Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Глава первая Несколько слов о детстве и юности




Вступление

Жизнь — коротка, искусство — вечно.

Я назвала эту книгу «Путь актрисы» и стремлюсь к тому, чтоб содержание ее соответствовало заглавию, то есть чтоб эта книга была рассказом о тех переменах и сдвигах в сознании человека на сцене, которые неминуемо возникают в нем в связи с переменами и сдвигами действительности.

Самонаблюдение и самоиспытание имеют огромное значение в профессии драматического актера — только поэтому ставлю мою сценическую жизнь в центр этого рассказа.

Говоря о себе, думаю, что говорю и о многих людях сцены, за это историческое пятидесятилетие переживших два совершенно разных отношения к зрительному залу: первое — как к «публике», второе — как к родному народу.

Мне думается, что самым верным будет, если напишу об этом так, как оно случилось со мной, тем более, что я шла и сейчас иду дорогой всех.

Преданность общим целям социалистической Родины предохраняет нас от искривлений индивидуализма и от душевной старости.

Мы не в силах помешать морщинам бороздить наше лицо, но в состоянии противиться дряхлости мыслей, немощности воли и холоду чувств.

{7} Советский человек не «проживает» жизни в молодости, не «доживает» ее в старости, но всегда живет, воодушевленный чувством нового, стремлением к лучшему. Даже когда голова подернется инеем седины, мы, как в молодости, горячо любим труд своей профессии. Каждый порознь и все вместе мы добиваемся овладения творческим методом социалистического реализма и считаем своим первым долгом развивать его.

Художники всех областей искусства привлечены к стройке нашей жизни, нашего будущего. Театру поручена задача ответить на высокие запросы советских людей. Безмерно вырос зритель — наш народ. От искусства драматического театра он требует правды, силы и поэзии.

До наших дней всего проще было стать актером именно драматического театра: проговорить, да еще под суфлера, чужие слова легче, чем пропеть их, не расходясь с оркестром, или молча исполнить сложную балетную партию.

Сейчас не так.

Актер вправе и в силах служить народу, только когда он кровно захвачен идеями, интересами и целями Родины и когда умело владеет внутренней и внешней техникой своей профессии.

Сегодня профессия работников искусств приобрела совершенно новое значение в общественной и культурной жизни нашего государства. Художникам даны великие права, но воспользоваться правами возможно только по выполнении обязанностей гражданских и профессиональных. Мыслящая сила советского гражданина все больше руководит творческим инстинктом художника, отчего искусство театра становится не только разумней, но во стократ горячей и правдивей.

Станиславский — основатель науки о сценическом искусстве; мы продолжаем его дело: из опыта многих и разных театральных работников извлекаем общее. Рассматривая и разбирая противоречивое, узакониваем несомненное.

Каждый наш новый день молод. И мы на сцене встречаем этот день и как граждане Союза Советских Социалистических Республик, и как художники великой страны. И каждый день зрителями сегодняшнего спектакля производится строгий смотр нам: на маленьком пространстве сцены театра выражаем ли мы нашу действительность во всем ее необъятном просторе? Слышим ли ее {8} стремления? И можем ли мы, исполнители спектакля, говорить со зрителями мыслью и темой пьесы о волнующих зрительный зал вопросах действительности?

Требуются огромный труд мысли и сила сердца, чтоб уметь разрешить задачи сегодняшнего дня и подготовиться к достойной встрече дня грядущего. Человеку моего возраста не к лицу самовосхваление, но лицемерием было бы и самоуничижение, поэтому позволю себе сказать, что понимаю душой задачи театра, хотя не так уж часто разрешаю их как актриса и режиссер. Могу сказать, что испытываю волнение и радость от того высокого смысла, какой получила у нас профессия драматического актера.

Я пришла к пониманию этого не сразу, не мгновенно. Потребовалась на это почти вся жизнь. Мой путь к уразумению целей искусства и его отношения к действительности долог. Я расскажу о нем с начала, с его истоков.

* * *

Нет основания считать настоящее второе издание этой книги «исправленным». Но среди многих полученных мною от читателей писем, дружеских большей частью, в некоторых высказывались несогласия (не резкие), упреки (не тяжкие), с чем я почла своим непреложным долгом посчитаться. Кроме того в это издание не включена вторая часть — «труд репетиций», — как имеющая узко профессиональный характер.

Глава первая Несколько слов о детстве и юности

«… не откажитесь подойти к моей детской колыбели». Н. С. Лесков

Думала обойтись без автобиографии, но невозможно ее миновать. По-моему, жизнь артиста — его палитра. Прожитое оставляет рельефные следы в сердце и сознании. Биография артиста, безусловно, влияет на характер его сценического творчества.

Все, что с нами, актерами, когда-то случалось, — не уходит из памяти. Когда нужно, сдирается вуаль с воспоминаний, и прошлое самым живейшим образом включается в настоящее.

Наши личные, интимные воспоминания можно сравнить с засохшими цветами, утратившими для других краски, запах и только для нас имеющими цену. Но активная память артиста {10} похожа на колосья, полные зерен, с бесконечной возможностью новых рождений.

Память художника сохраняет не только факты и события личной жизни и жизни других людей, но воскрешает чувства, с теми или иными фактами и событиями связанные, воскрешает их живые краски, жар и силу. Она, как рачительная кладовщица, на полках у которой все: от восторга до отчаяния, от низости до геройства, от эгоизма до самопожертвования. Без памяти чувств — нищ актер. Нет толчков. Нет «подсказов». Во что же тогда обмакнуть ему кисть? Как и чем расшевелить воображение, если ничего не помнишь о жизни, о людях, о себе?

Зачиная новый сценический образ, я доискиваюсь в роли некоего сходства с собой.

Такое, хотя бы на миг, совпадение роли со мной, мгновение близости необходимо мне для «старта».

Дальше наши дороги со сценическим «образом» не только могут, но должны разойтись. Если роль вполне совпадает со мной, то тогда нет «образа». Тогда я остаюсь сама собой, без сценического перевоплощения. Если не осилю дали между собой и «образом», не изживу противоречий между нами, сценического создания не будет.

 

Итак, моя краткая биография…

В выписи из первой части метрической книги кишиневской кладбищенской церкви «Всех святых» за 1890 год под рубрикой «имя родившегося» значится: «Серафима» (по святцам — Пламенная), а под рубрикой «звание, имя, отчество и фамилия родителей и какого вероисповедания» вписано: «51‑го резервного пехотного батальона штабс-капитан Герман Михайлович Бирман первобрачный и жена его Елена Ивановна второбрачная, оба православного вероисповедания».

Говорят, мать рыдала над незадачливой внешностью новорожденной, но отец был от меня, его первой дочери, в полном восторге. Мне рассказывали, что в летний вечер (я родилась 29 июля по старому стилю) отец нанял небольшой военный оркестр, пригласил своих товарищей по полку и устроил в честь моего появления на свет бал под тенистыми ореховыми деревьями нашего сада. В саду горели плошки, были развешаны на ветках деревьев бумажные цветные фонарики, и на руках отца, туго запеленатая, я «танцевала» вальс… Говорят, что танцевал отец ловко и что именно поэтому на одном из балов влюбилась в него моя мать — девятнадцатилетняя вдова с двумя маленькими дочерьми.

Я почитаю своих родителей. Правда, они не отличались образованностью, элегантностью, но они были душевна благородными.

{11} Отец?

Странно то, что сейчас отец мне яснее, чем в дни моего детства и юности. Тогда я очень мало знала его. Часто и надолго, иногда на год и больше, уезжал он от нас к своей сестре, которую когда-то, сам еще мальчик, прокормил и воспитал на медяки грошовых уроков отстающим ученикам. Они оба — отец и его сестра — были круглыми сиротами.

Много хорошего можно сказать о нравственных качествах отца и очень много печального о его жизненной судьбе. По складу характера он был в высшей степени своеобразен, а своеобразие в те далекие времена дозволялось лишь людям, достигшим известного веса в обществе, но ставилось в неизбывную вину небогатому и нечиновному человеку. Никак не мог отец понять, что ему (по рождению он был разночинец, и только офицерство дало ему звание личного дворянина) «не должно сметь свое суждение иметь». Этим и объясняется его ранняя отставка.

Была у него воля к труду, были душевные силы, но житейская неловкость губила его настойчивые стремления прожить жизнь недаром.

Мало что удавалось отцу. Например, долгие годы составлялся им молдавско-русский словарь. Помню огромное количество листов бумаги, исписанных его изящным почерком, но как часто эти листы можно было потом увидеть на банках с вареньем!

Рано вышел он в отставку, но ни разу в жизни не надел штатского платья. Был по-солдатски прост в обиходе. В еде признавал только борщ да гречневую кашу. Не терпел условностей. Читал с увлечением приключенческие романы, мечтал о дальних путешествиях. Любил садоводство. Любил удить рыбу или же, забыв об удочке, просто посидеть у реки, у моря. Природа гнала от него одиночество, которое, я уверена в этом теперь, постоянно испытывал он на людях. Да и сам был он нелюдим. Кристально честный не только в делах денежных, но и делах совести, должен был он, думается мне, очень страдать в те далекие времена…

Представляю, что отец мог тяготить окружающих: слишком требователен был он к людям. Не давал спуску себе и близким. Нас, детей, хотел приучить ничего не прощать себе. Никаких скидок на возраст! Раз в мелочной лавке, тайком от лавочницы, я взяла грошовую галету. Пришла домой и, как о геройском подвиге, заявила во всеуслышание: «Я украла галету!» Мне не было тогда еще и четырех лет. «Подвиг» мой дошел до отца. Он позвал меня. Он очень любил меня и звал «Семирамидой премудрой», но на этот раз голос его был суров. Я предстала пред ним оробевшая.

— Вот тебе грош, — сказал отец, — иди в лавку, низко поклонись лавочнице и скажи: «Простите меня, воровку, я украла У вас галету!»

{12} Четырехлетняя «Семирамида премудрая» в точности все это выполнила. Лавочница, экспансивная полная женщина, со слезами прижала меня к своей огромной мягкой груди, от которой — я и теперь помню — пахло рыбой и керосином. «Что за издевательство над ребенком?» — негодовала она всхлипывая. Я тоже рыдала, но домой вернулась триумфатором: с целым фунтом конфет (лавочница мне подарила). Чувствовала я себя чистой, почти святой.

Мать моя — Елена Ивановна, урожденная Ботезат, — была, как тогда выражались, «из хорошей семьи». И по характеру, да и по всему, — полная противоположность отцу (они сходны были только полным отсутствием в них душевного мещанства). У нее было обеспеченное детство, обеспеченное во всех смыслах. Это не изнежило ее, но дало силы впоследствии выдерживать, притом бодро и бесстрашно, многие невзгоды жизни, а их было более чем достаточно.

Образование она получила в «пансионе благородных девиц». Она была молдаванка, почти не говорила по-русски. Все уроки приходилось ей заучивать наизусть. Остался лоскуток детского письма — ее письма к старшему брату: «На урок зоологии учитель принес человеческий скелет. Девицы испугались. Учитель объяснил, что этот скелет был когда-то умным человеком. Девицы успокоились».

Письмо кончалось: «Дорогой братец, целую вас столько раз, сколько песчинок в море. Ваша Леля».

Это детское письмо моей матери трогает меня своей наивностью: мне думается, что эту черту души своей она передала и мне, что в неюные годы усложняло мою личную жизнь, но помогало на сцене.

Долгое время и после замужества оставалась моя мать тоненькой, хрупкой, но сильной волей и жизнеупорной. Была вспыльчивой, но не злой, любила людей, природу, музыку, пение, театр. Любила военные парады на Соборной площади города, любила ходить в гости и принимать гостей.

У нас был сад на краю города; почти полгода жизнь проходила в саду. Там, под деревьями, стоял огромный стол. За стол садилось неимоверное число людей, в особенности на чьих-нибудь именинах, и если, бывало, спросят мою мать: «Кто эта дама или господин? Вон там, в конце стола?», она отвечала: «Не знаю, голубчик, но пусть себе сидят, кому они мешают?» И люди ее любили. Она веселая была и добрая.

Нас воспитывала строго: уже взрослой, если позволишь себе в ее присутствии несколько рассесться, незамедлительно следовал иронический ее вопрос: «Больна?»

— Нет.

— Тогда сядь прямо.

Сердилась, когда мы, дети, простуживались, считала это нашей {13} злонамеренной провинностью и, сделав жгут из мягкого полотенца, отшлепывала нас, прежде чем напоить хиной или малиной.

Почти все бремя житейских забот несла на себе мать. Умела собственноручно накормить и обстирать огромную семью, хотя у нас была «прислуга», но умела и забывать о кухне и стирке, отойдя от плиты и корыта. С романом и цветком в руке садилась на скамейку, под тень дерева, и отдыхала с таким же талантом, с каким выполняла самые трудные домашние обязанности. Никогда не позволяла себе быть небрежной в костюме, требовала этого и от нас. Запрещала нам, дочерям, душиться, уверяла, что до тридцати лет мы (стихийно!) «обязаны благоухать фиалками».

Отец умер в 1908 году, в первую осень моей московской жизни.

О смерти отца я узнала так: вернулась к себе в комнату из драматической школы. Развернутая телеграмма лежала на полочке перед зеркалом, смутно в нем отражаясь. Несколько раз я перечла телеграмму — никак не доходил до меня ее смысл. Тогда было мне уже восемнадцать лет, но не могла я еще понять, что такое — «папа умер». По тогдашнему моему глубочайшему убеждению, умирать могли только посторонние.

На похороны отца поехала я со старшей сестрой (от первого брака моей матери). Она, — врач.

И вот мы дома. Отец в гробу… В военном мундире, красивый, торжественный. Солдат читал псалтырь.

Сестра расстегнула мундир, рубашку и приложилась ухом к сердцу отца. Оказывается, он боялся летаргии и несколько раз просил «в случае чего» в точности удостовериться в безусловности его последнего сна.

Не забыть дня похорон. Почему-то особенно помню вышитые полотенца, разостланные по ступенькам террасы нашего дома и по земле сада (молдавский обычай).

Мать идет под ореховыми деревьями — теми самыми, под которыми со мной новорожденной танцевал когда-то отец. Отчужденная от всего и всех идет она… Шепчет имя отца и тихо с ним — воображаемым — говорит, тихо и так нежно, будто обещает впредь ничем его не попрекать, но всегда и во всем с ним соглашаться. Мы в семье очень любили друг друга, но все же мира не было. Очень уж разные были родители, и потом — две дочери от первого брака матери, а всегда сложны отношения, когда дети разных отцов. Нужен какой-то особый талант для возможности слияния, для ласкового понимания, которое иногда важнее любви. При понимании — ничто не темно, нет незаслуженных обид.

Дом наш был неказистый, но очень красив был вид из окон: склон горы, на нем сады и домишки пригорода. И сейчас стоит перед глазами этот склон, весной весь белый от вишен в цвету. И помню огоньки свечей в пасхальные тихие весенние ночи…

{14} В нашем доме не было красивых вещей (разве только большой серый ковер с каймой из роз и белых лилий, а посреди ковра девочка в большой шляпе кормила кроликов: она казалась мне прелестной). Но мое детство и юность протекали в большом саду в городе или же в бессарабских деревнях. Когда цвели плодовые деревья, казалось, что хаты — на небе, в веселых облаках. Подолгу жила я на хуторе, на отшибе от деревни, ходила босиком, любила бархат травы, до сих пор помню теплую ласковую пыль дорог и острое покалывание жнивья. Помню летние ливни, темные ночи, зеленые всходы полей, жатву, деревенские песни по вечерам… Да и город наш был, как сад. Его улицы, как аллеи. Из открытых окон вечерами раздавалось пение. Казалось, весь город поет.

Родители мои не занимали видного общественного положения, и рано столкнулись мои детские мечты о жизни с реальной действительностью. И много недетской горечи скапливалось в детской душе. Радостно жилось мне только на природе и в учении.

Училась я всегда очень хорошо. В возрасте четырех лет уже бегло читала и хорошо писала.

В детский сад ходила вместе с шестилетним братом Николаем. Могла бы стоять пред куклами в витринах магазинов не только часы, но дни, годы, жизнь, если б не Коля. Он оттаскивал меня от пленительных окон, чтобы самому наглядеться вдоволь на то, что трогало его мальчишеское воображение: ружья и пирожные…

Десяти лет выдержала вступительный экзамен в третий класс «голубой гимназии» (мы носили голубые форменные платья).

Начальница нашей гимназии была княгиня.

Учились мы в мертвой традиции.

Это не анекдот — то, о чем я сейчас скажу: молодой учитель естественной истории, который приехал в Кишинев из Москвы, на одном из уроков о насекомых шутя причислил ангелов к «перистокрылым». Классная дама сидела на этом уроке, и учителя с треском выгнали из гимназии. Правда, он сказал еще то, что бог создал землю не в шесть дней, как учили нас на уроках «закона божьего», а что богу на сотворение мира недели не хватило и понадобилось ему для этого серьезного дела время подлиннее. И еще сказал он, что «день» — не день, а период в неисчислимые тысячелетия.

Пятерка по «закону божьему» была для нас обязательна. Даже пять с минусом по этому предмету становилось непреодолимым препятствием к дальнейшему образованию, да и вообще барьером, мешающим жизненной успеваемости. Наизусть заучивались нами бесчисленные возгласы церковных служб. А ектеньи! (их несколько длинных, в особенности бесконечна ектенья «сугубая»). Если гимназистка отвечала хорошо, то священник, записывая балл в классный журнал, приговаривал: «Стараетесь»; если он был не удовлетворен знанием, то произносил: «Старайтесь!»

{15} «Стараетесь» = 5.

«Старайтесь» = 4.

Дикция у священника была неясная, мучительно было догадаться: улыбается ли тебе «е» или грозит «и» с крючочком над ним. Сейчас это не только смешно, но кажется невероятным, тогда же под черной пелеринкой бухало сердце от страха схватить четверку.

История преподавалась так, как полагалось преподавать ее в царствование Романовых. Французская революция была представлена как необычайно грубое обращение «черни» с Марией-Антуанеттой. Мы, гимназистки, были не согласны с таким нелюбезным обращением с королевой. Ведь она была такая хорошенькая, и притом ведь она изобрела кринолины! Как же так можно?

С золотой медалью в руках вышла я в последний раз из массивных дверей гимназии.

 

Что же дальше?

Кишинев тех лет — город музыкальный, театральный, но я бы не сказала, что «умный», что очень активный в общественной жизни. Кишиневцы любили поесть, попить, поиграть в карты, пофлиртовать, добросовестно служили. Подростки учились «чему-нибудь и как-нибудь» в низших и средних учебных заведениях, молодежь постарше разъезжалась по университетским городам государства Российского. На студенческие каникулы слетались они домой, принося с собой дыхание больших городов, трепет общественных мыслей, отсветы гроз политической борьбы. Конечно, все это доходило до нас — младших — интуитивно или же выяснялось из тревожных родительских жалоб на сыновей и дочерей, резко порвавших путы семейной патриархальности.

1905 год докатился до Бессарабии и выразился в еврейских погромах.

Помню женщину на улице — в ее руке был уполовник с жидкой манной кашей. Этой кашей женщина на воротах начертила огромный белый крест.

Сердце, даже детское, даже подростка, и непонятное вмещает в себя быстрее, чем голова…

 

Мы, гимназистки, видели студентов на вечерах, на благотворительных базарах, чувствовали что они чем-то отличны от кишиневских обывателей.

Но студенты стояли далеко от нас. Даже в родных семьях они вели себя, как знатные гости.

Некоторые из них отпускали длинные волосы, носили кумачовые косоворотки. Как боялись красных сыновних рубах провинциальные родители! Трепетали от слова «неблагонадежный» или, того хуже, — «под надзором полиции».

{16} Петербург! Москва! Киев! Одесса! Казань!

Как мне хотелось в «большой город»! В другую, неведомую, но волшебную жизнь!..

Я существовала, то есть спала, просыпалась, одевалась, обедала, варила варенье на жаровне под деревьями, гладила белье, много читала, разговаривала с гостями, но все это было для меня только «пока», только «на время». «Жить» собиралась я только в большом городе. А здесь «мечтала».

Читала много, но беспорядочно. Пропускала описания природы, интересовалась людьми, только людьми — в их бесконечном разнообразии. Люди в литературе не походили на тех, какие были рядом, потому жила во мне не только мечта, но уверенность, что где-то есть другие люди, другая жизнь. Линия горизонта всегда как-то тревожила меня…

Я не понимала в юности, что такое искусство, но все обыденное казалось мне скучным. Я все ждала: где-то, когда-то увижу настоящее. Может быть, это и было верой моей в жизнь и надеждой моей на будущее.

Когда я болела в детстве (болели мы, дети, редко), я любила искать лица в рисунках ковра, что висел над диваном (кроватей в Бессарабии почти не бывает), — лица то смешные, то красивые, то страшные.

Первый раз в жизни в театр я пошла лет одиннадцати. Шла пьеса «Измаил». Когда увидела человека в пудреном парике и он произнес «Зофи» (вместо «Соня» или даже «Софи»), меня прохватила дрожь, такая, что стучали зубы.

И сейчас нет‑нет, да и проносится по мне эта леденящая и обжигающая дрожь театра. Если замрет эта внутренняя дрожь — значит, душа пуста.

В тот первый раз, что я побывала в театре, я и полюбила театр. Навсегда.

Приезжал к нам в Кишинев такой актер — Лирский-Муратов. И была такая пьеса — «Отметка в поведении». Лирский-Муратов играл в ней гимназиста, получившего плохую отметку по поведению и кончающего жизнь самоубийством.

Мы всем классом сострадали герою пьесы, воплощаемому любимым актером. Иногда падали в обморок, и это не было симуляцией или разнузданностью — с героем спектакля бились наши сердца. Он на сцене умирал, мы в зрительном зале теряли сознание. Классные дамы негодовали, находили непристойными «буйные» наши страсти. В действительности причина этих «массовых обмороков» была абсолютно платонической.

Нравы в гимназии были строгие. Замеченных в посещении оперетты исключали.

Во мне уживалась схимница с фантазеркой. Мирилась с тем, что есть, и стремилась к невозможному…

{17} Невозможное становилось возможным.

И я попала в этот большой и дивный город моих мечтаний: я попала в Москву! Как это случилось?

Так.

У моей матери от первого брака были две дочери. Одна из них училась в Петербурге, на медицинских курсах. Выпустили ее из тесного кольца семьи после споров, скандалов, истерик. Почти невозможно сейчас представить себе, сколько в те годы перед девушкой, стремящейся к высшему образованию, стояло препятствий. Во всей силе было мнение княгини Тугоуховской, что

… в Петербурге институт
Пе‑да‑го‑гический, так, кажется, зовут:
Там упражняются в расколах и в безверьи
Профессоры!!…

Сестра преодолела препятствия, уехала в Петербург, поступила на курсы и вся растворилась в науке.

Анатомический театр увлекал ее гораздо больше, чем просто театр. Но тем не менее тому, что сцена не как мечта, а как реальность возникла в моей жизни, я обязана сестре и чудесному событию: в Петербург на гастроли приехал Московский Художественный театр. Кажется, это случилось в 1906 году, перед весной. Из бессарабского землячества администрация театра пригласила нескольких курсисток для изображения «толпы» в «Докторе Штокмане». Живая, яркая, общительная сестра оказалась в числе избранных.

Выступление в «Докторе Штокмане» для нее было лишь развлечением, но для моей жизни оно имело решающее значение: когда летом сестра приехала в Кишинев, я увидела у нее фотографическую карточку неизвестного мне господина, седого, но с черными, как уголь, бровями и такими же черными усами. «Господин» глянул на меня с карточки прищуренными и все же лучистыми глазами. На обороте карточки уверенным красивым почерком сделана была надпись: «Такой-то (имярек) в благодарность за любезное участие в “Докторе Штокмане”. К. Алексеев-Станиславский».

— Кто это?

— Артист. Главный артист одного московского театра. Я играла с ним вместе на сцене. Да. Играла. И он был мною очень доволен.

Сестра внимательно посмотрела на меня.

— Серафима! Поступай в этот театр… Гимназию ты кончила. Тебе шестнадцать лет. Поступай! Может быть, из тебя что-нибудь и выйдет. А театр этот хороший. Художественный! Все хвалят…

Да… Тот день был особенный: впервые я узнала, что есть на свете Московский Художественный театр, впервые услышала светлое имя Станиславского. И всем этим навсегда прониклась я. {18} Так, через сотни, а может быть, и тысячи километров ветер переносит семена, и они прорастают в новой почве, при благоприятных, конечно, климатических условиях.

Какой же почвой была я? «Жадной» почвой. Семья моя совсем не отличалась образованностью и какой-либо высшей культурой, но искусством во всех его проявлениях мы увлекались, в особенности любили драматический театр. Совершенно без ума от сцены были мать и я. Мы обе обмирали от восторга на таком, например, спектакле, как «Убийство Коверлей».

Театр «снился» мне по-разному. Когда же сон был «в руку»? Когда он исполнялся? Быть может, когда в «девчонкинской» компании в ветвях цветущего вишневого дерева мы играли «в рай»? Или когда вместе с братьями жили жизнью краснокожих? Когда ели хлеб, заботливо нами обвалянный в песке, как котлеты в сухарях? Именно песок-то на хлебе и был нам вкусен, а хруст его на зубах свидетельствовал, что это не хлеб, а дичь — трофей нашей охоты в джунглях.

А может быть, витрина игрушечного магазина была в моем детстве самым пленительным театром? Актрисы его — волшебные куклы в розовых или голубых платьях. Красавицы куклы по цене были мне, то есть моим родным, недоступны, но у меня и у моих сверстниц хватило воображения, чтоб к платьицу маленькой невзрачной куклы, имеющейся в наличии, прицепить длиннейший шлейф и часами носить его за игрушечной повелительницей по дорожкам сада с торжественными песнями на слова и мелодию собственного сочинения.

 

Моим первым вполне конкретным и собственным театром был большой деревянный ящик, кажется, из-под макарон, ящик без крышки. Крышка, «четвертая стена», была потеряна. Пол, потолок и три стенки его я оклеила золотой бумагой, не гладко золотой, а в каких-то квадратиках, и таким образом у меня получилась сцена. Попасть на нее можно было только одним-единственным способом, а именно: через отсутствующую стенку просунуть в ящик голову. Этого для меня было вполне достаточно, так как вместе с головой в «театр» входили мои глаза, нос, уши. Впрочем, уши были совершенно излишни: в золотом мире, созданном мной из макаронного ящика, слушать было нечего. Там не шли никакие спектакли, там не было ни репертуара, ни актеров, а стояла только декорация, причем одна-единственная. Она представляла собой зал: стоял игрушечный диванчик из латуни, такой же стол, шесть маленьких креслиц — и все. Там без слов, без сюжетов, без персонажей шли все спектакли. Там была тишина… Засунешь голову «в сцену» — и такой звонкой, полной звуков, музыки и смысла кажется тебе эта тишина! «В сцене» было душно, пахло клеем и… счастьем.

{19} Подобное времяпрепровождение — торчание головой в ящике — дозволялось мне лишь в свободное от моих прямых учебных и домашних обязанностей время. Обязанностей же было достаточно: не говоря о том, что хорошо должны быть выучены на завтра все уроки, но и чисто вымыта чайная посуда, и убрана комната, и тщательно сделаны маленькие починки (не мать штопала нам чулки, а мы ей, за что и сейчас чрезвычайно я ей благодарна). Вольготная, свободная от обязанностей жизнь — «лафа» — начиналась во время моих болезней, совсем не серьезных, но требующих пребывания в постели. О, тогда наступала действительно «золотая пора детства»! После ложки касторки тебе полагаются две столовые ложки варенья, но главная сладость в том, что тебя все жалеют и все тебя ублажают: ты — центр, ты — больная, ты — самая, самая хорошая. Тебе все можно, лишь бы не скучала. Ну, и развлекаешься: перелистнешь книгу, да нет‑нет и снова засунешь голову в «золотую сцену». Голова слегка кружится, и мысли в танце… О чем я в этой золотоящичной сцене думала? Не помню, но знаю, что там было волшебнее, чем в сказке. Первый спектакль настоящего театра, который я увидела на одиннадцатом году моей жизни, как я уже упоминала, был «Измаил»; я уже говорила и о том, какое ошеломляющее впечатление произвело на меня «Зофи» вместо «Соня».

На следующий день я пришла в гимназию, повязав поверх непременной сетки на волосах не черную, как полагалось «по закону», ленточку, а розовую муаровую. Это сделано было из стихийного желания быть красивой. Я поддалась праздничному чувству, которым наполнил меня вчерашний спектакль, — ведь там были пудреные парики, фижмы, звезды на груди каких-то необыкновенных военных… Очевидно, сияние моего внутреннего праздника загипнотизировало всех, и только уже на четвертом уроке классная дама спросила меня: «Бирман, ты именинница?» «Нет», — ответила я. — «Тогда немедленно сбрось с головы это безобразие».

Ленточку с головы, конечно, сдернуть легко, хотя и обидно, но думы о волшебствах театра из головы ничем не изгонишь, к особенности если их так много, если они такие быстрые, если эти думы ты уже навсегда любишь. Чувство театра поселилось во всем существе моем, да так и осталось до сего дня, неугомонное, тревожно-радостное…

Возвращаюсь к тому, что сказала мне сестра, когда я стояла перед ней с карточкой Станиславского:

— Серафима! Тебе шестнадцать лет. Поступай в Художественный театр! Поступай! Может быть, из тебя что-нибудь и выйдет?

Сестра была намного, очень намного старше меня и больше пяти лет прожила в столице Российской империи, но, очевидно, {20} некая доля провинциальной наивности была ею еще не совсем изжита. В Москву я тогда еще не поехала, а целый год прожила у сестры. Она служила врачом в деревенской больнице, построенной помещиком этой деревни, личностью по тому времени выдающейся.

Сестра моя была необычайно энергичным человеком. Она резко осуждала меня за излишнюю мечтательность, считала это манерностью. Она водила меня с собой в деревенские избы, чтобы подвести к лицу жизни без прикрас. Она настаивала, например, чтобы я присутствовала при родах, но я ни за что на это не соглашалась. Я зажмуривалась в прямом и переносном смысле, когда видела жизнь, не соответствующую моим мечтам о ней.

Но жизнь подымает веки зажмуренных трусливым человеком глаз и говорит: «Смотри в оба! Не жмурься! Смотри и “виждь”»! Когда я пыталась смотреть, — пугалась. Я видела, как женщина, в трех шалях на голове, стояла по колени в проруби — стирала белье. Видела, как моя сестра, узнав в ней свою пациентку, недавно родившую ребенка, полезла за ней чуть ли не в самую прорубь и вытащила оттуда женщину, причем и доктор и пациентка ругались, целовались и плакали обе. Я испугалась насмерть, когда увидела некоторые дикие послесвадебные деревенские обряды.

Теперь мне очень досадно, что я была такой «мимозой», тем более, что мой высокий рост и резкие черты лица так противоречили лирике и мечтательности моего внутреннего мира. Сейчас непонятно, как это могла я жить с психологией недотроги XIX века? Ведь время было уже совсем другое. Ведь в жизни страны не было места никаким идиллиям. Но что же сейчас мне делать, если тогда я была именно такой? Ведь нечестно совершить подлог — изменить себя пером.

Влек меня к себе в те годы другой мир… Из скромного домика врача, перейдя пыльную дорогу, я попадала сначала в парк, существовавший еще со времен турецкого владычества в Бессарабии, а потом в огромный белый помещичий дом. В доме этом была замечательная библиотека, зимний сад. Не было ничего кричащего, некрасивого, ничего лишнего. Хозяин, депутат первой Государственной думы, бывал здесь редко, приезжал иногда летом на месяц. Семьи у него не было. Были какие-то родственники, но они жили «по заграницам». Было у него множество стипендиатов. Многих людей поставил он на ноги, дал среднее и высшее образование десяткам, а может быть, и сотням. Константину Федоровичу Казимиру и я обязана по гроб жизни. Он поддержал мою веру в себя и заплатил за первый год моего обучения в театральной школе. У него в имении начались мои «дебюты». Летом там устраивались любительские спектакли, живые картины. Круглая открытая беседка в саду была сценой, а сад зрительным залом. На этой сцене я «играла» впервые, если не считать импровизационных {21} выступлений дома и в гимназии на «больших переменах». В круглой беседке состоялись мои первые «дебюты», в них я обрела (наивно!) веру в себя как в будущую актрису. Играла Мерчуткину и упрямую невесту в «Предложении». «Предложение» прошло у меня слабо, но Мерчуткину я изобразила с полной убежденностью, «без страха и упрека», без тени каких бы то ни было в себе сомнений. Сестра играла в мужском костюме «дачного мужа», а я пренебрежительно подавала ей реплики. Не захотела «воплощать» мужскую роль, она шокировала меня.

Аудитория относилась ко мне благосклонно, несмотря на то, что зрители — гости помещика — были людьми с самыми изысканными и требовательными вкусами. Нужно было играть интересно, чтобы сестре «докторши» дождаться от них любезных слов и искренних похвал, так я сейчас думаю. Оказывается, что и «постановщиком» чеховских миниатюр была опять-таки я. Тогда это мною не осознавалось. Как-то получалось, что, несмотря на свою застенчивость, всеми и всем в спектакле я распоряжалась властно и расторопно.

«Стихия» театра бушевала во мне, «рассудку вопреки» и вопреки полученному мной сурово пуританскому воспитанию.

Но не только дом с зимним садом, библиотекой, двадцатью четырьмя комнатами, меблированными с невиданным мной роскошным изяществом, не только парк, аллеи и узоры листьев в солнечные дни и лунные ночи, не только беседки, цветники с цветочными же вензелями и инициалами помещика остались у меня в памяти, нет, — отпечаталось в моем сознании и другое, совсем другое: пожары… пожары помещичьих хлебов!..

Огромные скирды, подожженные крестьянами, горели по два, а то и по три, четыре дня. Иногда и неделю. Деревенской ночью зарево кричало о чьей-то большой обиде, о чьем-то гневе, о чьей-то законной мести. Тогда рождалась тревога, и как она ни отбрасывалась мной, все же, не помещаясь в моем сознании, она, потолкавшись у сердца, входила в него, не считаясь с присутствием в нем огромного количества «грез и роз».

Грезы, розы, слезы не скоро уступили место большим тревогам о справедливости в устройстве жизни…

 

В июле 1908 года я поехала в Москву. За счастьем. Конечно, Москва не обязана встречать приветливо всех въезжающих в нее. Но такова уж доверчивость или эгоизм молодости. Молодые настойчиво ждут материнского тепла от жизни.

Долговязое, наивное и самолюбивое создание! Провинциалка! На основании одной только «веры в себя» ты осмелилась посягнуть на путешествие в Москву? За судьбой актрисы неслась ты? Да соображаешь ли, что ждет тебя в большом городе? Нет, не соображаю… И… еду!!! Еду в Москву!!!

{22} Первая ночь в дороге была устрашающа. За окнами вагона — гроза. В первый раз я видела шаровидные молнии. И в первый раз в жизни была одна. Из замкнутого круга семьи и гимназии — в огромный, незнакомый мир.

В Киеве была пересадка. До московского поезда решилась осмотреть город.

Киев меня поразил. Особенно потрясла мое воображение реклама «Треугольника» — какая огромная калоша! Движение большого города пугало. И потом я не знала, что номер пути следования трамвая помещается наверху, все смотрела на самый вагон. Не находила нужного номера, пропускала трамвай за трамваем и из-за этого чуть не опоздала на московский поезд.

Наконец Москва… Брянский вокзал. Вышла из вагона. На перроне — никого. Должна была встроить сестра — она была тогда в Москве на курсах повышения знаний врачей. Не встретила. Не получила моей телеграммы. Добираюсь кое-как до площади. Площадь шумная. Народу необыкновенно много, но до меня, конечно, никому нет никакого дела. Страшно стало. Зачем уехала из дому? Всем я чужая и никому не нужная. Что мне делать? Куда мне? Ах, ведь адрес в руке!

— Извозчик! Будьте добры на Рождественку! Носильщик, большое вам спасибо! — Куш, непропорционально большой по отношению к наличному моему капиталу, суется в руки человека в белом переднике. Извозчик тронулся, и я еду по московским улицам…

Мне жилось крайне трудно первые годы в Москве, но и как-то необыкновенно чудесно. Счастье и горечь сопровождали мои дни.

Училась я одновременно в двух учебных заведениях: на историко-филологическом факультете Высших женских курсов Герье и в драматической школе А. И. Адашева, актера Художественного театра.

В то время дочерей боялись отпускать даже на Высшие женские курсы, а… театр?! Это же содом и гоморра!

Есть ли хоть одна биография актеров прежнего времени, где бы не рассказывалось о том, как будущим лицедеям приходилось изворачиваться, дабы скрыть от родных свое поступление на сцену! Чтобы меня отпустили из дому, чтобы не беспокоить родных, а также чтобы в случае неудачи уменьшить последствия моего безумного решения пойти на сцену, я стала еще и студенткой Высших женских курсов.

Золотая медаль освободила меня от всяких хлопот при поступлении на курсы. А через несколько дней по приезде в Москву, задыхающаяся от страха и надежд, ходячий плацдарм их ожесточенных боев, я шла по тогдашней Тверской-Ямской, направляясь на экзамен в драматическую школу под руководством артиста Художественного театра Александра Ивановича Адашева.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных