Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Морфология сновидения




 

Если ночные сны выполняют ту же функцию, что и дневные фантазии, то они также служат тому, чтобы подготовить людей к любой возможности (в том числе и к наихудшей).

Л. Витгенштейн

 

Люди сидят на террасе и пьют чай. Мы смотрим на них и понимаем, что это происходит на самом деле, это настоящая жизнь. А вот то же самое, но только мы сидим в зрительном зале, а на сцене декорации в виде террасы, на которой сидят загримированные актеры и тоже пьют чай. Но мы понимаем, что это – не жизнь, это «понарошку».

Будем называть первую ситуацию реальностью, а вторую – текстом. Реальность как будто бы существует сама по себе, она никого не «трогает» и ничего не значит. Если чай выпит, то его уже обратно в чайник не выльешь, а если блюдце разбилось на мелкие кусочки, то можно утешиться только тем, что это к счастью. В тексте все наоборот. Он не существует сам по себе, а только показывает себя кому-то, и он обязательно должен «трогать» и значить. И если чай выпит и блюдце разбилось на премьере, то на втором спектакле те же актеры будут пить «тот же» чай и будет разбиваться «то же» блюдце. Так различаются текст и реальность. Но все не так просто.

Текст и реальность могут переходить друг в друга, то есть обладают свойством нейтрализации. Причем нейтрализация эта может проходить как по тексту, так и по реальности.

Нейтрализацией по реальности мы называем такой случай, когда происходящее в тексте (например, на сцене) воспринимается так, как будто оно происходит в реальности. Г. Рейхенбах в книге «Направление времени» приводит следующий пример.

«В кинематографической версии „Ромео и Джульетты“ была показана драматическая сцена. В склепе лежит безжизненная Джульетта, а Ромео, который считает, что она умерла, поднимает кубок с ядом. В этот момент из публики раздается голос: „Остановись!“. Мы смеемся над тем, кто, увлекшись субъективными переживаниями, забыл, что время в кино нереально и является только развертыванием изображений, отпечатанных на киноленте» [ Рейхенбах 1962: 25 ].

Нейтрализацией по тексту мы называем ситуацию, когда происходящее в реальности воспринимается человеком как текст, как игра. Так, в «Герое нашего времени» Грушницкий затевает шутовскую дуэль, чтобы поставить в унизительное положение Печорина. Но Печорин узнает о готовящемся розыгрыше, и в ловушку попадает сам Грушницкий. Думая, что участвует в разыгранной дуэли, он ведет себя беспечно, но дуэль оказывается настоящей, и Грушницкий погибает.

Мы получим те же два типа нейтрализации, если вместо текста подставим сновидение. Сновидение и реальность также могут нейтрализоваться. Человек во сне склонен думать, что все происходящее происходит наяву, на самом деле, но потом оказывается, что он просто спал и видел это во сне. Это нейтрализация по сновидению. Нейтрализация по реальности, напротив, предполагает, что человеку кажется, что он спит, в то время как все происходит в реальности. Так, у Достоевского в повести «Дядюшкин сон» престарелый князь вначале наяву делает предложение молодой героине, но затем все убеждают его, что это ему только приснилось.

В этом смысле сон отличается от текста тем, что для восприятия художественного произведения нейтрализация является все же крайностью, в то время как для сновидения это скорее норма. Спящему более свойственно полностью «верить» в реальность того, что с ним происходит во сне, сколь бы фантастичными ни были эти события, чем видеть сон и знать, что это сон.

Но у сновидения есть еще одна особенность, которая отличает его и от текста, и от реальности и которая ставит его в особые условия, в условия «третьей реальности».

Так же, как и в художественном произведении, в сновидении отсутствуют значения истинности: и там и здесь то, что происходит, не происходит на самом деле. Но в художественном вымысле вымышленные объекты закреплены вполне материальными сущностями – знаками: словами и предложениями в литературе, красками в живописи, живыми актерами и реквизитом в театре, изображением на пленке в кино.

В сновидении этих знаков нет. Во всяком случае, нам неизвестна и непонятна их природа. Сновидение семиотически неопределенно. Из каких субстанций ткется его канва? Из наших мыслей, фантазий, образов. Но это не знаки. Мы не можем определить частоту мысли, скорость фантазии или весомость образа в физических единицах измерения. В то же время мы всегда можем сказать, сколько минут длится фильм и какие актеры заняты в главных ролях, мы знаем, сколько страниц в романе, каким размером написан «Евгений Онегин» и при желании можем даже сосчитать количество букв в «Войне и мире».

Сновидение – не разновидность текста, оно находится на границе между текстом и реальностью.

Мы можем выделить в рассказанном сновидении новеллу, ее сюжет, композицию, мотивы и их различное проведение в тексте, мифологические архетипы, но при этом мы не должны забывать, что сновидение – это особый вид творчества, направленный на обмен информацией между сознанием и бессознательным. Выявить механизм этого обмена и характер этой информации – одна из важных задач психокибернетического исследования сновидений.

Сон метафорически связан со смертью: умерший – это тот, кто «спит вечным сном» или «как убитый»; значение «покой» связано как со сном (почивать), так и со смертью (почить). Сон метонимически связан с любовью: для сна и для любви отведено одно и то же место и время; любовь – это «сладостный сон». Тема любви и смерти не может, таким образом, не играть главенствующей роли в сновидении, поскольку само сновидение является метафорой смерти и метонимией любви.

В свою очередь связь мифологем любви и смерти (эроса и танатоса) тоже очевидна. Мы коснемся лишь тех аспектов этой связи, которые имеют отношение к моделированию пространства.

Пространство является наиболее маркированной характеристикой сновидения. Когда мы говорим о моделировании сновидения, то необходимо помнить, что спящий прежде всего лежит неподвижно с закрытыми глазами, как мертвец или как человек после coitus'a. Пространство, как мне кажется, потому играет в сновидении столь решающую роль, что это пространство любви и смерти. Что же это за пространство? Прежде всего это пространство «материально-телесного низа» [ Бахтин 1965 ], узкий «коридор» [ Моуди 1991 ] (vulva), в который проталкивается умерший (penis). Ощущение тесноты, узости и необходимости проникнуть в это узкое тесное пространство, чтобы «овладеть» им, есть необходимое условие осуществления мифологических актов любви и смерти (Лев Толстой не читал трудов доктора Моуди, однако и у него в «Смерти Ивана Ильича» это проталкивание, протискивание имеет место: «Он хотел сказать: „Прости“, но сказал: „Пропусти“»). Любовь и смерть тесно связаны своей онтологической амбивалентностью. Материально-телесный низ, vulva и anus, символизируют землю и языческую преисподнюю, функция которой – сперва умерщвление, а потом воскресение (ср. в Евангелии о зерне, которое, если не умрет, останется одно, а если умрет, то принесет много плода). То же самое в акте coitus'a, овладении землей. Попрание, истаптывание, погружение в лоно земли, ритуальное умирание приводит в принципе к рождению новой жизни.

Это нелегко дающееся, по-видимому, человеческому сознанию мифологическое тождество любви и смерти реализуется в сновидении. В фильме Кокто «Орфей» смерть в образе влюбленной в героя прекрасной женщины приходит к нему по ночам и смотрит на него спящего.

Я попытаюсь конкретизировать эти замечания на примере цикла снов Ю. К. (см. Приложение на с. 219-224), присланных по почте в Институт сновидений и виртуальных реальностей. Надеюсь, что интересный материал перевесит некоторую неизбежную тривиальность того, что было сказано выше.

Доминантой любого сновидения мы считаем его пространственную характеристику, которая, по нашему мнению, является картиной пространства любви и смерти. Картина первого «кадра» сновидения 1 представляется в этом плане весьма богатой и интересной. «Героиня» стоит на лестнице. Наверху библиотека имени Ленина, внизу снуют машины. Прежде всего посмотрим на то, как пространство верха соотносится с пространством низа.

При этом верх и низ нейтрализуются по признаку «живое / мертвое», противопоставляясь как единый член с признаком «мертвое» мечущейся между ними живой героине.

Итак, наверху величественный храм знаний, увенчанный именем вождя (Ю. К. – профессиональный библиотечный работник, скорее всего ГБЛ – одно из мест ее службы); этот храм – убежище, правда с некоторым уклоном в мертвую духовность по-советски. Внизу агрессивные механические объекты, контакт с которыми страшен, но, по-видимому, неизбежен, во всяком случае, если нужно перейти через дорогу – не век же торчать на лестнице. Фрейд однозначно связывает лестницу с половым актом [ Фрейд 1991 ], В. Н. Топоров – более гибко – с экзистенциальным моментом выбора, перехода из одного пространства в другое [ Топоров 1983 ].

Что же делает Ю. К.? Похоже, она готова основательно застрять на лестнице, на которой, как ей кажется, она в безопасности – «не могут же они меня достать». Но они, оказывается, могут.

Одна машина отделяется от других, въезжает на лестницу, проглатывает героиню и перемалывает ее своими лопастями. Последняя реплика этого абзаца: «Понимаю: смерть, темнота». Но это, конечно, не только смерть, но и половой акт, показанный инверсивно. Машина безусловно имеет агрессивно-фаллический характер, однако она же символизирует и вульву с разверстой пастью, куда погружается тело героини и в которой оно затем деструктурируется. Тот факт, что здесь имеет место несомненный половой акт, помимо фрейдовских ассоциаций мотивно поддерживается другими снами этого цикла.

Так, в сне 2, который мы потом рассмотрим подробнее, «большое блестящее оружие» и «рога» на касках солдат (тоже механическое, металлическое и агрессивное) имеют безусловно сексуальный характер, тем более, что затем следует договор о совокуплении с солдатом как плате за жизнь. Распадение на части в результате полового акта (перемалывания машиной) прямо манифестировано в последнем сне: «Это так сильно, что, кончая, я рассыпаюсь на атомы, молекулы, песчинки».

Связь машины с половым актом неожиданно вновь вызывает ассоциацию со Львом Толстым, на сей раз с «Анной Карениной»: когда паровоз давит героиню (как машина в сне Ю. К.), это мотивно редуплицирует момент знакомства Анны с Вронским на железной дороге, когда поездом давит какого-то человека. Машина снится Анне и Вронскому в образе «железа», над которым говорит французские слова мужик.

Машина в русской культуре – это дьявольское, антихристово изобретение (для Толстого дьявол и плотская любовь – просто разные названия одного и того же). Так, в «Грозе» Островского привыкшие к отсутствию движения горожане воспринимают паровоз как ипостась черта.

Наконец, машина просто связана со смертью, уничтожением, превращением в ничто в философии техники XX века [ Хайдеггер 1987 ].

Итак, ясно, что поглощение и расчленение машиной – это смерть и половой акт. Но это не просто смерть и не просто половой акт. Это ритуальная смерть и ритуальный половой акт. Это обряд инициации. Пожирание, поглощение и пребывание в чреве тотема – один из элементов инициации. Так пророк Иона пребывал в чреве кита. В волшебной сказке при переправе в царство мертвых герой либо превращается в своего тотема, либо зашивается в его шкуру, то есть символически поглощается им [ Пропп 1986 ]. Так он переправляется в царство мертвых для последующего воскресения и преображения.

Инициальной мифологической смерти также соответствует расчленение тела на части, о чем любил писать Бахтин [ Бахтин 1965 ]. Ср. в сне 9: героиня превращается в дым, чтобы уйти от преследования. Вообще изменение агрегатного состояния или структуры в сторону упрощения характерно для мифопоэтического моделирования смерти, впрочем, как и для научного: в соответствии со вторым началом термодинамики вместе со смертью, если рассматривать ее как сугубо естественно-научный феномен, резко увеличивается количество энтропии и тем самым понижается степень сложности объекта до тех пор, пока он не превращается окончательно в равновероятное соединение со средой.

Подобно смерти, половой акт в сновидениях Ю. К. также мыслится как распадение и упрощение. Он представляется чем-то механическим в принципе, отсюда и символика машины и огнестрельного оружия. Такое моделирование интимных отношений прослеживается и в других снах цикла.

В сне 3 любовная игра прерывается хлопушкой, оказывается, что это снимают фильм. В сне 5 подчеркивается внутренняя пустота и мертвенность его персонажей, занятых любовными отношениями. В сне 13 на ложе рядом с возлюбленным героини лежит женщина – ее двойник – со следами мертвенности и разложения. Итак, плотская любовь явно представляется Ю. К. в ее снах как нечто пустое, мертвенное и механическое, равнозначное, скажем так, смерти души. И наоборот, любовь платоническая для нее наиболее высокое и сильное эмоциональное наслаждение – сон 7, в котором она смотрит на спящего отрока, и сон 12, в котором она смотрит на спящего возлюбленного. Физическая близость кажется ей обманом и предательством по отношению к высокой духовности (к тому, символом чего является библиотека). Сновидение путем пространственной инициации выявляет ее представления, безусловно развенчивает их и в каком-то смысле обучает ее адекватной оценке себя и своих представлений о мире.

Посмотрим, что происходит дальше. Второй кадр: темнота сменяется светом. Реализуется классическая схема из книги Моуди: из темного и тесного пространства любви – смерти она выходит на широкий «реанимационный» простор. При этом мизансцена почти повторяет мизансцену первого кадра. Только вместо библиотеки – холм-чистилище, а вместо машин – поднимающиеся по холму души умерших. Чистилище во многом служит аналогом библиотеки – своеобразной усыпальницы идей (ср. аналогичную философию библиотеки у Эко и Борхеса). Люди одеты в серую мешковину, как будто это монахи. Но если вспомнить Фрейда, то, конечно, это никакие не монахи. Смысл этого мизансценического повторения, как мне кажется, в следующем. Сексуальные испытания, через которые Ю. К. должна пройти, хоть она и не хочет этого, простираются и на этот период после смерти. Два человека с фаллическими свечами отделяются от толпы (как раньше от машин отделяется одна машина – повторяется именно этот глагол «отделяется») и подходят к ней. Сексуальное начало «сансарически» преследует ее и после инициационной смерти. Двое со свечами зовут ее вновь приобщиться к смерти-очищению через секс. Но она отвергает этот путь, который кажется ей слишком механическим и недостойным, разрушительным. Она ссылается на деструкцию своего тела, как будто говоря: «Посмотрите, к чему это приводит!» И тут, как мне кажется, выявлено самое главное в этом сновидении. Она слишком привязана к своему телу, она отождествляет свое тело со своей сущностью – поэтому она говорит: «Меня нет – я поломанные кости и грязное тряпье». Деструкция (дефлорация?) пугает ее. И поэтому от толпы идущих в чистилище душ ее отделяет невидимый барьер, как будто она заколдована, осквернена и поэтому, как ей кажется, не может следовать за всеми в чистилище. Это и приводит ее к фрустрации – «опять одна и ничья часть», – которой и заканчивается сновидение.

Итак, сон пытается скорректировать ее сознание, но она слишком привязана к своему телу и своей ментальности. Последним фактором обусловлено то, что она все время высказывает некие эпистемически окрашенные суждения, которые сон тут же опровергает. Она думает о машинах: «Не могут же они меня достать», – и тут же одна из машин въезжает на лестницу и поглощает ее. Она говорит после этого: «Понимаю: смерть, темнота», – и тут же появляется свет. В финале сна она говорит: «Неужели это проклятье одиночества и здесь, опять одна и ничья часть». Следующий сон опровергает и это суждение. В этом втором сне, с одной стороны, ситуация во многом повторяется, во всяком случае, повторяются ее отдельные узлы: толпа обреченных на смерть, механическое сексуальное начало в образе солдат в касках с рогами и большим блестящим оружием, которые ведут толпу, очевидно, на расстрел (рога здесь помимо сексуального смысла имеют еще метафорическое значение: враги, «животные» с рогами, ведут «стадо» людей – достаточно утонченная, хотя и типичная для сновидения инверсия). Но, с другой стороны, по сравнению с первым сном здесь все наоборот. Если в первом сне Ю. К. не может приобщиться к толпе, к духовной, так сказать, смерти, то здесь, напротив, она стремится спастись от смерти (и тем самым вырваться из толпы) любой ценой. Сновидение как будто говорит ей: ты ненавидишь или презираешь секс и считаешь, что не можешь очиститься. Так вот тебе, пожалуйста, выбирай. И она действительно предпочитает грязное совокупление с вражеским солдатом в каске с рогами – только бы избежать смерти. Сновидение будит в ней здоровую эгоистическую реакцию, и не напрасно. Солдат режет колючую проволоку садовыми ножницами (вновь символическая деструкция – дефлорация), и они через темную «моудианско»-«фрейдистскую» трубу-коридор попадают в грязную зловонную землянку бахтинского материально-телесного низа. Здесь сновидение перескакивает на десяток часов вперед, и мы видим, как она пытается отмыться под рукомойником и затем, посулив солдату нечто раблезианское, устремляется вверх по трубе, к свету. Но не тут-то было, наверху ее поджидают солдаты, чтобы «добить» – и кажется, что все вновь может повториться сансарически. «Уж давно бы отмучилась», – сетует Ю. К., но опять она оказывается неправа. Главное испытание впереди. Она вдруг вспоминает о детях, что надо спасать детей. И тут она делает то, чему, как кажется, и хочет научить ее сновидение. Она бросает свое тело. Она перестает отождествлять себя со своим телом. Теперь она практически неуязвима. Надо только спасти детей. Дети оказываются яйцом, лейтмотивной вариацией той невидимой оболочки, которая не пропускала ее к душам умерших в первом сне. Теперь она сама стала душой, и оболочка-яйцо осязаема и тяжела. Ее надо отнести куда-то, к другим душам, спасти.

Итак, вместо деструкции тела – оставление тела. Теперь последнее испытание – черный ажурный мост, через который надо пройти и пронести детей. Это, конечно, вариант лестницы между библиотекой и машинами, но это лестница без ступеней, ибо сексуальное испытание позади, сапоги солдат топают где-то за спиной, но догнать уже не могут; она добегает до толпы, и толпа, сомкнувшись, принимает ее. Черный мост – переправа в загробный мир. Но по мифологической логике сновидения выполнение задачи, прохождение испытания путем жертвы невинностью и чистотой, осознанием неважности телесного, что является результатом этого испытания, возвращает ей вместе с приобщением к толпе, то есть вместе со смертью, ощущение своей личности и целостности, то есть возрождает ее: «Проклятье кончилось, мне не нужно быть ничьей частью, не нужно ни к кому лепиться. Я сама целое».

Здесь вспоминается знаменитый фильм Золтана Фабри «Пятая печать», в котором фашисты, чтобы сломить личность и унизить раз и навсегда достоинство героев, заставляют их давать пощечину висящему перед ними израненному и замученному партизану (функционально – распятому Христу), после этого обещая отпустить, поскольку сломленные им не страшны. Герои, слишком привязанные к жизни, к телу и своим нравственным установкам, отказываются делать это, и их убивают. Лишь один главный герой пересиливает себя и дает пощечину мученику, чтобы спастись самому и тем самым спасти детей, которых он прячет и которые погибнут без него. Надо сказать, что, судя по другим снам Ю. К., кинематографические аналогии здесь в принципе вполне оправданны. Так, весь третий сон – с хлопушкой – построен по модели фильма Вайды «Все на продажу», в котором тоже на самом интересном месте щелкает хлопушка: оказывается, что все происходит «не на самом деле». В сне 4 возможна аналогия с фильмом Бергмана «Земляничная поляна». В сне Ю. К. большие круглые часы в витрине позволяют вспомнить часы без стрелок в «Земляничной поляне» (первое предложение сна: «Пустой европейский город, наверное Швеция»). Часы без стрелок, символ отсутствия времени, не случайны в сновидении, где время практически отсутствует. Характерно, что в сне 12 часы показывают половину третьего и в начале сна, и в конце, хотя за это время героине приходится преодолеть большое пространство.

Итак, вся обучающая процедура сна проходит в резко маркированном пространстве: на лестнице, между библиотекой и машинами, на холме перед чистилищем, в толпе, темной трубе и зловонной землянке, на черном ажурном мосту и опять в толпе. И это пространство является пространством смерти, понимаемой позитивно-ритуально, будучи проведенным через пространство плотской любви. Таким образом, сон – в числе прочего – это процесс обучения смерти, своеобразный танатологический аутотренинг. Как и миф, сон учит, что каждый раз, когда человек погружается в женское лоно (и наоборот), – это безусловно нечто весьма родственное смерти и именно как к смерти (символической смерти) к этому надо относиться. Но как погружение в лоно чревато новым рождением, так и за смертью последует возрождение. Не следует только придавать слишком большого значения своему телесному «я» и слишком чопорно относиться к проявлениям грубой сексуальности. Также он учит здоровому эгоизму, который оборачивается истинной жертвенностью, и предостерегает от излишней этической избирательности, которая ведет к ложному отождествлению себя со своим телом и тем самым к духовному омертвлению.

Утверждение о мифологическом характере сновидения, взятое за аксиому, достаточно тривиальную, тем не менее влечет за собой гораздо более нетривиальный вопрос. Когда мифологическое мышление распадается и перетекает в словесную форму, то рождаются лирика и эпос. Аналогией этому распадению мифа является перетекание самого сновидения в рассказ о нем, который представляет собой обыкновенный текст, хотя и с явными следами своего необыкновенного прошлого. Спрашивается: что такое рассказ о сновидении – лирика или эпос? Однозначно ответить на этот вопрос невозможно. Формально это проза, но только формально. Каждый жанр прозы обладает своим функциональным обеспечением: речь на суде должна обвинять или оправдывать, донос – приносить вред, анекдот – смешить, сплетня – заинтересовать, страшная история – пугать. Наиболее утонченный вид прозы – художественная проза – обладает эстетической функцией, – рассказывая о несуществующих объектах, она рассказывает о богатстве и возможностях человеческого языка. Но можно ли сказать, что сновидение рассказывает о несуществующих событиях? В том смысле, в каком это делает художественная проза, нет. Прозаику ничего не стоит ввести какие-то вымышленные собственные имена и сплести вокруг них пучок дескрипций, сделать все, чтобы выдуманные имена ожили, и действительно в определенном смысле оживляя их. Гамлет, Дон-Кихот, Дон-Жуан, д'Артаньян, Шерлок Холмс функционируют в культуре почти так же, как Сократ, Фридрих Барбаросса, Робеспьер или Пушкин. В сновидении этого нет, оно очень осторожно оперирует с собственными именами. Практически оно не вводит пустых собственных имен: если речь идет о ком-то незнакомом, оно описывает его через дескрипции. Когда в романе говорится «Он вышел из дома», ясно, что не имеется в виду событие из реальной жизни, наличие которого можно верифицировать. Проза не является протоколом, описывающим какой бы то ни было опыт. Она этот опыт придумывает. Сновидение описывает некий опыт, хотя и очень странный и с естественно-научной точки зрения кажущийся вырожденным. В этом смысле сновидение гораздо ближе поэзии, которая тоже, как правило, не «врет», описывая виртуальный опыт сознания как виртуальный опыт сознания. Но близость к поэзии у сновидения, конечно, скорее идеологическая. На формальном уровне в сновидении событийная сфера играет гораздо большую роль, чем в поэзии, и гораздо меньше места в сновидении занимает ритмический канал, без которого поэзия невозможна.

Выход такой. Само сновидение, конечно, просто незнаково, как и миф. Когда миф рассказывается или записывается, он перестает быть мифом и становится в лучшем случае памятью о нем. Так же и сны рассказывают для того, чтобы сохранить память о настоящих снах, которые рассказать адекватно невозможно. Но мнемоническая функция предполагает важность того, что запоминается. Тот факт, что миф представляет собой некие коллективные инструкции, не вызывает сомнений. Возможно, что обучающая функция снов также сама предполагает установку на их запоминание.

 

 

Приложение

 

Сновидения Юлии К.

 

1. Стою на лестнице, ведущей к библиотеке Ленина. Лестница высокая, и я наверху, как на острове, вокруг несутся машины, страшно, но думаю: «Не могут же они меня достать. Я наверху, а они внизу», и вдруг одна из них отделяется, заезжает на лестницу, накрывает меня и, коверкая какими-то железными лопастями, съезжает вниз. Понимаю: смерть, темнота.

Становится светло, источника света нет, свет мягкий, как в сумерках. Внизу холм, покрытый густой рыжей травой, наверху идет бесконечная вереница людей, в руке по свечке. В чистилище идут. Они одеты в серые мешковины, а я лежу грудой рваных костей и кровавого тряпья. Тени-люди смотрят на меня с осуждением. Хочу сказать: «Как же мне пойти за вами, меня нет – я поломанные кости и грязное тряпье». Но от вереницы отделяются двое, подходят, протягивают горящие свечи, и встаю и иду, пытаюсь встать с ними, к ним в эту очередь, а она окружена чем-то невидимым и это не пробить, сквозь это не пройти. Иду какое-то время рядом, но встать с ними не могу и думаю: «Неужели это проклятье одиночества и здесь, опять одна и ничья часть».

2. Лето, жаркий, желтый день. Огромную толпу голых людей гонят по дороге военные в касках с рогами. У них сытые породистые лица, они высокие, хорошо, чисто одетые, у них большое блестящее оружие. Они гонят нас убивать. Один из солдат дает мне понять, что могу спастись, и понимаю, какой ценой. «Лучше быть грязной, но живой, чем чистой, но мертвой», как потом разобраться со своей совестью, знаю. Отмоюсь, отмолю. Киваю солдату. Он достает садовые ножницы и режет колючую проволоку, тянущуюся вдоль дороги, и мы уходим. По трубе попадаем в землянку. В липкую грязь с цыганским грязным тряпьем на лежанке.

Такой грязи и нищеты не бывает, но мы там. Наутро моюсь под дачным рукомойником, собираю тряпье, чтобы прикрыться, а эта сытая рожа смотрит брезгливо и что-то думает про себя. «Что смотришь? – говорю. – Хотела бы видеть, как бы ты обосрался, если бы тебя вели умирать». А, что тут. Свободна, повернулась и пошла наверх. Вылезаю из трубы, а там ослепительный белый свет и вокруг дыры стоят эти в касках с рогами. Вот, думаю, сделки с совестью как проходят. Сейчас бы уже отмучилась со всеми, а теперь они будут меня одну лениво добивать. Вдруг вспоминаю, что дома у меня остались дети. Оставляю им тело и несусь домой, нужно спешить, они скоро поймут, что тело без души, догонят и отберут детей. Влетаю в дом, а двое детей, огромное, длинное яйцо, заворачиваю в тряпку и тащу. Это страшная тяжесть, но я тащу и тащу, обрывая руки, слышу за собой топот сапог, и вдруг невиданной красоты черный ажурный мост, не через что, через серый воздух, бегу по нему наверх, он без ступеней, горбатый, они тоже уже на мосту, но множество людей искрой высыпают и заполняют мост, их сжимают, а меня пропускают. Они со своим оружием беспомощны, а я свободна, спасена. Толпа приняла меня. Проклятие кончилось, мне не нужно быть ничьей частью, не нужно ни к кому лепиться, я сама – целое.

3. Комната. Пусто. На огромной низкой тахте без одеяла лежит обнаженная пара. Они спят. Медленно просыпаются, легко касаясь друг друга. Игра становится ритмичной, активной. Вот уже, вот скоро, вот сейчас. Вдруг выходит женщина с киношной хлопушкой: «Все, все, все сначала, дубль 2!»

4. Пустой европейский город, наверное Швеция. Раннее утро. Зима. Большие круглые часы в витрине. Впереди идут трое в черных длинных, дорогих пальто. Вернее, двое идут по бокам, а третьего, подперев плечами, тащат, но идет как-то странно. Не успев об этом подумать, как двое, что-то почуяв, то есть почуяв, что она за ними наблюдает, бросают среднего, и он падает спиной навзничь, головой сухо и надтреснуто стукаясь об асфальт. Он мертв. Зима, идет снег, он покрывает все. Но это не снег – это седые волосы.

5. Северный европейский город. Моря не видно, но оно чувствуется везде и ветром, и запахом. Я иду с другом и говорю ему: «Все говорят „жизнь“, „жизнь“ – слово одно, а каждый вкладывает только свое».

Дом с верандой, с большими окнами, сад, свет на веранде. За столом сидят четверо – двое мужчин и две женщины, рядом лежит рыжий сеттер. Двое из сидящих муж и жена. Они очень молоды и так сосредоточенно любят друг друга, что даже дети им не нужны. Им не нужен никто. Но так не принято жить, и за столом сидят он и она, его друг и ее подруга. Эта маленькая компания держится их любовью, а она тем сильней, чем сильнее предчувствие смерти. Умирает она, легко и быстро, ни от чего истаяла. Тогда ее подруга, которой так нравилась эта жизнь двоих, решает занять ее место. Подруга борется за него, он сопротивляется, но не как живой человек, а как манекен, у которого руки и ноги гнутся не в тех местах. Он мертв и пуст, но женщина честолюбива и активна, и она женит его на себе. Снова веранда, четверо за столом. Он, она, ее теперь подруга и его друг. Рыжий сеттер развалился рядом.

Но это уже другая жизнь.

6. Прихожу в магазин, трогаю шубы, примеряю сапоги. Продавщица что-то лениво и хамовато что-то говорит мне. Смотрю на нее и думаю: «Не ведаешь, что творишь». Примеряю сапоги, а она хамит в открытую. Я поднимаюсь в воздух, вся кровь шотландских королей во мне взбурлила, поднимаюсь в воздух, и начинается погром. Рвутся с треском ткани, разбрасывается белье, какие-то тряпки, летят в пролет пузырьки и банки, брынькает стекло окна, обваливаясь вниз. Я улетаю, я – ведьма.

7. Вхожу в комнату, темно, тихо. Это спальня. Поперек кровати что-то белеет. Подхожу ближе, в длинной белой рубахе чуть ниже колен лежит отрок, он спит, ему лет 11. Он хрупок, худ, длинноног. Я стою над ним и долго на него смотрю. Ничего острей, тоньше и больней я не чувствовала никогда ни во сне, ни наяву.

8. Учу сына летать. Забираемся на крутой, высокий берег реки. Видно с него далеко, небо чистое. Лето. Одеваю его, чтоб чувствовал полет, в длинную хламиду без рукавов, она падает складками к ногам. Говорю ему:

«Соо-обрались, поо-одумали, поо-облетали». Отрываемся, держась за руки, летим, отпускаем руки, несемся поодиночке. За Сашкой распускается длинный хвост хламиды. Устали, нужно садиться. Ах ты, Господи, залетели, не заметили как, в город. А там… стоят люди внизу и целятся в нас из ружей. Страшно, не могу быстро ничего придумать, просыпаюсь.

9. В квартире одна, что-то делаю. Звонят в дверь, понимаю – за мной, пришли они, забирать, увозить. Кидаюсь к окну – высоко, мечусь, не знаю, куда прятаться, и вдруг вижу вентиляционную решетку. Превращаюсь в дым и уплываю струйкой между клеточек. Последнее, что думаю: «Отсюда уйти можно только дымом, только дымом».

10. Пустая полутемная квартира. Одна. Вдруг открывается дверь, медленно, бесшумно, цепенею, боюсь пошевелиться, потом встаю, медленно подхожу к двери, заглядываю, замираю, а за дверью пустота.

11. Мне кажется, что проснулась, подхожу к окну своей комнаты на 10-м этаже, а там две птицы, похожие на грифов, полуобщипанные какие-то. Редкие перья торчат откуда-то из шеи, из их противного тела. Они подлетают к стеклу, стучат по стеклу клювами и говорят: «Мы пришли будить твою совесть».

12. Кажется, что просыпаюсь. Вижу свою комнату. На стене старинные часы с маятником. Половина третьего. Проснулась от того, что хочется летать. Вскакиваю с кровати, легко-легко взмываю на подоконник, прохожу голая боком сквозь стекло и оказываюсь на карнизе. Взмываю вверх и знаю, куда я лечу. Подо мной город далеко внизу еле виден, как найду дорогу? Но ныряю вниз и точно приземляюсь на карниз знакомого окна, прохожу сквозь стекла, тело легкое, маленькое, спрыгиваю и оказываюсь в комнате, хорошо мне знакомой, спит на кровати, заложив руку за голову, любимый, в комнате очень чисто, прохладно, открыта форточка. Хожу по комнате, она кажется огромной, наверно я уменьшилась. Что-то трогаю, заглядываю в книги, в записки. Пора улетать. Прохожу сквозь стекла, проделываю тот же путь, возвращаюсь домой, приземляюсь на карниз, подошвы чувствуют холод. Зима. Прохожу в комнату, как и раньше, сквозь стекло, смотрю на часы. Половина третьего.

13. Прихожу к любимому. Вокруг него прохладное чистое поле, он им окутан. Говорю ему: «Я ухожу от тебя, мне трудно с тобой». Его цвета – голубой, серый, белый, они сгущаются, и под лицом появляется могучий лик. Это вряд ли человек.

Я стою перед ним в темном, тяжелом платье, он касается его рукой, оно слетает и падает к ногам. Я стою перед ним голая. Мы ложимся рядом на какое-то ложе, и со мной рядом оказывается женщина, она голая, ей лет 45-48. Когда-то складное и красивое тело уже покрыто патиной, оно пусто. Я трогаю рукой шею под волосами, трогаю грудь. Кожа сухая, мертвая, мне неприятно. Тогда любимый поворачивает меня к себе, и мы любим друг друга. Он говорит: «Я только начал въезжать в наши отношения. А ты только со мной стала женщиной – сострадательной, мягкой и беспомощной». Мы любим друг друга, вокруг ходят какие-то люди, по-моему, они не видят нас. Мы любим друг друга. Это так сильно, что, кончая, я рассыпаюсь на атомы, молекулы, песчинки. Когда возвращается способность видеть и слышать, он обращается ко мне и спрашивает: «Ну что? Поняла, кто здесь хозяин?»

 

«Китайская рулетка»

 

Слово, имя, мысль, интеллигенция на этой стадии есть животный крик – крик неизвестно кого неизвестно о чем.

А. Ф. Лосев, «Философия имени»

 

Если реальность не такова, какой мы ее себе привыкли представлять, то резонно предположить, что и язык, который призван отражать реальность, устроен совершенно по-другому, чем мы привыкли думать.

Собственные имена не обладают значением в том смысле, что их денотаты не входят в классы предметов, обладающих инвариантным значением. То есть класс носителей одного и того же имени собственного (в том смысле, в каком здесь можно говорить вообще о классах, и до той степени, до которой разумно утверждать, что одно имя собственное может принадлежать разным носителям) не обладает каким-то отличительным свойством, благодаря которому его представители носят одно и то же имя.

Можно возразить, что, например, имя Иван Сусанин указывает на мужской род и русскую этническую принадлежность. Но это характерно лишь для «депроприоризованного» имени. В каждом имени имеются элементы собственности и нарицательности. Мы можем назвать именем «Иван Сусанин», скажем, яхту или бригантину, и тогда мужской род и этническая принадлежность отпадут как неотъемлемые признаки носителя этого имени, оставаясь лишь на коннотативном уровне.

Собственное имя непосредственно замещает своего носителя. Оно, стало быть, по необходимости ассоциируется с ним, коннотирует ему. Поэтому «значение» имени собственного, или его парасемантика, строится исключительно из тех ассоциаций, которые вызывает у кого-либо его носитель. Опять-таки можно возразить, что имя Мария, может, например, довольно устойчиво ассоциироваться с Божьей Матерью, а имя Петр, например, – с апостолом Петром. Но Мария и Петр – не настоящие имена. Настоящее имя, полное, достаточно однозначно указывает на своего носителя. Если же полное имя неизвестно, то для атрибуции имени его носителю используются спецификаторы (шифтеры). «Та Мария из шестого корпуса, полная брюнетка». «Петр, грузчик в овощном магазине на Садовой». Имя является семантически полноценным только в контексте высказывания (принцип экстенсиональности Витгенштейна).

И конечно, коннотаций в парасемантике имени собственного принципиально больше, чем семантических составляющих у нарицательного имени. Стол может быть большим, маленьким, деревянным, круглым, прямоугольным, старым, облупленным, мраморным, полированным. Но никакой стол, пока он входит в класс столов и остается нарицательным именем, не может ассоциироваться с каким-либо животным или напоминать какого-нибудь политического деятеля. Последнее возможно лишь при репроприоризации нарицательного имени, то есть частичном превращении его в имя собственное. Если стол, о котором идет речь, является, например, моим уникальным столом, за которым я сижу двадцать лет и который достался мне в наследство, то тогда можно сказать, что мой стол напоминает мне зубра или Бисмарка, и в этом случае стол сможет стать носителем собственного имени, я могу назвать его Жанна д'Арк или Уильям Питт младший.

Собственное имя обладает гораздо большим потенциальным количеством дескрипций, чем нарицательное имя. Один и тот же стол нельзя описать как одновременно круглый и квадратный, а одного и того же Наполеона Бонапарта можно одновременно назвать великим и ничтожным, огромным и мизерным. В последнем случае размер, величина перестанет быть постоянной, переходя из области «нарицательной семантики» в область парасемантики имени собственного. Так, в «Войне и мире» Болконскому, когда он лежал раненый на Аустерлицком поле, появившийся Наполеон кажется не только нравственно ничтожным, но и физически мизерным. Нерелятивный размер, выраженный в сантиметрах или футах, может относиться не к носителю собственного имени, но лишь к телу, вещи, его пространственному асемантическому эквиваленту.

Собственные имена, переходя в нарицательные, теряют свою уникальность, становясь элементами классов; нарицательные имена, переходя в собственные, начинают подчеркивать уникальность их носителя и тем самым невозможность применения к ним обычной семантической классификации. В этом смысле собственное имя глубоко мифологично, поскольку оно выстраивает вокруг себя мир с мифопоэтическими законами, где господствуют ассоциация и тождество всего со всем, «всеобщее оборотничество». При этом нарицательный признак носителя имени собственного может также мифологизироваться. Так огромные физические габариты Петра I вошли в его прозвище Великий, символизирующее духовную и культурную мощь.

Сказанного все же недостаточно для того, чтобы понять суть игры в «китайскую рулетку» (название взято из одноименного фильма Р. В. Фассбиндера, где кульминация сюжета связана с разыгрыванием этой игры; в русской среде игра, как правило, называется просто игрой в ассоциации), заключающейся в отгадывании имени собственного по произвольным ассоциациям, возникающим в качестве ответов играющих на вопросы ведущего вроде «Какое это дерево?», «Какое это животное?», «Какой это автомобиль?». То есть сказанного недостаточно, чтобы понять, что когда один человек спрашивает: «Какое это животное?», «Какое это дерево?» и «Какой это автомобиль?» и ему отвечают соответственно «Лев», «Дуб» и «Чайка», он при этом догадывается, что это Ельцин. Ведь в этой игре можно задавать любые вопросы о любой сфере реальности, но только сформулированные в виде мифопоэтического тождества. Но можно ли свести такие парасемантические «качества» Ельцина, как лев, дуб, «чайка», к таким обычным семантическим понятиям, как большой, могучий, сильный, властный, официальный, царственный? То есть можно ли считать такую ситуацию, когда просят просто перечислить качества человека, эквивалентом игры в «китайскую рулетку»? Тогда на вопрос о Ельцине один скажет: сильный, властный, крупный; другой: неповоротливый, тупой, авторитарный; а третий: добрый, честный, прямодушный, великий.

Но тут вопрос скорее в другом. Ясно, что для игры больше подходят «образы» вроде льва, дуба и «чайки». Но только ли для игры? Или вообще из этого складывается «значение» имени собственного? И даже: или вообще из этого складывается значение?

Собственное имя кардинально отличается от нарицательного тем, что в его «значение» входит фактор субъективной оценки. Не любить Ельцина не то же самое, что не любить электробритву. В самом слове «электробритва» нет ничего, во что можно было бы вложить субъективную оценку. Можно любить или не любить электробритву, но само слово «электробритва» здесь ни при чем.

Но попробуйте произнести слово «Жириновский» как нечто нейтральное. Одни любят Жириновского, другие его не любят. В чем же здесь разница по сравнению с электробритвой? В самой природе имени собственного, которое каким-то образом вбирает в себя субъективную оценку. Можно сказать: «При одном слове „Жириновский“ меня начинает тошнить». Но нельзя сказать: «При одном слове „электробритва“ у меня начинаются судороги». Отрицательные эмоции, связанные с электробритвой, связаны с самой электробритвой, то есть с самой вещью, а не с именем (ср.: «При одном виде электробритвы у меня начинаются судороги»). Отрицательные эмоции, связанные с Жириновским, неотъемлемо присущи самому имени «Жириновский».

Представим себе игру в «китайскую рулетку», где загадываются Ельцин и Жириновский, причем один из загадывающих – сторонник Ельцина, а другой – сторонник Жириновского. Тогда на вопрос: «Какое это животное?» сторонник Ельцина ответит, скажем, «Лев», а сторонник Жириновского – «Бегемот». А на вопрос: «Какое это животное?» применительно к Жириновскому сторонник Ельцина ответит, например, «Шакал», а сторонник Жириновского, положим, – «Тигр». На вопрос о Ельцине: «Какое это дерево?» сторонник Ельцина может ответить «Дуб», но сторонник Жириновского тоже может на этот вопрос ответить «Дуб», потому что слово «дуб» сильно проприоризировано, в нем одинаково присутствуют и фактор положительной, и фактор отрицательной оценки. Сторонник Ельцина будет понимать под дубом нечто крепкое, устойчивое, царственное, а для сторонника Жириновского дуб будет символизировать нечто косное, тупое, тяжеловесное и толстокожее.

Отсутствие постоянных семантических признаков заставляет имена собственные приобретать признаки парасемантические. Вокруг имени сплетаются ассоциации, которые крепко держат его в своей паутине. Поэтому «китайская рулетка», легитимизирующая эти пара-семантические признаки, становится апологией и апофеозом бессмыслицы и абсурда. Цель рулетки не только в том, чтобы отгадать, но и в том, чтобы высвободить при этом доброе количество языкового абсурда. Ведь то, что Ельцин – это, скажем, дуб, лев, «чайка», Оливер Кромвель, Понтий Пилат, пиво «Жигулевское», бронетранспортер, Михаил Ломоносов, Флор Федулыч, Иоганн Себастьян Бах, ледокол «Ленин», «Братья Карамазовы», «Борис Годунов» и т. д. и т. п. – и есть абсурд с общесемиотической точки зрения. Но это особого рода абсурд: это конструктивный абсурд, цель которого – энергетическое очищение путем погружения в пучину бессмысленного, с тем чтобы снять семантическое напряжение (или, напротив, с тем чтобы его создать).

В этом фундаментальное родство «китайской рулетки» с любым амбивалентным мифопоэтическим актом, вернее, с любым актом, понимаемым мифопоэтически, например с психоанализом, где столь же фундаментальной является техника конструктивно-бессмысленных ассоциаций, а выздоровление, возможно, проистекает не только от разгадки (воспоминания травматической ситуации), а от самого целительного погружения в пучину бессмысленных бессознательных ассоциаций.

В книге «Психопатология обыденной жизни» Фрейд рассказывает, как ему удалось угадать, почему его пациент, цитируя наизусть строку из Вергилия – «Exoriar (е) aliquis nostris ex ossibus netos!», – пропускает слово aliquis. Он заставляет его высказывать вслух все бессмысленные ассоциации, которые ему приходят в голову:

«…Мне приходит в голову забавная мысль: расчленить слово следующим образом: а и liquis». – «Зачем?» – «Не знаю». – «Что вам приходит дальше на мысль?» – «Дальше идет так: реликвия, ликвидация, жидкость, флюид…» – «Я думаю, – продолжал он с ироническим смехом, – о Симоне Триентском, реликвии которого я видел два года назад в одной церкви в Триенте. Я думаю об обвинении в употреблении христианской крови, выдвигаемых как раз теперь против евреев… Я думал далее о статье в итальянском журнале, которую я недавно читал. Помнится, она была озаглавлена: „Что говорит Св. Августин о женщинах?“»… «Теперь мне вспоминается святой Януарий, и его чудо с кровью, но мне кажется, что это идет дальше уже чисто механически!» – «Оставьте; и святой Януарий, и святой Августин имеют оба отношение к календарю. Не напомните ли вы мне, в чем состояло чудо с кровью святого Януария?» – «Вы, наверное, знаете это. В одной церкви в Неаполе хранится в склянке кровь Св. Януария, которая в определенный праздник чудесным образом становится жидкой. Народ чрезвычайно дорожит этим чудом и приходит в сильное возбуждение, если оно почему-то медлит случиться, как это и было раз во время французской оккупации. Тогда командующий – или, может быть, это был Гарибальди? – отвел в сторону священника и, весьма выразительным жестом указывая на выстроенных на улице солдат, сказал, что он надеется, что чудо вскоре свершится. И оно действительно свершилось…» […] «…я внезапно подумал об одной даме, от которой я могу получить известие, очень неприятное для нас обоих». – «О том, что у нее не наступило месячное нездоровье?» – «Как вы могли это отгадать?» – «Теперь это уже не трудно, вы меня достаточно подготовили. Подумайте только о календарных святых, о переходе в жидкое состояние в определенный день, о возмущении, которое вспыхивает, если событие не происходит…» – «…я должен вам признаться, что дама, о которой идет речь, итальянка и что в ее обществе я посетил Неаполь» [ Фрейд 1990а: 208-210 ].

Все это не означает, что играть в «китайскую рулетку» или заниматься психоанализом можно, так сказать, спустя рукава. Здесь безусловно нужна сосредоточенность, но эта сосредоточенность совсем иного рода, чем та, которая необходима при решении математических задач. Здесь самая грубая неточность таит неведомую удачу. Но «китайская рулетка», так же как и психоанализ, – это не только разгадывание загадки; это отношение к языку и реальности определенным образом. Или даже: это любое отношение к языку и реальности.

Как и зачем люди говорят? Если они не понимают друг друга, то они начинают спорить (как Базаров и Павел Петрович в «Отцах и детях»). Если они хорошо понимают друг друга (как Печорин и Вернер в «Герое нашего времени»), то они вообще молчат или говорят чепуху, первое, что придет в голову. Беседа – это либо мучительный поиск общих ассоциаций, либо любование имеющимися общими ассоциациями.

В чем смысл разгадки? В том, что когда человек отгадывает, у него и у того, кто загадал, появляется ощущение языковой, а стало быть, духовно/душевной общности. «Он отгадал мою загадку, значит, мы смотрим на мир во многом одними и теми же глазами». Но является ли это ощущение фундаментальным, в разной мере присущим всем языковым играм?

Например, когда контролер спрашивает билет в общественном транспорте, чего ему больше хочется – чтобы у вас оказался билет или чтобы вы заплатили штраф? В каком случае между ним и вами образуется общность? Да и ищет ли он достижения этой общности?

Если спросить у контролера, чего он больше бы хотел: чтобы у всех были билеты или чтобы был полный вагон «зайцев»? Или для него нужен некий оптимум, чтобы он мог реализовать и профессиональные, и душевные способности (например, обязательно один «заяц» на вагон; ну два, но никак не больше)?

То же самое в сказке, когда царь или дракон говорят:

«Если отгадаешь, награжу, а не отгадаешь – казню».

И есть ли нечто среднее между «отгадать» и «не отгадать»?

В чем смысл общения между людьми? Вот люди встают утром и начинают говорить – рассказывать сны, обсуждать погоду…

Они не задумываются над тем, что они говорят.

Но почему они говорят?

Почему не молчат?

Все слова в языке связаны друг с другом, и нет такого универсального грамматико-синтаксического закона, запрещавшего бы одному слову быть употребленным в качестве тождественного другому.

В этом смысле отождествление – это скорее не закон логики, а закон мифологии. Так, Витгенштейн, изгнавший из своей логики закон равенства, писал, что «сказать о предметах, что они тождественны, – бессмысленно, а сказать об одном предмете, что он тождествен самому себе – значит вообще ничего не сказать» (5.5303). Тождество («Мир есть конь») – основной инструмент мифологического познания мира. Можно сказать, что мифология в такой же степени является обратной стороной логики, как бессмысленное и бессознательное – изнанкой осмысленности и сознания.

Поскольку у каждой вещи множество свойств и с точки зрения носителей языка эти свойства по-разному первостепенны или второстепенны, существенны или несущественны, – носителю языка ничего не стоит сказать: это напоминает мне то. Ведь напоминать может все что угодно и обо всем, о чем угодно. Потому что у каждого своя память, свои ценности и ассоциации. От напоминания один шаг до отождествления. Вопрос не стоит о том, может ли отождествление быть истинным или ложным, полным или неполным, верным или ошибочным. Если одному человеку Ельцин напоминает Столыпина или Лютера, а другому Веспасиана Флавия или курфюрста саксонского Августа, с этим уже ничего не поделаешь. И эта способность в культуре является фундаментальной. Так, в эпоху классицизма великих людей называли античными именами: Ломоносов – российский Пиндар, Екатерина II – российская Минерва, А. Н. Радищев – российский Катон.

Но и в обычном быту бывает так, что какой-то незнакомый человек начинает напоминать нам другого. Например, я часто встречаю человека, который, положим, напоминает мне Чернышевского. Мысленно я так его и начинаю называть. Потом рассказываю об этом домашним. Через некоторое время они меня уже спросят: «Ну как там Чернышевский?» Но, возможно, что друзья, которым я покажу Чернышевского, скажут, что вовсе нет, это вылитый Михаил Иванович Калинин. И действительно – рассеянный взгляд из-под очков, козлиная борода – и будут они его называть Калининым, для меня же он, естественно, останется Чернышевским. Настоящее же его имя никому не будет известно.

И это тоже фундаментальная особенность оперирования собственными именами. Как люди хотят быть похожими на кинозвезд или опознают своих знакомых по их сходству с тем или иным актером. Этому способствует сам механизм массового кино, где один актер, появляясь в разных ролях, становится одним мифологическим супергероем.

И не случайно при пересказе фильмов героев называют не плохо запоминающимися вымышленными именами, а подлинными именами соответствующих актеров.

«Допустим, я – американский солдат, которого во время второй мировой войны взяли в плен итальянские войска. Допустим также, что я хочу сделать так, чтобы они приняли меня за немецкого офицера и освободили. Лучше всего было бы сказать им по-немецки, что я – немецкий офицер. Но предположим, я не настолько хорошо знаю немецкий и итальянский, чтобы сделать это. Поэтому я, так сказать, пытаюсь сделать вид, что говорю им, что я немецкий офицер, на самом деле произнося по-немецки то немногое, что я знаю, в надежде, что они не настолько хорошо знают немецкий, чтобы разгадать мой план. Предположим, что я знаю по-немецки только одну строчку из стихотворения, которое учил наизусть на уроках немецкого в средней школе. Итак, я, пленный американец, обращаюсь к взявшим меня в плен итальянцам со следующей фразой: „Kennst du das Land, wo die Zitronen bluhen?“ […]

Но в данном случае кажется явно ложным, что, когда я произношу это немецкое предложение, я подразумеваю „Я немецкий офицер“ или даже „Ich bin ein Deutscher Officier“, потому что эти слова означают не что иное, как „Знаешь ли ты страну, где растут лимонные деревья?“» [ Серль 1986: 159-160 ].

Этот пример является примером того, что можно назвать конструктивным абсурдом, вернее, состоянием конструктивного абсурда. Это ситуация, в которой не помогут ни здравый смысл, ни логика, ни откровенная ложь или обман. Это ситуация мифологического отождествления, и Серль здесь вряд ли прав, потому что он исходит из логической предпосылки, что интенция может быть только однозначной. Но бывают ситуации, когда интенция не может не быть амбивалентной. Если следовать логике Серля, то актер, исполняющий роль Гамлета, заранее обречен на неудачу, так как актер на самом деле не имеет в виду однозначно, что он (Эдмунд Кин, Михаил Чехов или Иннокентий Смоктуновский) – Гамлет. Но в том-то и дело, что для успешного исполнения нужна амбивалентная интенция: актер одновременно и Гамлет, и не Гамлет. Это ситуация нейтрализации по истинности/ложности, а состояние, в котором находится актер, есть состояние конструктивного абсурда.

Ясно, конечно, что ситуация и состояние конструктивного абсурда являются экстремальными, в ней нельзя находиться постоянно, как нельзя все время заниматься психоанализом, погружаясь в пучину обмолвок, описок, забывании и других ошибочных действий так можно и сойти с ума или наложить на себя руки (как, например, это сделал О. Вайнингер).

Поэтому ситуацию конструктивного абсурда невозможно изучать на примере таких тотально абсурдных систем (подобных тем, о которых писал Камю в своих эссе об абсурде), как поэтические системы Хлебникова и обэриутов, или более логизированных абсурдистских систем Ионеско и Беккета. Для наших целей понадобился бы, напротив, наиболее ясный и среднеупорядоченный в языковом и эстетическом отношении материал. В качестве такового мы выбрали (теперь уже можно не говорить: как ни странно) прозу И. С. Тургенева.

Тургенев (как и почти любой русский писатель) – загадочная фигура в том смысле, что будучи рядом с такими гигантами русской прозы, как Гоголь, Толстой и Достоевский, некоей золотой серединой, посредственностью, носителем средней литературной нормы своего времени, он одновременно является великим выразителем именно этой языковой посредственности, этой золотой середины, этой средней нормы.

Рассмотрим в аспекте описания состояния конструктивного абсурда роман «Отцы и дети». Сама позиция Базарова как нигилиста, отрицающего все и тем самым это все абсурдирующего, закономерно становится позицией конструктивного абсурда при встрече с противоборствующей позицией обыденного здравого смысла. Базаров заявляет, что логика не управляет его мышлением («Да на что нам эта логика? Мы и без нее обходимся»). В ответ на провокативный вопрос Павла Петровича, неужели Базаров не признает искусства, Базаров отвечает знаменитой бессмысленной фразой: «Искусство наживать деньги или нет более геморроя». Остаются только естественные науки, но и они принимают нигилистически-абсурдирующий характер. Оба персонажа – и Базаров, и Павел Петрович – будучи романтическими героями, тесно связаны со смертью. Оба они мертвецы еще при жизни – первый потому, что появился слишком рано, а второй потому, что его время уже ушло. Единственное позитивное занятие, которые позволяет себе Базаров – резание лягушек, – тоже по сути не что иное, как отрицание жизни. Это занятие, более того, связано с определенным некрофильством Базарова. Резание лягушек как символ позитивистских умонастроений молодежи был с энтузиазмом подхвачен и развит Д. И. Писаревым в статье «Реалисты», где ярко живописуются распластанная лягушка и склоненный над нею с занесенным скальпелем молодой нигилист. «Ясно, что лягушка для Писарева – это „царевна-лягушка“» [ Парамонов 1997 ]. (Нигилист, вожделеющий над лягушкой, напоминает о Винни-Пухе, вожделеющем над медом [ Руднев 1994 ].)

Прочная ассоциация любви со смертью, причем со смертью именно в некрофильски-патологоанатомическом обличии, наиболее ярко проявляется в первой реакции Базарова на Одинцову (в которую он вскоре влюбится) в разговоре с Аркадием: «Ты говоришь, она холодна. В этом самый вкус и есть. Ведь ты любишь мороженое?» «Этакое богатое тело! – продолжал Базаров, – хоть сейчас в анатомический театр». Базаров, конечно, погибает – от этого же самого некрофильски-фаллического скальпеля, отравленного чужой смертью, так и не успев выпотрошить свою царевну-лягушку. (Последнее тоже не случайно – недаром один из радикальных идеологов русского нигилизма, альтер эго Базарова, Д. И. Писарев, до смерти (кстати, такой же нелепой) оставался девственником.) Но перед этим стихия абсурда захлестывает его: нелепая дуэль с Павлом Петровичем, бессмысленные разговоры с мужиками о земле, что стоит на трех китах, убийственные речи о Пушкине, что тот служил в военной службе, так как у него на каждом шагу «На бой, на бой за честь России!».

Амбивалентное, умерщвляюще-оживляющее отношение Базарова к миру весьма точно определяется его крестьянами как шутовское («…этот самоуверенный Базаров и не подозревал, что он в их глазах был все-таки чем-то вроде шута горохового…»).

Наконец Базарова настигает абсурдная смерть, которая по законам тотального отрицания начинает отрицать его самого; а перед ней вдвойне абсурдное, «по-пушкински возвышенное» свидание с Одинцовой, где Базаров произносит фразу («Дуньте на умирающую лампаду и она погаснет»), как бы отрицающую легитимность и серьезность всех его прежних нигилистических притязаний. Из состояния конструктивного абсурда первых глав Базаров переходит в состояние тотального абсурда, то есть из жизни в смерть. Тотальный абсурд эроса-танатоса оказывается сильнее конструктивного абсурда естественно-научного романтизма. Ведь по сути Базаров умирает от неразделенной любви.

Можно сказать, что вся постструктуралистская герменевтическая филология-философия – текстовый анализ Р. Барта, психоаналитический постструктурализм Ж. Лакана и Ж. Делёза, мотивный анализ Б. М. Гаспарова, деконструктивизм Ж. Деррида и вся интертекстуальная методология во всех ее изводах есть не что иное, как игра в «китайскую рулетку», то есть поиск «произвольных» с точки зрения здравого смысла ассоциаций. Да и вся послевоенная культура – Борхес, Кортасар, музыкальный алеаторизм, гиперреализм в живописи, весь послевоенный модернизм, включая фильм Фассбиндера, давший название этой статье, – та же «китайская рулетка».

Итак, имя собственное, притягивающее к себе пара-семантические ассоциации, используя тотальную склонность языка к отождествлению одних элементов с другими, доставшуюся в наследство от его мифологической стадии, – ив результате почти полное зачеркивание поверхностной логики и торжество глубинного абсурда.

Китайская рулетка использует в качестве объекта имя собственное, в качестве инструмента – отождествление этого имени с любым другим, в качестве результата – бессмысленную непредсказуемость течения игры и абсурдную логическую немотивированность разгадки.

В следующей ниже игре загадывается русский писатель. Игра состоит из двадцати произвольных вопросов и ответов.

1. Какое это дерево? – Тополь.

2. Какой это музыкальный жанр? – Менуэт.

3. Какое это животное? – Лошадь.

4. Какая это птица? – Чайка.

5. Какой это город? – Париж.

6. Какой это цвет? – Зеленый.

7. Какое это кушанье? – Салат.

8. Какой это язык? – Французский.

9. Какое это оружие? – Дуэльный пистолет.

10. Какой это философ? – Декарт.

11. Какой это персонаж романа Дюма «Три мушкетера»? – Рошфор.

12. Какой это персонаж повестей Милна о Винни-Пухе? – Тиггер.

13. Какой это композитор? – Лист.

14. Какое это средство передвижения? – Фаэтон.

15. Какой это город в России? – Орел.

16. Какое это произведение Пушкина? – «Капитанская дочка».

17. Какой это политический деятель? – Бутрос Гали.

18. Какой это спиртной напиток? – Коньяк.

19. Какой это месяц в году? – Июль.

20. Какая это геометрическая фигура? – Треугольник.

Для удобства распишем каждый ответ по нескольким, тоже, конечно, возникающим как произвольные ассоциации, признакам.

1. ТОПОЛЬ: стройный, благородный, южный.

2. МЕНУЭТ: грациозный, старомодный, медленный, безобидный.

3. ЛОШАДЬ: стройный, благородный, худой, трудолюбивый.

4. ЧАЙКА: Чехов, морской, охота, крикливый.

5. ПАРИЖ: французский, легкомысленный, эротический.

6. ЗЕЛЕНЫЙ: спокойный, природа, умиротворяющий, скучный.

7. САЛАТ: вегетарианский, зеленый, пресный, безобидный.

8. ФРАНЦУЗСКИЙ: легкомысленный, неумный, грациозный, южный.

9. ДУЭЛЬНЫЙ ПИСТОЛЕТ: старомодный, благородный, тема дуэли в русской литературе.

10. ДЕКАРТ: рационалистический, ясный, французский, благородный, старомодный.

11. РОШФОР: французский, второстепенный, коварный, неблагородный.

12. ТИГГЕР: жизнерадостный, добродушный, хвастливый, ювенильный.

13. ЛИСТ: изысканный, романтический, французский, старомодный.

14. ФАЭТОН: изысканный, романтический, французский, старомодный.

15. ОРЕЛ: провинция, средняя полоса, город русских писателей.

16. «КАПИТАНСКАЯ ДОЧКА»: мужественный, простой, благородный, старомодный.

17. БУТРОС ГАЛИ: благородный, старомодный, безобидный, стройный, бесполезный.

18. КОНЬЯК: благородный, старомодный, виноградный, французский.

19. ИЮЛЬ: расцвет, зрелость, природа, жара, римский.

20. ТРЕУГОЛЬНИК: примитивный, уравновешенный, остро-тупой.

Подсчитаем, какое количество признаков встречается наибольшее число раз. (Эта рационализированная процедура является лишь одной из возможных разновидностей анализа «китайской рулетки» и ни в коей мере не может являться моделью ее отгадывания.) Благородный – 8 раз (из них один раз – неблагородный), старомодный – 6 раз и столько же – французский. Уже по образовавшейся сетке из трех устойчивых парасемантических составляющих многое можно отгадать. Можно ли назвать благородным, скажем, Достоевского? Пожалуй, нет. А тем более старомодным и не французским. Гоголя? Тоже нет. Старомодным можно считать писателя, которого теперь вовсе не читают или который мало повлиял на развитие последующего литературного процесса. Так, с этой первой читательской точки зрения старомоден Державин. С историко-литературной точки зрения он скорее новатор. Вряд ли можно назвать старомодным Андрея Белого, хотя благородным и французским, пожалуй, можно. Вернемся к словам. Прежде всего бросается в глаза отсутствие слов со значением тяжелого и неприятного (кроме, пожалуй, Рошфора, который, безусловно, не самый привлекательный персонаж, но и не злодей – так, посредственность). Итак, наш герой не медведь, не Бисмарк, не противотанковый гранатомет, не «Скупой рыцарь», не «Сага о Форсайтах». Встает образ, связанный с легкостью (грациозный и изысканный) и уравновешенностью. Что может означать тополь? Стройность фигуры? Или южный колорит? Менуэт – это прежде всего то, чего не танцуют сейчас, старомодное, но милое. Лошадь. Трудолюбив, как лошадь? Или военный? Или просто подтянутая домашняя посредственность? Чайка вызывает прямую ассоциацию с Чеховым. Действительно, похоже. И работал, как лошадь, и благороден, и слегка старомоден. Но французский не годится, а это один из главных признаков. Париж – был в Париже или писал про Париж? Зеленый – цвет умиротворения и природы, кстати, природа соотносится и с охотой (чайка). Охотник?

Дуэльный пистолет. Но темы дуэли нет разве что у Гоголя. «Евгений Онегин», «Выстрел», «Капитанская дочка», «Герой нашего времени», «Отцы и дети», «Война и мир», «Поединок», наконец «Дуэль».

Образ Тиггера создает представление о человеке хвастливом, жизнерадостном и слегка инфантильном.

Лист. Виртуозная игра, но не слишком глубокая, связан с Россией, под старость ушел в монастырь.

Фаэтон – легкая езда, но не ТУ-134 и не БМВ. Так, погулять по окрестностям.

Орел – с этим городом связана судьба по меньшей мере трех русских писателей: Тургенева, Лескова, Леонида Андреева.

«Капитанская дочка». Старомодное благородство Гринева и изысканное предательство Швабрина, преданность Маши, эталонная простота пушкинского стиля («Мужицкий бунт – начало русской прозы»).

Бутрос Гали – весьма и весьма благородно, но практически, увы, бесполезно.

Коньяк – тут и французское, и благородное, и несколько старомодное.

Треугольник – простая фигура, проще некуда, а углы могут быть острые, прямые и тупые.

Ответ: ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ.

На прощанье загадываем еще одного русского писателя. Вопросы те же.

1. Дерево – КЛЕН: осенний, сложный, крупный.

2. Музыкальный жанр – СИМФОНИЯ: большой, сложный, глубокий, трагический.

3. Животное – ОЛЕНЬ: благородный, стройный, жертвенный.

4. Птица – ЧАЙКА: Чехов, жертва, литературный.

5. Город – МОСКВА: русский, большой, сложный, неупорядоченный.

6. Цвет – СИНЕ-ЧЕРНЫЙ: сложный, мрачный, благородный, трагический.

7. Кушанье – ОМЛЕТ: жареный, желтый, сложный, горячий.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных