуманного. В минуты всей мощи своей мысли творения искусства и природы преложились пред ним в свои начала, и потому их произведения кажутся ему тяжелыми, недостаточными. Он носит в себе прообраз такой красоты, какой не осуществит ни один ваятель, ни один живописец. В художественной мысли картина, здание, паровая машина, самое Богослужение, государственное устройство, образ воспитания, общественная жизнь и все учреждения предсуществуют без погрешностей, без распада, без столкновений, искажающих осуществленные образы. Так не удивительно, если такие люди, припоминая то, что они провидели и на что в идеале надеялись, надменно отдают преимущество идеям. Убежденные по временам, что торжествующая душа возобладает всеми искусствами, они говорят: «К чему утруждать себя ничтожным выполнением!» — и как нищий, обвороженный сновидением, они говорят и действуют так, как будто эти сокровища уже были их собственностью.

С другой стороны, люди ремесла, труда, наслаждений — мир животный, включая животное и в поэте, и в философе, — и мир практический, включая обидную мелочность, неизвинительную ни в поэте, ни в философе и ни в ком вообще — сильно напирают на противоположную сторону. Торговцы на наших улицах мало заботятся об отвлеченностях и не помышляют о причинах, произведших и торговлю, и планету, на которой водится купля и продажа: они прикреплены к сахару, к соли, к хлопку, к шерсти. Людям практическим, погруженным в свои хлопоты, человек мысли кажется спятившим с ума. Они одни благоразумны.

Спенс рассказывает, что у сэра Годфри Неллера сидел Попе, когда к нему приехал племянник, торгующий неграми. — «Племянник, — сказал сэр Годфри, — ты имеешь честь видеть двух величайших людей в мире». — «Не знаю, почему вы великие люди, — отвечал гвинеец, — но вы мне не нравитесь на вид. Мне иногда случалось покупать за десять гиней человека, гораздо покрасивее обоих вас: и что за кость, что за мускулы!» — Так человек здравого смысла отмщает людям знания и мысли. Один поторопился еще ничем не оправданным заключением и преувеличил истину; другой издевается над философом и весит его на фунты. Собратья его верят, что горчица щиплет язык, перец горячит, серные спички могут причинить пожар, револьверы — опасная штука, подтяжки держат панталоны, что в цибике чая пропасть чувства и что всякий будет красноречив, когда его попотчуешь добрым вином. Если вы чувствительны и нежны, они заключат, что вы питаетесь одними сладкими пирожками. Кабанис сказал же: «Нервы — вот весь человек».

Такой образ мыслей неудобен потому, что он приводит к равнодушию, потом к отвращению. В наши дни жизнь пожирает нас. На нас, на теперешних, надобно смотреть как на что-то баснословное: «Не тревожьтесь: через сто лет все придет к одному знаменателю! Жизнь — вещь недурная, да хорошо бы от нее отделаться, да и они бы рады отделаться от нас. К чему же волноваться, изнемогать над трудом? Вкусная хлеб-соль есть на сегодня и на завтра: надобно довольствоваться этим». «Ах, — говорит тот же вялый оксфордский джентльмен, — нет ничего нового, ничего верного — да и что за дело!»

С прибавкою еще большей горечи взывает циник наша жизнь похожа на осла, которого ведут на рынок, неся пред ним вязанку сена, — он идет себе, не видя, ничего, кроме этого сенного клока. «Столько стоит труда родиться на свет, — говорил лорд Болинброк, — так трудно и недостойно убираться долой со свету, что едва ли стоит труда быть на свете». Я знал философа подобного рода; он обыкновенно подводил краткий итог своей житейской опытности, произнося: «Человечески род — черт знает что такое».

Так как сторонники отвлеченности и материализма взаимно ожесточают друг друга, а глумители служат выражением наихудшего материализма, то образуется третья партия на промежуточном поле тех обеих, а именно скептики. «Скептик находит, что обе не правы по своей чрезмерности. Он ищет, на что упереть ноги, чтобы сделаться стрелкою весов. Он не пойдет далее своей ставки. Видя односторонность уличных тружеников, он хладнокровно защищает выгоды умственного развития н по тому же хладнокровию не поддается ни опрометчивому промышленному предприятию, ни беззаветному самоотвержению, ни истощению своего мозга над неблагодарным трудом: я не вол и не вьючное животное. «Вы держитесь крайностей, — скажет он им обоим. — Вы обманываете себя, заставляя себя видеть во всем вещественность и смотреть на мир как на глыбу свинца. Вы уверились, что утвердились и основались на адаманте; но если откроется малейший научный факт, вы закружитесь, как речные пузыри; вы тоже не знаете, откуда и куда. Вы опираетесь на самообольщение, вы им повиты и вскормлены».

Остережется он и от увлечения книгою или авторитетом: «Класс ученых — добровольные жертвы: они тощи и бледны; их ноги холодны, а голова горит; ночи проходят без сна, дни в боязни помехи: худоба, лохмотья, голод и себялюбие. Подойдите к ним, вглядитесь чем они дышат — отвлеченностями; грезы наполняют их дни и ночи. Они ждут поклонения мира какому-то великолепному их сочинению, основанному на истине, но лишенному соразмерности в изложении, толка в приложении; и сами не имеют ни малейшей силы воли, чтобы дать своей идее тело и жизнь».

Я же просто вижу, — говорит он, — что мне не видно и того и другого. Знаю только, что сила человека не в крайностях, а в избежании крайностей. Я берегусь, по крайней мере/от слабости философствовать о том, что превосходит мое разумение. К чему ведет, например, претензия на способности, которых у нас нет? На уверенность в том, что нам неизвестно? Зачем преувеличивать могущество добродетели? Тщиться быть ангелом прежде времени? Натяните слишком эти струны — они лопнут. Если нет никакого основания на то, чтобы ум простого благоразумного человека мог положительно сказать да или нет, так не лучше ли повременить с приговором? Я ничего не утверждаю, не отрицаю. Я здесь, чтобы узнать, в чем дела Я здесь, чтобы обозревать, обсуждать. Постараюсь удержать верность равновесия. Высокомерно мнение, будто жизнь — вещь простая, когда мы знаем, как изворотлив, как неуловим этот Протей! И тщетно возмечтание заключить все существующее в ваш низенький курятник, когда мы знаем, что на свете существует не одна, не две, но десять, двадцать, тысяча вещей, все различных! Почему вы мните, что вся истина состоит под вашим ведением? Опровержения могут найтись со всех сторон.

Кто осудит разумный скептицизм, вида что здесь на самый простой вопрос едва ли можно получить нечто более приблизительного решения? Окончен ли вопрос о браке доводом, повторяемым от начала мира, что вступившие желают из него выйти, а не-вступившие желают им связаться? И ответ Сократа тому, кто спрашивал у него, следует ли ему жениться, все еще остается чрезвычайно рассудительным: «Женишься ли ты, или нет, а все придется каяться». Не говоря о порядках церковных и государственных, которые тоже представляют немаловажные вопросы, обратите внимание на самый близкий для всего человечества: избрание карьеры для молодого человека. Указать ли ему целью высокое место в администрации, в торговле, в законоведении? Самый успех в одной из этих должностей, будет ли он вполне и наилучшим образом соответствовать его внутреннему настроению? Или не отбросить ли ему подпорки, установившие его в таком-то общественном ряду, и пуститься по волнам жизни под руководством одного своего гения? Многое можно сказать в пользу того и другого. Вспомните шумные прения между теперешним порядком, основанном на «совместничестве», и между поборниками «труда привлекательного, основанного на ассоциации». Великодушные умы признают заявление о труде, разделяемом всеми; он один честен, один спасителен; Хижина бедняка — обитель мужества и добродетели. Но, с другой стороны, доказывают, что тяжелая работа искажает формы телосложения, ослабляет умственные способности, что чернорабочие единогласно кричат: «В нас убита мысль!» Образованность? Она необходима. Я не могу вам простить ее недостаток, а между тем, образование уничтожает главную прелесть натуральности. Образуйте дикаря, познакомьте его с книгами; о чем он будет мечтать? О героях Плутарха. Одним словом, такт, как прямое здравомыслие рассудка, состоит «в недозволении неизвестному заграждать известное»; мы приобретаем сподручные нам умственные преимущества и не пускаемся в погоню за призрачным, за недостижимым. Прочь с химерами! Выйдем на чистый воздух, займемся своим делом, станем учиться и домогаться, обладать и идти в гору. «Люди — род движущихся растений; они, как и деревья, получают большую часть питания от воздуха. Если их долго держать взаперти, они завянут».

Будем жить крепительною, существенною жизнью; будем знать то, что нам достоверно известно; усвоим себе, своевременно и прочно, свое достояние. Станем водиться с настоящими мужчинами, с действительными женщинами, а не с мимолетными привидениями.

Вот законная почва скептицизма: осмотрительность, самообладание - отнюдь не безверие, не универсальное отрицание и не универсальное сомнение, сомневающееся даже в своих сомнениях; менее всего насмешливости и развращенного глумления над утвержденным, над хорошим. Они не в его навыке, как не в навыке религии и философии. Скептик наблюдателен и осторожен; он вовремя распускает парус, ведет счета тратам и запасам, распоряжается возможными средствами? хорошо зная, что у человека слишком много врагов и без него самого, что нам нельзя в полной мере предпринять мер охраны в этой неравной борьбе, где, с одной стороны, силы несметные, неутомимо бодрствующие в своем строю, с другой — маленький, прихотливый, ломкий флюгер, на-зываемый человеком, ежеминутно выскакивающий из одной беды, чтобы попасть в другую. Им выбрана та позиция, которую он может удержать, для наилучшей обороны, для наибольшей безопасности. Она так же разумна и похвальна, как правило при постройке дома не ставить его ни слишком высоко, ни слишком низко: защищенным от ветра и вне пределов грязи.

Нам нужна философия переливчатая, движущаяся. В тех обстоятельствах, в которых находимся мы, уставы Спарты и стоицизма слишком непреклонны и круты; c другой стороны, заветы неизменного, смиренного мягкосердия слишком мечтательны и эфирны. Нам нужна броня из эластичной стали: вместе и гибкая, и несокрушимая. Нам нужен корабль; на валунах, обжитых нами, догматический, четвероугольный дом разобьется в щепы и вдребезги от напора такого множества разнородных стихий. Нет, наша философия должна быть крепка и приспособлена к форме человека, приспособлена к образу его жизни, как раковина есть архитектурный образец таких жилищ, что покоятся на морях. Душа человека должна служить прообразом нашим философическим планам точно так, как потребности его тела принимаются в соображение при постройке ему жилого дома. Применимость — вот особенность человеческой природы. Мы — драгоценные орудия, вечные обеты, одаренные самоизволением; мы — воздаятельные или периодические заблуждения; мы — дома, основанные на зыби морской. Благоразумный скептик желает поближе присмотреться к искусной игре и к главнейшим игрокам; к тому, что есть наилучшего на планете: искусства и природа, местности и события, по преимуществу — люди. Все превосходное в человечестве — прелесть наружности, железная длань, неистощимо ловкий ум, все, что умеет играть и выигрывать, — должен он видеть и обсудить.

Условия допуска на такое зрелище следующие: уметь — с некоторою твердостью и по удовлетворительным причинам — жить на свой образец; с некоторою последовательностью отвечать на неизбежные требования и недочеты жизни; доказать, что игра ведена умно и успешно, потому что человек проявил ею стойкость, спокойствие духа и прочие качества, сделавшие его достойным уважения и доверенности современников и сограждан. Тайны жизни поведываются только сочувствующему и тождественному. Люди не поверяют их ни мальчишкам, ни франтам, ни педантам, но лишь одним себе равным. Несколько мудрой определительности, как говорится теперь: середина между крайностями, с каким-нибудь положительно добрым качеством; характер твердый и благонадежный — не соль и не сахар, — а достаточно знакомый со светом, чтобы воздать должное и Парижу, и Лондону, вместе с тем достаточно самобытный, бодрый мыслитель для того, чтобы не города эти сбили его с толку, но он употребил бы их себе на потребу, — вот чем должна обладать личность, способная к умозрению такого рода.

Все эти свойства встречаются в лице Монтеня. Но как мое собственное к нему почтение может быть незаслуженно велико, то я решаюсь под щитом этого царя себялюбцев сказать в свое извинение два-три слова, чтобы объяснить, почему я избрал его представителем скептицизма и как началась и возросла моя любовь к его увлекательной беседе.

Разрозненный единственный томик «Опытов», в переводе Коттона, достался мне из библиотеки отца, когда я был еще ребенком. Он валялся долгие годы, пока я прочел его, по выходе из училища, и достал остальные части. По сих пор помню я удивление и восторг, одушевившие меня при этом знакомстве. Мне казалось, что в какой-то предыдущей жизни я сам написал эту книгу: так искренно отвечала она моим помыслам и опытности. Случилось мне, будучи в Париже, в 1833 году, подойти на кладбище Пер-Лашез — к могиле Огюста Колиньона, умершего шестидесяти восьми лет, в 1830 году. В эпитафии его было сказано: «Он жил для справедливости, и «Опыты» Монтеня утвердили в нем добродетель». Несколько лет спустя я познакомился с превосходным английским поэтом, Джоном Стерлингом, и в продолжении нашей переписки он уведомил меня, что из любви к Монтеню совершил странствие в его замок (все еще существующий в Перигоре, близь Кастеллана) и через двести пятьдесят лет скопировал со стен библиотеки надписи, сделанные Монтенем. Не без удовольствия услышал я, что один из вновь открытых автографов Шекспира нашелся на «Опытах» Монтеня, переведенных Флорио. Вот единственная книга, достоверно находившаяся в библиотеке поэта. И странно, дубликат труда Флорио, приобретенный Британским Музеем для охранения автографа Шекспира, на своем заглавном листе предъявил собственноручную надпись Бена Джонсона. Байрон находил Монтеня единственным великим писателем прошедшего времени, которого он читал с большим удовольствием. Многие другие сближения, о которых я могу здесь умолчать, сделали старого гасконца навсегда новым и бессмертным для меня.

В 1571 году, по смерти своего отца, Монтень, которому было тогда тридцать восемь лет, оставил свои занятия по части судопроизводства в Бордо и поселился в своем поместье. Хотя он был человек светский и отчасти придворный, он пристрастился теперь к умственным занятиям, и ему полюбилась уверенность, рассчитанность и независимость жизни деревенского дворянина. Он не на шутку принялся за управление своим имением и извлекал из своих ферм всю возможную прибыль. Прямой, откровенный, ненавистник лукавства и в себе, и в других, он был уважаем во всей округе за честность и здравый смысл. Во время междоусобий Лиги, когда каждый дом был обращен в крепость, Монтень отворил свои ворота настежь и держал свой дом без всякой обороны. Все партии имели в нем свободный доступ и выход: так известна, так почтенна была храбрость и честь хозяина. Соседние владельцы и обыватели приносили ему на хранение свои драгоценности и важные бумаги.

Монтень — самый откровенный и самый честный из писателей. Его французская вольность доходит иногда до неблагопристойности, но он опередил всякое порицание своею способностью на самообвинение. Притом в его время книги писались только для одного пола, и большею частью по латыни, так что юмористу было дозволительно говорить о многом напрямик, чего теперь словесность, сделавшаяся достоянием обоих полов, никак не должна допускать. Впрочем, вольности Монтеня оскорбляют поверхностно, и лишь чопорные читатели закроют его книгу. Он выставляет их напоказ, он исповедуется пред вами, и, конечно, никто не станет о нем так дурно думать и говорить, как он сам о себе. Нет таких пороков, которых бы не было в нем, а если есть какая добродетель, то она, по словам его, пробралась украдкою. Он утверждает, что нет и человека, который бы не стоил виселицы раз пять-шесть в своей жизни, и он не претендует на исключения. «Про меня, как и про всякого живущего смертного, можно порассказать с полдюжины не весьма благовидных историй». Но при всей этой, в самом деле, излишней откровенности, уверенность в его безукоризненной честности растет в мысли каждого читателя.

Ничто так ему не надоедает и не досаждает, как прикрасы и жеманство в каком бы то ни было роде. Он был при дворе достаточно долго для того, чтобы набраться бешеного омерзения к обманчивой наружности; теперь он дозволяет себе и побожиться, и побраниться: потолковать и с матросом, и с цыганкою, прислушаться к уличному остроумию и к простонародной песне. Он засиделся взаперти долго, до тошноты; пустите его на открытый воздух, хотя бы кругом свистали пули и ядра. Он столько насмотрелся на сановитых распорядителей правосудием, что истосковался о людоедах; и ему так опротивела искусственная жизнь, что он дошел до убеждения, что дикарь и варвар — наилучшие из людей.

Ему понравилась избранная им среда: он снискал и установил в ней свое равновесие. Над своим именем он нарисовал эмблему: две чаши весов с надписью «Que sсais-je?» (Почем мне знать?). Смотря на его портрет с заглавного листа, так и кажется, что он говорит: «Вы себе делайте, как знаете: врите, преувеличивайте, выдумывайте, — я стою здесь за правду; и ни за какие блага, ни за какие угрозы, или деньги, или европейские репутации не переиначу голого факта, а скажу о нем как оно есть. По мне, лучше толковать и судить про то, что я знаю наверняка: про мой дом и гумно, про моегоотца, жену и слуг, про мою плешивую старую башку, про мое любимое кушанье и питье и про сотни других таких же пустяков, — чем писать тоненьким вороньим перышком сладенькие романсы. Я люблю серенькие дни, осеннюю и зимнюю погоду. Я сам сед и зимен; мне любо и привольно в халате, в старых башмаках, которые не жмут мне ног, потолковать со старыми беспеременными друзьями о простых материях: они не требуют от меня напряжений, не иссушают моего мозга — это мне по вкусу. Наша человеческая доля и без того скользка и опасна. Понадейся-ка кто на себя и на свою удачу, хоть на один час, глядишь. — он тут же и завязнул до смеха и до жалости. Зачем мне франтить и корчить из себя философа, когда ближайшая забота — установить себя как-нибудь покрепче на этом вечно катающемся шаре? По крайней мере, я живу таким образом в должных границах, никогда не упуская из виду деятельность, и в силах перескочить бездну как можно благопристойнее. Если такая жизнь кажется вам комическою, порицание ее касается и меня: отнесите его к порогу Судьбы и Природы».

Вследствие чего «Опыты» состоят из занимательных его бесед с самим собою обо всем, что придет ему в голову; с каждым предметом обходясь без церемонии, но с мужественным здравомыслием. Многие смотрели на вещи гораздо глубже его, но никто не имел такого обилия мыслей: он никогда не бывает глуп или неискренен и обладает притом даром заинтересовать читателя всем, чем интересуется сам.

Искренность и внутренняя мощь человека перешла и в его речь. Я никогда, нигде не встречал книги, которая была бы менее сочинена. Это самый естественный разговор, вписанный в книгу. Разрежьте эти слова — из них потечет кровь: в их жилах бьется жизнь. Читать Монтеня так же приятно, как слушать человека о близком для него деле, когда какое-нибудь необычайное обстоятельство придает минутную важность разговору. Ведь кузнецы и кожевники не запинаются в своей речи: они, напротив, сыплют ею как градом. Поправки себе делают кембриджские господа: эти начинают сызнова на каждом полуизречении; кроме того, им надобно острить, утончать и потому бегать от предмета за его выражением. Монтень — умный говорун: он знает людей, книги и себя самого; употребляет степень положительную, никогда не кричит, не заверяет, не молит. Он не обмирает, не подвержен корчам; не желает вылезти из кожи, выкинуть какую-нибудь штуку или поглотить время и пространство — он ровен и прочен; смакует каждую минуту жизни; любит и болезни, потому что они дают ему время войти в себя и многое осуществить. Он держится равнины; редко восходит и редко спускается: ему приятно чувствовать под ногами и землю, и камни. В его книге нет восторга, нет порывов; всегда спокойный и с чувством собственного достоинства, он прохаживается по самой середине дороги. Есть одно исключение его любовь к Сократу. Когда он заговорит о нем, лицо его воспламеняется и речь становится страстною.

Монтень умер шестидесяти лет, от жабы в горле, в 1592 г. Он исполнил перед смертью все обязанности, предписанные церковью. Он женился тридцати трех лет. «Но, — говорит он, — если бы на то была моя воля, я не женился бы на самой Премудрости, когда бы ей захотелось выйти за меня замуж Впрочем, много стоит труда и хлопот, чтобы отклониться от женитьбы: ее требует и всеобщий обычай, и образ жизни. Большая часть моих поступков сделана по примеру, не по выбору».

Мир усвоил себе книгу Монтеня: она переведена на все языки и перепечатана в Европе семьдесят пять раз; замечательно и то обстоятельство, что она разошлась преимущественно в избранном обществе, между людьми знатными, светскими и между просвещенными и великодушными.

Скажем ли мы, что Монтень изрек слово мудрости, что он выразил истинное и непреходящее состояние человеческого духа и такие же правила для жизни?

Нам естественно верование. Истина, или связь между причиною и следствием, одна вполне для нас занимательна. Мы убеждены, что одна нить проходит через все создание, что на ней нанизаны миры — как ожерелье: с нами касаются люди, события, жизнь, по тому самому, что их держит эта нить: они ходят и переходят для того единственно, чтобы мы узнали направление и протяжение этой линии. Та, книга, тот ум, которые силятся доказать нам, что линии нет, а все один случай да хаос: бедствие — не из-за чего, удача—наугад, что герой родится от дурака, журак от героя, — повергают нас в уныние. Но — видима она или нет — мы верим, что связь существует. Дарование изобретает искусственные, гений находит связи истинные. Мы внимаем словам ученого по предчувствию непрерывной последовательности в явлениях природы, им изучаемых. Мы любим то, что утверждает, роднит, охраняет, и отвращаемся от разрушительного и истребительного. Явится человек, очевидно, созданный соблюдать и производить; в его присутствии все говорит о благоустроенном обществе, о землепашестве, торговле, обширных учреждениях, о владычестве. Если ничего этого еще нет, то оно возникнет от его усилий. Вот утешитель и опора людей, которые весьма скоро предугадывают в нем все эти свойства. Непокорный и мятежный он, Бог знает, как, будет восставать против существующего беспорядка, но он не расстелет пред вашим рассудком своего плана ни на устройство дома, ни Государства. Так, хотя наш городок, и отчизна, и образ жизни в глазах нашего советчика есть чистый застой и скудость, но люди хорошо сделают, если отойдут от него и отвергнут преобразователя, покамест он приходит с одним топором да молотом.

Но хотя мы по природе держимся за установленное, заповеданное и отвращаемся от пасмурного и тягостного безверия, класс скептиков, представляемый Монтенем, существует не беспричинно, и всякий из нас в некоторое время может быть к нему причислен. Каждый возвышенный ум должен пройти через эту область своей уравновешенности или, лучше сказать, установиться в природе по своему весу и пределу, чтобы найти естественное орудие против преувеличения и обрядности, ханжества и тупоумия.

Скептическое настроение доступно человеку, исследующему те особенные отношения, перед которыми благоговеет общество и которые, как он усматривает, заслуживают поклонения только по своему духу и по возбуждаемому ими стремлению. Место, занимаемое скептиком, есть одно преддверие храма. Общество, конечно, не любит, чтобы малейшее дуновение вопроса повеяло на существующий в нем порядок. Однако опрос обычаев — по всем их отраслям, — положение, необходимое в пору роста каждого возвышенного ума, — это обозначает провидение источников той силы, которая пребывает самотождественною посреди всех изменений.

Возвышенный ум должен выработать себя в равномерный уровень со злоупотреблениями обще- ственными и со способами, предлагаемыми для их искоренения. Разумный скептик, видя себялюбие владельцев и проникая патриотизм людей популярных, будет плохим гражданином: он не пристанет ни к консерваторам, ни к демократам. Он мог бы быть преобразователем, но не наилучшим членом филантропической компании. Обсуждая постановления науки, нравы, он согласен с Кришною в «Багхавате»: «нет ничего достойного моей любви или ненависти», из чего явствует, что он не выступит борцом за раба, за узника, за неимущего. В его голову запала мысль, что нашу жизнь в здешнем мире объяснить не так легко, как нас в том поучают на школьных скамейках. Он не желает ни перечить такому добромыслию, ни раздувать сомнение и иронию, затмевающие пред ним свет солнечный. Он только говорит: сомнение возможно.

Мне хочется отпраздновать сегодняшний день именин моего Монтеня, день Св. Михаила, исчислением и описанием сомнений и отрицаний. Мне хочется выманить их из их вертепов на свет солнечный. Мы поступим с ними, как поступает полиция с закоренелыми мошенниками, выставляя их напоказ в тюремной канцелярии. Они не будут такими грозными страшилищами, когда им сделаешь очную ставку и внесешь их в протокол. Но, я честно сознаюсь, что ужас, вселяемый ими, не напрасен. Я не прибегну к воскресным доводам, выражаемым, кажется, для того, чтоб вызывать опровержения. Нет! Я примусь за то, что есть в них наихудшего, еще не зная, я ли одолею предмет, или он меня.

Я не хочу меряться со скептицизмом материалиста. Уверенный, что мнение четвероногих не превозможет, я не забочусь об образе мыслей быков и летучих мышей. Первая опасная примета, вносимая мною в протокол, есть умственное легкомыслие: оно губит уважительное желание увеличить свое знание. Знание состоит в сознании нашего незнания. Как почтенна совестливая рачительность на каждой ступени своего восхождения! Умствование убивает ее. Мой дивный и хитрословный друг и приятель Сан-Карло, этот наипрозорливейший из смертных, нашел даже, что всякий прямой путь ввысь, не исключая и возвышенного благоговения, ведет к ужасной развязке и обращает поклонника вспять, осиротевшим, с пустыми руками.

Как ни поразительно для меня такое открытие Сан-Карло — точно мороз в июле, или пощечина от невесты, — есть нечто горше этого, а именно охлаждение или пресыщение великой души. Когда, возносясь видениями и еще не встав с колен, она скажет: «Наши поклонения, наши стремления к блаженству — отрывочны, безобразны; уйдем-ка на освежение к заподозренному и оклеветанному Уму, к Общепонятному, к Мефистофелю, к гимнастикам дара слова!»

Это — привидение первостатейное; но, хоть оно служило, в нашем девятнадцатом веке, темою для бесчисленных элегий, начиная от Байрона и Гёте до других меньших поэтов — не говоря уже о многих прекрасных отдельных наблюдателях, — я сознаюсь, что оно не слишком пугает мое воображение; мне все кажется, что это относится к сотрясению игрушечного домика, к битью в лавке стеклянной посуды. То, что теперь волнует церковь в Риме, в Англии, в Женеве, в Бостоне, быть может, далеко не касается ни одного начала веры. Мне кажется, что рассудок и нравственное чувство единодушны; что если философия уничтожает пугало, то она заменяет его естественными преградами против порока и указывает душе ее полюс. Мне кажется, чем более в человеке мудрости, тем сильнее он поражен согласием законов природы с нравственным началом и тем беззаветнее предается он спокойной доверенности.

Есть сила в природном расположении, уничтожающая все, что не входит в его собственную ткань фактов и верований. Есть сила темперамента, значительно изменяющая сознательность и наклонности. Иногда верование слагается постепенно, как здание, и когда такой человек достигнет равновесия и законченности, необходимых для приведения в движение всех его способностей, тогда не нужно ему чрезвычайных доказательств: он сам быстро изменит основные убеждения своей жизни. Наша жизнь походит на мартовскую погоду: и ясна, и сурова в один й тот же час. Мы выступаем важные, самоотверженные, верящие в железные оковы судьбы и не сделаем ни шагу для спасения собственной жизни; вдруг книга, бюст, даже один звук имени пробежит искрою по нашим нервам, и мы мгновенно уверуем в силу воли: «Мое кольцо будет печатью Соломона. Рок для глупцов. Все возможно тому, кто решился!» Новый опыт дает новый оборот мыслям; обыденное благоразумие вступает в свое полновластие, и мы говорим: «Всего лучше идти в военную службу: она ведет к достатку, к знаменитости, ставит на вид; и на поверку выходит, что себялюбие и лучше пашет, и лучше торгует, и лучше всюду уживается».

Пускай так! Но мнения человека о зле и о правде, о случае и о провидении могут ли зависеть от прерванного сна или от несварения пищи? Его вера в Бога и в долг ужели не яснее очевидности животных потребностей? Какую же поруку даст он за неизменяемость своих убеждений?

Мне не нравится и опрометчивость французов: что неделя, то новая церковь и новый образ правления. Это — отрицание своего рода, но я не остановлю его, чтоб добраться в нем смысла. Мне кажется, что, обозначая круговращение умов, оно само в себе заключает врачевание, которое впишется в летописи, обнимающие более продолжительные периоды. Чем держится большая часть стран, чем держатся все они? Общий голос веков не подтверждает ли какое начало? Нельзя ли различить в отдаленности времен и мест общности в каком-нибудь чувстве? Посмотрим, и если мне обнаружится сила самохранения, то я приму и ее, как часть Божественного устава, и постараюсь согласовать с моими высшими стремлениями.

В большое недоумение повергают нас и слова рок, или судьба, выражающие во всех веках мнение человечества, что законы природы не всегда благосклонны, что они часто причиняют нам боль и вред. Рок, в образе самой простой естественности, настигает нас, и мы порастаем им, как травою. Уже древние изображали Время с косою, Фортуну и Любовь — слепыми, Судьбу — глухою. В нас слишком мало сил, чтоб противиться лютости напора. Чем отразим мы неизбежное, победное, жестокое могущество? Что делать мне против влияния породы на мою жизнь, что предпринять против наследственных, укоренившихся немощей: против золотухи, лимфы, истощения, против климата и варваризма моего отечества?

Главнейшим поводом к отрицанию, поводом, включающим все прочие; оказывается мечтательное учение о жизни. Отовсюду слышится теперь печальный говор, что мы в заблуждении насчет всех важнейших ее задач и что свободный произвол есть пустейшее из слов. Нас напичкают воздухом, обременят потребностями, женами, детьми, науками, событиями; и все это оставляет нас ровно такими, какими мы были до них. Замечают с сожалением, что математика оставляет ум таким, каким застала его; то же говорят про все науки, происшествия, про все роды деятельности. Я встречал людей, искусившихся во всех науках, и находил в них прежних необтесанных дуралеев; и сквозь все степени учености, сквозь все саны и отличия общественные мог распознать ребенка. А между тем мы на это тратим жизнь! Глядя на установленные правила и теорию нашего образа воспитания, можно прийти к заключению, что Бог есть существенность, а его создания — призраки. Восточные мудрецы верили же в богиню Йоганидру: в силу обольщения могущественного Вишну, посредством которой весь мир может быть заморочен в доказательство своего крайнего невежества.

Выражу иначе это положение. Жизнь поражает нас изумлением, по отсутствию малейшего признака примирения между ее теориею и тем, чем она оказывается на практике. Редкими и мгновенными проблесками прозреваем мы, что такое разумность, ценность существенности, закон непреложный, среди наплыва забот и трудов, не имеющих к ним никакого отношения. Затем проблеск ясный, светоносный исчезает на месяцы и на годы; снова появляется промежуточно и опять скрывается. Если счесть все эти минуты, то окажется, что из пятидесяти лет мы едва ли имели с полдюжины разумных часов. Улучшили ли они наши труды и заботы? Из общего строя жизни мы видим одна параллельность великого и малого, которые никогда не влияют одно на другое и не обнаруживают ни малейшего поползновения сойтись на одном пункте. Бессильны для этой цели и опытность, и богатство, и наставления, и начитанность, и дар писателя. Так огромна несоразмерность между уставом небес и нашею муравьиного деятельностью под их сводом, что, по нашим понятиям, превосходный человек и глупец безразлично одинаковы. Вы ведь не распознаете, кто из вошедших в комнату питается одним картофелем, а кто мясом: у обоих есть и кости, и мышцы, все как следует, жил ли он на рисе или на снежных хлопьях. Прибавьте к этому наваждение хоть одного того ослепления, которое ставит поразительным законом невмешательство и делает соединение параллелей невозможным. Молодая душа жаждет вступить в сообщество. Но все пути развития и величия приводят к одиночеству затворника. Их так часто освистывали! Не ожидая сочувствия своим помыслам от простолюдина, они обратились к избранным, к просвещенным и не нашли у них себе поддержки; нашли только недоразумения, насмешки, пренебрежение. Люди страшно поставлены вне своего времени, вне назначения; превосходство каждого состоит в высшей точке его индивидуальности, а она-то и разъединяет наиболее.

Таковы эти многие другие недуги мысли, которые обыкновенные наши наставники и не покушаются отстранять. Но те, которые по своей хорошей природе имеют решительную наклонность к добру, скажут ли они: сомнений нет, — и солгут ради пользы? Спросим себя, как должно вести жизнь, — с отвагою или трусостью? А разъяснение сомнений не есть ли сущность всякого мужества? Название добродетели должно ли стать преградою к достижению добродетели? Неужели вы не можете понять, чтобы человек, живущий смирно, даже в застое, мог не находить большой отрады в вечеринках, делишках, проповедях? Что ему потребна более жесткая школа: нужны люди, труд, торговля, земледелие, война, голод, изобилие, любовь, ненависть, сомнение, трепет — для того, чтобы вещи сделались ему ясны? И не состоит ли за ним право настаивать, чтобы его убеждали по его вкусу? Убедите его, и вы увидите, что он стоил труда.

Вера состоит в признании удостоверений души, безверие — в их отрицании. Есть умы, не способные к скептицизму. Сомнения, которые они описывают, излагаются скорее из вежливости, чтобы приноровиться к общепринятому языку собеседников. Уверенные в своем возврате, они могут дозволить себе поумствовать. Допущенным однажды в небо светлой мысли уже невозможно снова погрузиться во мрак: призыв с той стороны бесконечен. Небеса видятся в небесах, горняя над горними, и все полно, все проникнуто Божественным. Другим небо кажется медяным; оно спирает землю со всех сторон. Это зависит, может быть, от темперамента, от большего или меньшего погружения в видимую природу. Наконец, есть и такие, которые должны принимать свою веру как отражение, как заимствование от других; они не имеют ока для существенности и инстинктивно опираются на прозорливцев, на верующих в существенность. Мысли и поступки верующих приводят их в удивление и убеждают, что эти видели нечто» сокрытое для них. Но, по своим чувственным привычкам, они хотели бы удержать верующего на каком-то определенном месте, тогда как шествие вперед для него неизбежно; и вот, ревнуя о вере, неверующий сжигает верующего.

Даже учение, драгоценное упованиям человека, — учение о Божественном Промысле и о бессмертии души, — не излагается скептику его ближними так, чтобы он вынужден был сделаться его сторонником. Может статься и то, что он отрицает ради большего вероятия; отрицает из честности. Пускай лучше лежит на нем пятно нелепого скептицизма, чем пятно лжи. «Я верю, — скажет он, — что вселенная имеет цель высоконравственную, что она гостеприимно существует для блага душ; но мне непонятны некоторые пункты учения, — как же я могу им верить?» Если кто из нас произнесет, что он резок и безбожен, то люди мудрые и великодушные не подтвердят этого приговора. Им понятна дальновидная доброта воли, которая может предоставить своим противникам заимствованные убеждения и все их общие места и не утратить, однако, ни йоты своей готовности. Она смотрит на конец всяких уклонений. Джордж Фокс (учредитель секты квакеров) видел в откровении «океан мрака и смерти; в средине же его — океан света и любви, изливающийся на темноту той пучины».

Окончательное разрешение, уничтожающее скептицизм, содержится в силе нравственной, которая никогда не потеряет своего преобладания. Можно беспрепятственно испробовать все роды воззрений и противопоставить их вес всевозможным опровержениям: нравственная сила перетянет их как ничто. Это — та капля, которая держит в равновесии моря. Я могу шутить над путаницею фактов, шутя принять образ воззрения, которое называется скептицизмом, но нравственное сознание коснется меня, и все предстанет мне в стройности, делающей скептицизм невозможным. Человек мыслящий должен, дойти до мысли, которая сродни всей вселенной: материальные массы природы поволнуются и пронесутся.

Вера вполне благоприятствует возвышению жизни и ее целей. Этот мир, в котором до пресыщения толкуют о святыне, о законе, — пускай он довольствуется правдою и неправдою, глупцами и безумцами, торжеством дурачества и мошенничества. Он может с невозмутимою ясностью глядеть на неодолимую бездну, отделяющую наилучшие стремления человека от возможности их осуществить, и просящих — от могущих их удовлетворить, — на эту трагедию, в которой томится всякая душа.

Шарль Фурье провозгласил, что «влечение человека соразмерно с его уделом». Это значит, другими словами, что всякое желание есть залог своего исполнения. Но ежедневный опыт доказывает совершенно противное, и недостаточность мощи повсеместно опечаливает умы молодые и пылкие. Они обвиняют провидение в скупости. Не Оно ли указало каждому младенцу и небо, и землю, и одушевило его желанием обладать обоими; желанием бурным, беспредельным? Мы жаждем вместить в себе миры, как эта ширь пространства... И вот для удовлетворения отпускается на человека крошечная росинка животворящей силы. Чаша, огромная, как мировое пространство, и в ней — одна капля воды жизни!.. Кому из нас не случалось проснуться в известное утро с таким аппетитом, что готов бы съесть солнечную систему как пирожок; дух горит деятельностью и страстью без границ; он хотел бы достать рукою утреннюю звезду, мог бы вывести заключение из всех законов тяготения и химии, но при первой попытке явить свое могущество, отказывают его руки, отказывают ноги и все чувства: им не угодно служить ему... а между тем, сирена все поест: «влечение человека соразмерно его уделу!» В каждом доме, в сердце каждой девушки и каждого юноши, в душе святого, ставшего выше земли, вы найдете эту бездну между огромнейшим посулом идеала и скудною существенностью.

Но к нам на помощь приходит истина с принадлежащим ей свойством упругости и протяжения необъемлемого; и человек восстанавливает себя обобщениями более обширными. Урок жизни и состоит в упражнении себя обобщениями, в уверовании тому, что говорят годы и столетия, наперекор мерам времени; в сопротивлении частным злоупотреблениям; в проникновении в их вселенское значение. Вещи, по-видимому, говорят одно, а смысл их говорит превратное. Наружность безнравственна — результат нравственен. Видимое, кажется, клонится долу, на оправдание безнадежности, на усиление негодяев, на низложение праведника; смотришь, и мученик и бездельник вынесли на своих плечах дело правды. Мы видим самовластие вторгнувшихся событий, которые будто отодвигают и задерживают развитие целых веков; но гений вселенной хороший пловец; его не поглотят ни волны, ни бури. Он ударяет в набат закона, хотя по истории и кажется, что небо избирает орудия ничтожные и низкие. Сквозь года и столетия, сквозь клевреты злобы, сквозь мелочи и атомы, неудержимо несется великое и благодетельное течение. Человеку должно научиться распознавать вечное от преходящего и изменчивого; научиться сносить исчезновение предметов, пред которыми он благоговел, не теряя притом чувства благоговения; ему должно познать, что он пришел сюда не для того, чтобы преобразовывать, но чтобы самому быть преобразованным; и хотя одно мнение сменяет другое, бездна зияет за бездною; в сущности, все содержится в Предвечном Виновнике. Хоть потонет челн мой здесь, Поплыву в другом я море.

Шекспир, или Поэт

Великие люди скорее отличаются своею высотою и обширностью, нежели оригинальностью. Если мы станем требовать такой оригинальности, которая, подобно пауку, выплетала бы ткань из собственной внутренности или открыла бы свойство глины, вымыслила кирпичи, и тогда бы уже построила дом, то ни один великий человек не окажется оригинальным. Не состоит достохвальная оригинальность и в несходстве с другими людьми. Герой стоит в толпе бойцов, в столкновении событий, но зная людские нужды, участвуя в их желаниях, он прибавляет руке и зрению протяжение, нужное для достижения желаемой цели. Самый великий гений есть самый задолжав- ший человек. Поэт не пустомеля, не крикун громче других, который, болтая обо всем что ни попало, подчас вымолвит и нечто путное. Нет, он сердце, согласно бьющееся со своим временем и отечеством. Его произведения не прихоть, не фантазия: он — услада и печаль, он — глубина смысла, и все это оснащено самыми твердыми убеждениями, направлено к самым определенным целям, о которых едва помышляют какие бы то ни было люди и сословия его времени.

Гений нашей жизни ревнив к личностям; он не допускает индивидуального величия иначе' как под условием, чтоб в нем слились заслуги многих. Для гения нет выбора. Великий человек не проснется в одно прекрасное утро, говоря: «Я полон жизни; пущусь-ка в море да отыщу антарктический материк; сегодня я найду квадратуру кругу; пороюсь в ботанике — и добуду новое пропитание для человека; мне пришла на мысль новая архитектура; я провижу новую механическую силу», и проч. Нет! Он сам внезапно очутится в потоке мыслей и обстоятельств; сам будет увлечен идеями и потребностями современников. Он стоит на пути, куда смотрят их глаза, идет, куда указывают их руки.

Церковь, например, взрастила его среди своих обрядов и торжеств: он выносит из нее вдохновения, навеянные ее гимнами, и соорудит храм, приличный ее песнопениям; ее процессиям. Он поставлен в центр военных действий; лагерь и звук труб содействуют его воспитанию: он воздаст улучшениями за полученное преподавание. Два графства озабочены тем, как бы доставлять муку, уголь, рыбу с места производительности на место потребления, — и он поражен мыслью о железной дороге. Каждый мастер находит свои материалы подготовленными; его сила заключается в сочувствии к окружающим, в склонности к материалам, которые он разрабатывает. Какая бережливость наших сил! Какое возмездие за краткость нашей жизни! Все подложено ему под руку. Мир донес его досюда, по предстоящему ему пути. Человечество шло впереди его, срывая холмы, засыпая провалины, наводя мосты на реки. Люди, народы, поэты, ремесленники, женщины — все работали для него, и он берет в свое распоряжение итог их труда. Избери он что-нибудь другое, вне черты общего направления, вне народного сознания и исторического развития, и ему пришлось бы делать все самому, и силы его истощились бы на одном подготовлении. Можно, пожалуй, сказать, что великая, гениальная сила отнюдь не состоит в самобытности, но в огромной восприимчивости, возлагающей черную работу на мир, чтобы беспрепятственнее вбирать в свой дух вдохновение каждого часа.

Молодые годы Шекспира совпали с тою эпохою, когда английская нация настоятельно требовала драматических представлений. Двор, легко оскорбляясь политическими намеками, пытался их запрещать. Усиливающаяся энергичная партия пуритан и строгие ревнители Англиканской церкви тоже желали их запрещения. Но народ не мог обойтись без них. Дворы харчевень, дома без крыш, временная ограда на деревенских ярмарках служили готовыми театрами для странствующих актеров. Народ вкусил эту новую забаву, и ее также невозможно было отнять от него, как лишить теперь нас газет и журналов. Ни король, ни епископ, ни пуританин поодиночке или в совокупности не могли заставить умолкнуть этот орган, который в одно время вмещал в себе балладу, эпопею, паясничество, проповедь, остроты и газету. По всем этим причинам он сделался национальным интересом, и немаловажным, — вход был дешев и не составлял расчета, как покупка насущного хлеба; многие хорошие ученые упоминают о нем, занимаясь историей Англии. Лучшим доказательством его жизненности служит толпа писателей, внезапно появившихся на этом поприще. Кид, Марло; Грин, Джонсон, Чепмэн, Деккер, Уэбстер, Хсйвуд, Мидлтон, Пийль, Форд, Мессайнджер, Быомонт и Флетчер.

Уверенность в обладании сочувствием публики чрезвычайно важна для писателя, поставляющего свои труды на сцену. Ему нет времени на предварительные опыты; здесь слушатели и ценители уже наготове, Шекспиру содействовало в этом и многое другое. В то время, когда он оставил Стратфорд и поселился в Лондоне, существовало множество рукописных театральных пьес всех времен и писателей, которые поочередно разыгрывались на сцене. Вот история Троянской войны: ее слушает публика где-нибудь раз в неделю; вот смерть Юлия Цезаря или другое повествование из Плутарха, которое никогда ей не надоедает. Здесь целые полки завалены английскими историями, начиная с Брита и Артура до царственных Генрихов: они так занимательны для народа! Там звучит струна горестной трагедии; здесь раздается веселая быль Италии или Испании, известная каждому лондонскому ремесленнику. Все это уже описано с большим или меньшим умением: запачканные, изорванные рукописи хранятся у суфлера. Теперь уж невозможно узнать, кто был их первый творец. Они так давно достались театру, так много новых других гениев наделали в них прибавок и поправок там введен монолог, здесь — целая сцена или вставлена песня, — что никто в мире не распишется в верности с подлинником на этих произведениях труда многих. По правде сказать, никто этого и не домогается. Чтецов у нас немного, а есть зрители и слушатели. Так пускай они лежат себе, где лежали.

Шекспир, заодно со своими товарищами, считал эту кучу старых пьес богатым залежавшимся запасом, из которого можно делать какое угодно употребление. Если бы все prestiges, оградившие последующую трагедию, были тогда поставлены законом, из них не вышло бы ничего. Но здесь здоровая жаркая кровь вполне живой Англии обращалась и в комедии, и в уличной балладе; она доставила Шекспиру ту плоть, которая нужна была его воздушной, величественной фантазии. Поэту необходим для выработки грунт отечественных преданий, они придают его искусству должную соразмерность, они сродняют его с народом, ложатся основанием под его здание и, под-кладывая под его руку столько уже сделанного, доставляют ему досуг и полную власть предаться всей отваге своего воображения. Короче говоря, поэт обязан таким преданиям тем, чем ваяние обязано храму. Ваяние в Египте и в Греции возросло в подчиненности архитектуре. Оно служило украшением стен храма. Сначала грубый рельеф был иссечен на фронтоне; потом он стал обозначаться явственнее: вот рука, вот голова отделилась от стены, но группы все располагались в соответствии к зданию, служившему им как бы рамою. Даже по достижении скульптурою большей независимости и отдельного исполнения, преобладающий гений зодчества все еще требовал от изваяний известной сдержанности и спокойствия. Но лишь только ваяние сделалось самостоятельно, перестало иметь непосредственное отношение к дворцу и к храму, оно стало клониться к упадку; причудливость, труд напоказ заменили прежнюю величавую соразмерность. Эту стрелку весов — какою зодчество было для ваяния — опасное воспарение поэтического дарования нашло в собрании драматических материалов, уже привычных народу и имевших свой род достоинств, которых не мог бы создать никакой одиночный гений, как бы ни был он велик.

В отношении содержания явствует, что Шекспир заимствовал его, где только можно, и был мастер употреблять в дело свои находки. Трудолюбивые исчисления показали, что из 6043 стихов, составляющих первую, вторую и третью часть «Генриха IV», 1771 стих написан известными предшественниками Шекспира, 2373 переделал он по основанию, положенному ими, а 1899 принадлежат собственно ему. Продолжающиеся изыскания относят едва ли одну драму собственно его творчеству. Замечание Малона — важный документ внешней истории Шекспира. Мне кажется, что в «Генрихе VIII» я сам ясно различаю, как стелется на первобытную скалу его плодотворное наслоение. Первая драма была написана человеком умным и мыслящим, но с неверным слухом. Хорошо ознакомясь с его размером, я могу указать на его стихи. Прочтите монолог Уольсея и следующую за ним сцену с Кромвелем; вместо стиха Шекспира, у которого мысль обладает тайною сама создать для себя тон, так что читая для смысла, лучше всего схватываешь его плавность, здесь строчки написаны по заданному размеру и даже несколько напоминают богословское красноречие. Но во всей пьесе вы найдете безошибочные следы прикосновения Шекспира, а некоторые места из описаний коронации — просто его автограф. Странно, что хвала Королеве Елизавете написана весьма плохим размером.

Шекспир понял, что предания заключают баснословия, превосходящие все вымыслы. Если он утрачивает в том, что не ему приписывают изобретение плана, то как усиливается через это собственное его могущество; а в те времена требования оригинальности не были так легкомысленно настойчивы. Литература существовала не для миллионов: повсеместное чтение, дешевые издания были неизвестны.

Великий поэт, являющийся во времена невсеобщей грамотности, вбирает в свою сферу свет всех разрозненных искр и лучей. Его призвание — поднести своему народу каждое умственное сокровище, цвет каждого чувства; и народ ценит его внимательность наравне с даром изобретения. Поэтому и поэт мало беспокоится о том, откуда почерпнул он свою мысль: из летописи или из перевода, из странствий ли по отдаленным странам или из вдохновения; каков бы ни был ее источник, некритикующая публика принимает ее с одинаковым радушием. Скажем более: поэт занимает вокруг и отовсюду.

Всякий человек может сказать мудрое слово, только не всякий знает, когда он сказал его, и не замечает, что оно вырвалось у него из множества чепухи. Но мастер знаком с блеском драгоценного камня: он поставит его там, где надо, где бы ни нашел. Таково, может быть, было завидное положение Гомера, Сзади, Чоусера. Они осознали, что ум всех — их ум, и были компиляторами, историографами, но вместе с тем и поэтами. Каждый романист — наследник и распорядитель всех сотен тысяч повестей и рассказов, оглашающих нашу землю:

Он представляет нем Фивян и Пелопидов

И горестную быль паденья славной Трои.

Влияние Чоусера заметно во всей нашей прежней литературе, еще не так давно у него заимствовали не только Попе и Драйден, но и многие другие английские писатели потихоньку брали у него в заем, который легко отдать. Право, весело смотреть на избыток, пробавляющий такое множество питомцев. Впрочем, сам Чоусер славно умеет занимать у своих и у чужих. Через Лидгета и Кекстона он поживился от Гвидо ди Колонна, который в свою очередь брал у Овидия, Стация и Фригуса. Потом его благодетелями были Петрарка, Боккаччо и провансальские поэты, а с бедным Гоувером он обращается как с каменоломней или с кирпичным заводом, из которого ему нужно построить себе дом. Он извиняется тем, что оставленное им не имеет никакой ценности, а приобретает ее от его присвоения. В литературе на практике существует то правило, что человек, однажды оказавшийся дельным и самобытным писателем, получает право свободно распоряжаться сочинениями других. Мысль есть достояние того, кто ее постигает, и того, кто умеет, прилично поместить ее. Некоторая неловкость отмечает употребление мысли, взятой напрокат, но когда мы поняли, что можно из нее сделать, она становится нашей собственностью.

Так, всякая оригинальность относительна. Каждому мыслителю подсобляют сзади. Как в Вестминстере и Вашингтоне, сэр Робер Пиль и Уэбстер говорят и подают голос за тысячи, так Локк и Руссо думают за тысячи и так множество источников извиваются вокруг Гомера, Мену, Саади, Мильтона: то были друзья, возлюбленные, книги, предания, пословицы, из которых они почерпнули. Те погибли, но если бы они нам предстали, чудо, произведенное деятелями, убавилось бы намного. Но если Бард говорит как власть имеющий; если никто из живущих в ту пору не может с ним померяться; если в его груди есть притом тот Дельфийский оракул, которого можно просить обо всякой мысли, обо всякой в мире вещи: действительно ли оно так — да ила нет? — и получить ответ, на который можно твердо положиться, — тогда все заимствования чужого ума, сделанные таким человеком, могут не смущать его совесть по части оригинальности. Влияние других книг и других умов не что иное, как дуновение дыма, в сравнении с этою исключительно живою существенностью, которая сказалась его духу.

Легко усмотреть, что все, что гений написал или произвел, не было творением одного человека, но составилось обширным трудом общественным, для которого тысячи, одушевляемые тем же побуждением, работали как один человек Наша английская Библия, этот дивный образец силы и звучности английского языка, не была переведена одним человеком, или единовременно: столетия и церковные собрания довели ее до этого совершенства. Литургия, внушающая удивление своим величием и выразительностью, — есть цвет набожных чувств веков и народов. Молитвы, извлеченные и переведенные в разные отдаленные времена из молитв каждого Святого, из размышлений каждого духовного писателя, по всей земле, — вот что вошло в состав Богослужения Вселенской Церкви. Определительный язык государственного права, величавая обстановка королевского двора, ясные и точные положения судопроизводства, все это — приношения людей дальновидного, сильного ума, живших в странах, управляемых подобными законами. Переводы Плутарха оттого так превосходны, что они переведены с переводов, которые велись с первого времени его появления. Все существенные свойства и народные обороты языка были сохраняемы, а из прочего попеременно делался выбор или оно совершенно отменялось. Почти то же самое произошло гораздо ранее и с оригинальными жизнеописаниями Плутарха. Мир дозволяет себе вольности с мировыми книгами: «Веды», басни Эзопа и Пильпая, арабские сказки, «Илиада», романсы Сида, Шотландские менестрели, — творения не одного человека. Для произведения таких творений думает время, думает торжище, домашний кров, ремесленник, купец, земледелец, тщеславный: все думают для нас. Каждая книга наделяет свое время хоть одним добрым словом, и родовой всемирный гений не стыдится и не боится производить свою оригинальность из оригинальности всех; пред глазами же последующих веков он стоит как летописец и воплощение своего времени.

Мы обязаны антиквариям и Шекспировскому обществу верными сведениями о развитии театрального искусства в Англии, начиная от разыгрывания мистерий нри церквях духовными лицами и от окончательного отделения представлений от церкви с появлением светских пьес «Феррексаш, «Порекса» и «Сплетен» Гуртона Нидля, — до приобретения сценою тех самых драм, которые изменял, переделывал и окончательно упрочил за собою Шекспир. Обрадованное успехом и побуждаемое усиливающимся интересом своей задачи, Общество перерыло все лавки со старыми книгами, перешарило все сундуки по чердакам, не оставило ни одной связки пожелтевших счетов на истребление сырости и червям; так сильна была его надежда открыты воровал ли мальчишка Шекспир? стерег ли он лошадей у театрального подъезда? был ли в какой школе? зачем не оставил лучшую кровать своей жене, Анне Гетсуэ?

Было что-то прилипчивое в сумасшествии, вынудившем тот век так дурно выбрать предметы, на которые падал блеск всех свечей и были уставлены все глаза: как тщательно записана всякая безделица, касающаяся королевы Елизаветы и короля Иакова, до Эссексов, Лейстеров, Берлеев и Бекингемов, и — пропущен, без малейшей заметки, стоящей внимания, основатель той новой династии, по милости которого — и одного его — еще будет вспоминаться дом Тюдоров! — пропущен человек, объявший одушевлявшим его вдохновением все саксонские племена! — не упомянут тот, чьей мыслью на многие столетия станут питаться передовые народы мира, получившие от него такое-то, а не другое направление ума! В лицедее черни никто не распознал поэта человеческого рода, и тайна одинаково сохранилась от поэта и мыслителя, как от царедворца и суетного. Бэкон, этот инвентатор умственных сил человека во время Шекспира, даже не упомянул его имени! Бен Джонсон — хотя мы и натянули несколько словечек похвалы и внимания — не имел ни малейшего понятия о колоссальной славе, которой он пролепетал первый звук одобрения, вероятно, считая его весьма великодушным и ставя себя не в пример лучшим поэтом. Если, как говорит пословица, нужен ум, чтоб понять ум, то шекспирово время было бы способно оценить его. Сэр Генри Вутон родился за четыре года до Шекспира и умер двадцать лет после него; в числе его знакомых и корреспондентов я нахожу следующие лица: Теодор Беза, граф Эссекс, сэр Филипп Сидней, лорд Бэкон, сэр Вальтер Ралейг; Джон Мильтон, Беллармен, Кеплер, Коулей, Джон Пим, Пауль Сарпи, — не называя многих других, с которыми сэр Бутон, без сомнения, видался — Шекспира, Джонсона, Бьюмонта, Мессайнджера, двух Гербертов, Марлоу, Чепмена и прочих. Никогда от появления созвездия великих мужей Греции во времена Перикла, никогда не было подобного собрания умов; их гениальность изменила им, однако, в распознании лучшей головы в мире. Наш поэт скрывался под непроницаемой маской. Горы не разглядишь вблизи. Нужно было целое столетие, чтоб возыметь подозрение о том, что такое Шекспир; прошли два других столетия над его могилой, пока образовалось мнение, хоть приблизительно его достойное. И как же могло быть иначе? Он отец германской литературы: с той порой, когда Лессинг лредставил его германцам, когда Виланд и Шлегели перевели его, совпадает быстрое развитие германской литературы. До самого ХIХ века, спекулятивный ум которого есть род воплощенного Гамлета, — трагедия «Гамлет» не могла найти дивующихся читателей. Теперь литература, философия, мысль наша — все ошекспировано. Его гений — наш горизонт, далее которого мы еще покамест не смотрим, Кольридж и Гёте одни выразили это убеждение с надлежащею верностью; но все просвещенные умы безмолвно сознают превосходство его гения и красоты.

Шекспировское Общество собирало справки по всем направлениям; оно публиковало в газетах недостающие факты, предлагало награды за малейшие сведения, подкрепленные доказательствами, — каков же был результат? Оказалось, что год от году Шекспир получал большую долю из сбора Влэкфрайрс-кого театра; что гардероб и прочая обстановка сцены принадлежали ему; что на труды писателя и пайщика он купил поместье на своей родине; что его дом был самым красивым в Стратфорде; что соседи доверяли ему разные препоручения в Лондон, как-то: занять для них денег и тому подобное; что он был настоящий фермер. Примерно в то время, когда Шекспир писал Макбета, он, через земский Стратфордский суд предъявил иск Филиппу Роджерсу в тридцать пять шиллингов десять пенсов, не доплаченных ему за хлеб, в разное время проданный. Оказывается тоже, что он был прекрасным мужем во всех отношениях, что за ним не водилось никакой эксцентричности и излишества. Он был род честного добряка, притом мастер и пайщик театра, который ни в чем не отличался от других актеров и режиссеров. Я отмечаю важность этого уведомления. Оно стоило трудов, предпринятых для его изучения.

Но какие бы отрывочные сведения о жизни Шекспира ни поступили на хранение Обществу» они не могут пролить ни малейшего света на эту бесконечную силу творчества, этот скрытый магнит, которым он привлекает нас к себе. Мы весьма плохие историки жизни, Запишем россказни родственников, место и день рождения, скажем, где учился, кто были однокашники, как добывал себе хлеб, как женился, когда издал свои сочинения, сделался знаменит, умер; когда же дойдем до конца такого колотырства, то окажется, что ни одной искры сходства не существует между нашим словом и тем гением и что возьми мы и прочти наугад любое жизнеописание из «Нового Плутарха», то оно отлично заменило бы наше баснословие. Это и есть сущность поэзии: подобно Радуге, дочери Чудес, она возникнет из области невидимого, сотрет прошедшее, отвергнет всякое описание. Напрасно Малон, Варбюртон, Дейс и Коллейр зажигали свои лампады. Напрасно расточали свое содействие знаменитые театры Ковент-Гардена, Парка, Дрюри-Лэна, и Тримонта. Гаррик, Кембль, Кин, Беттертон и Мэкреди посвятили свою жизнь этому гению; его они выясняли и выражали, его венчали и ему повиновались. Гений о них не заботится. Представление началось; звучит золотое слово самого бессмертного, и вся намалеванная обстановка исчезает: оно одно томительно сладко зовет нас к нему, в его недоступную отчизну. Помню я пошел когда-то на представление «Гамлета», роль исполнял знаменитый актер, гордость сценического искусства Англии. Из всего мною слышанного, из всего, что я теперь помню о трагедии, осталось одно, в чем он нимало не участвовал — просто вопрос Гамлета к Тени отца:

What may this mean,

That you, dead corse, again, in complete steel,

Revisit'st thus the glimpses of the moon?

Что значит:

Что ты, усопший труп, вновь, полный мощи,

Являешься на просвет этот лунный?

Вот оно, воображение поэта, распространяющее свою рабочую горенку до размера миров; наполняющее их деятелями им под рост и под стать, и мгновенно низводящее громаду видимого до просвета лунного! Такое обаяние его чародейства губят иллюзии театральной залы. Может ли какая бы то ни была биография уяснить ту местность, в которую вводит меня «Сон в летнюю ноны? Какому стратфордскому нотариусу, приходскому регистратору, писарю или его помощнику доверил Шекспир родословную этого эфирного произведения? Где тот третий из двоюродных братцев или племянничков, где тот канцелярский список, где — скажите — то частное письмо, которое уберегло одно слово из сокровенных тайн Арденского леса, одно слово о воздушности замка Скон, о лунном сиянии над виллою Порции и эту «бездейственность пустынь, вертепов без конца», — плена Отелло? В конце концов, после таких драм, как после всякого великого, созданы искусства; циклопических зданий Египта и Индии, ваяний Фидиаса, готических соборов, итальянской живописи, баллад Испании и Шотландии, — гений уносит вслед за собою свою лестницу, когда век творчества отходит на небо, уступая дорогу другому веку, который видит совершенное и тщетно допытывается о его истории.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных