Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В СБОРНИКИ 3 страница




У Штейгера острая, хотя и бессильная жалость без опоры в вере, да еще с иронией — пусть и горестной иронией, но и его тихий укор обличает жестоких политиков и жестоких «метафизиков».

Жалость укоренена в совести и, за немногими печальными исключениями, одушевляла русскую литературу. Даже Маяковский, воспевший чекиста Феликса Дзержинского, жалел хотя бы лошадей.

Не было у слабого Штейгера пророческого негодования и пророческих упований. Он мал и не удал, но есть у него свое небольшое, незаметное, но заслуженное место в русской поэзии.

Любовь: великое, но искалеченное слово… Французы говорят: любовь можно делать, и известно, что это значит.

О любви Штейгер писал не меньше, чем о жалости. Вот еще одно его легко запоминающееся пятистишие:

 

 

У нас не спросят: вы грешили?

Нас спросят лишь: любили ль вы?

Не поднимая головы,

Мы скажем горько: — Да, увы,

Любили… как ещё любили!..

 

 

И здесь ирония: если бы мы по-настоящему любили, незачем было бы опускать голову и горько сетовать. Слишком часто и притворство «любовью звалось». Какая же любовь истинная: без лжи и похоти? Ответ хотя бы в этом стихотворении о любви:

 

 

Здесь главное, конечно, не постель…

Порука: никогда не снится твое тело,

И значит, не оно единственная цель…

Об этом говорить нельзя, но наболело.

 

 

Истинная любовь — нежная, жалеющая, самоотверженная. Она –

 

 

Чем больше отдает — тем глубже и сильнее.

 

 

Это подытоживающее стихотворение — очень уж рассудительное… Но Штейгер рассудочным не был. Знал он и страстные увлечения, хотя бы какой-то «синей рубашкой». Ему было что в себе преодолевать. Куда значительней этой декларации его элегические (батюшковские) александрийские строфы о братской любви, но и с оттенком влюбленности:

 

 

Чтоб так, плечом к плечу, о борт облокотясь,

Неведомо зачем плыть в море ночью южной,

И чтоб на корабле все спали кроме нас,

И мы могли молчать, и было лгать не нужно.

 

Облокотясь о борт, всю ночь плечом к плечу,

Под блеск огромных звезд и слабый шелест моря…

А долг я заплачу… Я ведь всегда плачу.

Не споря ни о чем… Любой ценой… Не споря.

 

 

Какая это уплата долга? Не значит ли это, что мы расплачиваемся не только за зло, но и за добро: ведь то и другое карается неизбежными страданиями и окончательной смертью. Здесь напомним: Штейгер медленно сгорал от чахотки и ему всё было вредно — и за какое-нибудь резкое движение ему приходилось платить кровью (кровохарканьем).

Пессимизм Штейгера… Но по самой своей природе поэзия «не может быть полным отрицанием (…) Она — как свет по отношению к тьме», писал Адамович в предисловии к антологии «Якорь». Не значит ли это: есть в поэзии — скажем по-старинному — красота, которая зла и смерти не отменяет, но исключает их из своего мира. И в стихах «пессимиста» Штейгера — пусть и слабо, сияет свет, и слышится тихий напев флейты.

Нельзя говорить об Анатолии Штейгере, не упомянув о Марине Цветаевой.

В 1936 г. Марина Ивановна проводила лето в Савойских Альпах и к ней обратился с письмом Штейгер, лечившийся в швейцарском санатории.

Он «просил ее дружбы и поддержки “на всю оставшуюся жизнь” и говорил о преследующем его страхе смерти» (Марина Цветаева. Избр. произведения. М., 1965, стр. 761).

Марина Ивановна сразу откликнулась. Завязалась переписка. Ей хотелось ободрить Анатолия. Но что-то Штейгера отпугнуло: стихия женственности была ему чужда, и (как Адамович) не отзывался он на цветаевскую героическую поэзию высоких страстей, на все ее громы и молнии. Правда, ему льстило внимание большого поэта, и он, следуя ее советам, внес некоторые поправки в свои стихи. Позднее, при встрече в Париже, Цветаева была разочарована и писала мне: «с ним (Штейгером) трудно потому, что он ничего не любит, и ни в чем не нуждается. Всё мое — лишнее… Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета» (18 дек. 1936 г.). Но тем савойским летом Цветаева поняла в Штейгере главное: он несчастен, болен, и вот, по-матерински его жалея, но и влюбленно лелея, она посвятила ему «Стихи сироте»:

 

 

Всей Савойей и всем Пиемонтом

И — немножко хребет надломя —

Обнимаю тебя горизонтом

Голубым — и руками двумя!

 

 

Какой здесь поток поэзии, льющейся вширь и ввысь!

Штейгер в санатории нуждался в материнской ласке, но не во влюбленной нежности. Его могло испугать в этих стихах грандиозное географическое объятие. Да, жалеет, прославляет, но вдруг сомкнет руки, и от меня мокрого места не останется… Не знаю: так ли было, но так могло бы быть.

За год до этого Цветаева посвятила стихи-гимны рано погибшему (на станции парижского метро) поэту Николаю Гронскому (1909–1934), дружившему с ней и близкому — в поэзии. Так она его посмертно благодарила:

 

 

За то, что некогда, юн и смел,

Не дал мне заживо сгнить меж тел

Бездушных — замертво пасть меж стен —

Не дам тебе — умереть совсем!

 

 

Гронского Цветаева влюблено усыновила. Видела в нем смелого верного рыцаря, одаренного ученика в поэзии и прославила органными стихами, но, вопреки своему опыту («помочь можно только сильному»), все-таки помогла жалостью слабому штейгеру, о котором писала мне: он «обратное Гронскому». И свое лирическое «верхнее до» взяла в стихах о Сироте — Штейгере — с его столь чуждой ей парижской нотой. Не потому ли, что она была уже не нужна смелому, но мертвому Гронскому, а у умирающего и еще живого штейгера была «смертельная надоба» в ней.

Тем горше было разочарование, когда на поверку оказалось, что она ему больше ненадобна. А летом 1936 г. они были нужны друг другу, и эта дружба останется в поэзии.

Созданный Цветаевой миф о Сироте имеет что-то общее с другим ее мифом в поэме «Царь-Девица», с которой она себя несомненно отождествляла — и там эта монументальная героиня жалеет и отпускает на волю не давшегося ей в руки слабого Царевича. Цветаеву часто привлекали отвергающие ее слабые герои.

Вопреки всем недоразумениям в плане житейском, Цветаева вознесла Штейгера в какие-то высшие сферы, и оба они нераздельны в цветаевском сказании: сверчок, знающий свой шесток, и орлица, распростершая над ним крылья.

Можно скептически относиться ко всякой мифологии, но многие мифы, от эллинских и до Цветаевских, куда осмысленнее, реальнее нашей жизни и — шире, глубже вдохновляемого ими искусства. Но с этим никогда не согласятся лишенные воображения и не доросшие до понимания поэзии — позитивно мыслящие литературные скопцы — критики или академики.

Штейгер посвятил Цветаевой только одно стихотворение о 60-х гг. (включенное в этот сборник). Оно перекликается с цветаевским благодарственным гимном «Отцам». Отцы:

 

 

Поколение без почвы…

 

 

Они интеллигенты-идеалисты, и это может показаться странным. Не в обычном значении, а по более точному определению Г. П. Федотова — русская интеллигенция отличалась идейностью и беспочвенностью. Поэтому ни Цветаеву, ни Штейгера нельзя назвать интеллигентами. Не было у них общественно-политической идейности, а их почва — предреволюционная культура т. н. Серебряного века. Но вот что подчеркнуто обоими: честность, прямодушие, жертвенность старых интеллигентов-отцов. Здесь Штейгер совпадает с Цветаевой, хотя он прославляет не идеалистов, а интеллигентов 60-х гг. и, при этом, забывает об их пренебрежении и даже презрении к разным стишкам (за исключением некрасовских). Или же — Штейгер имел здесь в виду не нигилистические 60-е года, а скорее всего народнические 70-е и 80-е… Это –

 

 

Мысли о младшем страдающем брате,

Мысли о нищего жалкой суме,

О позабытом в больничной палате,

О заключенном невинно в тюрьме.

И о погибших во имя свободы,

Равенства, братства, любви и труда.

Шестидесятые вечные годы…

(«Сентиментальная ерунда»?)

 

 

Опять эти штейгеровские скобки… Не потому ли, что это стихотворение показалось ему слишком программно нравоучительным, да еще с «громкими словами» — лозунгами. А цветаевские стихи, посвященные идеалистическим «отцам», одушевлены лирикой сердца. Но, несомненно, штейгер, как и Цветаева, всегда жалел и слушал голос совести.

Многие современные поэты увлекаются Цветаевой и находятся под сильным воздействием ее поэзии, но не замечают унаследованной ею отцовской совести, и самое это слово, как и жалость, исключают из своего обихода и словаря. Модны всякие декадентские гротески и давно уже увядшие цветы зла, похищенные у немецких экспрессионистов или французских сюрреалистов, а также — путаные поверхностные вешания едва ли во что-либо верующих «метафизиков» — поэтов и художников. А о Штейгере они, вероятно, даже не слышали. (Между тем, в Москве его стихи читают…)

Штейгер никаких героев не воспевал. Цветаева была смолоду героична. В юности паче меры возлюбила Наполеона, а он был «хищный тип», как и многие другие герои будь, то Тезей или Зигфрид.

Правда, их хищности она не замечала, и ей ближе всего были их трагические концы. Но вот пожалела больного Сироту — Штейгера или свою московскую подругу актрису Сонечку Голидей (в Повести и стихах, ей посвященных).

Жалость — тихое чувство, а жалеющая Цветаева гремела в поэзии, но не было никакой фальши в ее лирических «громких словах», пугавших Адамовича и Штейгера, которые не могли ее понять в поэзии, как и она их.

Цветаева утверждала: она будет спасена на вымышленном ею Страшном суде слова, но не была уверена в спасении на Судилище Христовом. А цветаевская и штейгеровская жалость, совестливость, не так уж типичны для русских интеллигентов: это, прежде всего, евангельская жалость (что понимали Короленко или Надсон).

Оба жалели: но у обоих не было веры в торжество деятельной любви, и в Воскресение Христово. Это, конечно, говорится не в укор: могут быть спасены и неверующие в спасение — и в Бога. У Творца своя мера: более суровая в Ветхом Завете и щедро милующая в Новом Завете. Одно очевидно: Марина Цветаева и Анатолий Штейгер знали: нет ничего выше жалости и любви, под которой иногда подразумевается не любовь, а нечто, ничего общего с ней не имеющее. Цветаева (не Штейгер) знала соблазны искусства, но, в основном, громкая цветаевская поэзия, как и тихая штейгеровская — есть поэзия добра и света.

 

Я знаю Анатолия Штейгера по многим изустным отзывам о нем Г. В. Адамовича и других парижан или по воспоминаниям З. А. Шаховской. Мы с ним не встречались, но переписывались в 30-40-х гг., и его письма сохраняются в архивах Йельского университета. Штейгер писал мне на небольших картонах с выгравированным на них баронским гербом. Были у него черты снобизма и дендизма, а его монархические симпатии — преимущественно эстетические. Некоторым декадентством отзывается его юношеское стихотворение, обращенное к прекрасному и надменному Габсбургу:

 

 

У него было мало друзей,

Были только влюбленные слуги.

Я хожу теперь часто в музей

Проводить перед ним все досуги.

 

 

Есть здесь та красивость, которую он позднее, и не без влияния Адамовича, вытравил из своих стихов.

Штейгер в жизни и Штейгер в поэзии — не совпадают. Но здесь нет двойственности, двуличности. Отдавая дань всему житейскому, он всё лучшее в себе вкладывал в стихи (Одна из лучших статей, посвященных Анатолию Штейгеру, написана Г. В. Адамовичем. Она включена в его книгу Одиночество и свобода. Н. Й., Изд-во им. Чехова, 1953, стр. 286–290. Прим. Ю. И.).

 

 

«Бывает чудо, но бывает раз…»

 

 

Бывает чудо, но бывает раз,

И тот из нас, кому оно дается,

Потом ночами не смыкает глаз,

Не говорит и больше не смеется.

 

Он ест и пьет — но как безвкусен хлеб…

Вино совсем не утоляет жажды.

Он глух и слеп. Но не настолько слеп,

Чтоб ожидать, что чудо будет дважды.

 

Венеция, 1937

 

«Нет в этой жизни тягостней минут…»

 

 

Нет в этой жизни тягостней минут,

Чем эта грань — не сон и не сознанье.

Ты уж не там, но ты еще не тут,

Еще не жизнь, уже существованье.

 

Но вот последний наступает миг,

Еще страшнее этих — пробужденье.

Лишь силой воли подавляешь крик,

Который раз дозволен: при рожденье.

 

Пора вставать и позабыть о снах,

Пора понять, что это будет вечно.

Но детский страх и наши боль и страх

Одно и то же, в сущности, конечно.

 

 

«Опять Сентябрь. Короткий промежуток…»

 

 

Опять Сентябрь. Короткий промежуток

Меж двух дождей. Как тихо в Сентябре.

В такие дни, не опасаясь шуток,

Мы все грустим о счастье и добре.

 

В такие дни все равно одиноки:

Кто без семьи, и кто еще в семье.

Высокий мальчик в школе на уроке

Впервые так согнулся на скамье.

 

Старик острее помнит о прошедшем.

О, если б можно сызнова начать

И объяснить, что он был сумасшедшим…

Но лучше скомкать всё и замолчать.

 

А в поле сырость, сумерки, безмолвье,

Следы колес, покинутый шалаш.

Убогим хлеба, хворому здоровье

И миру мир Ты никогда не дашь.

 

Корфу, 1938

 

IX-1932

 

У нас теперь особый календарь

И тайное свое летосчисленье:

В тот день совсем не 1-й был Январь,

Не Рождество, не Пасха, не Крещенье.

 

Не видно было праздничных одежд,

Ни суеты на улице воскресной.

И не было особенных надежд…

Был день как день. Был будний день безвестный.

 

И он совсем уж подходил к концу,

Как вдруг случилось то, что вдруг случилось…

О чем года и день и ночь Творцу

Молилось сердце. Как оно молилось…

 

Ницца

 

«Конечно, счастье только в малом…»

 

 

Конечно, счастье только в малом…

«Нам нужен мир». Не нужен. Ложь.

Когда движением усталым

Ты руки на плечи кладешь…

 

И на лице твоем ни тени

Того, что предвещает страсть.

Но смесь заботы, грусти, лени…

 

Зарыть лицо в твои колени,

К твоим ногам навек припасть…

 

 

«Неужели сентябрь? Неужели начнется опять…»

 

 

Неужели сентябрь? Неужели начнется опять

Эта острая грусть, и дожди, и на улице слякоть…

Вечера без огня…Ведь нельзя постоянно читать.

 

Неужели опять, чуть стемнело,

ничком на кровать —

Чтобы больше не думать, не слышать

и вдруг не заплакать.

 

 

«Не поверю, чтоб в целой Праге…»

 

 

Не поверю, чтоб в целой Праге

Не нашелся за этот срок

Карандаш и листок бумаги.

 

Или требуют десять строк

Столько времени, сил, отваги?

 

 

«До вечера еще такой далекий срок…»

 

 

До вечера еще такой далекий срок,

Еще так много лжи, усталости и муки,

А ты уже совсем почти свалился с ног

И, двери заперев, тайком ломаешь руки.

 

Как будто бы помочь сумеет здесь засов,

Как будто жизнь пройти не может через щели.

Сдавайся по добру! И несколько часов

Старайся дотянуть хотя бы еле-еле…

 

 

«Бедность легко узнают по заплатке…»

 

 

Бедность легко узнают по заплатке.

Годы — по губ опустившейся складке.

Горе?

но здесь начинаются прятки —

Эта любимая взрослых игра.

 

— «Все, разумеется, в полном порядке».

 

У собеседника — с плеч гора.

 

 

Е годы

 

М. Цветаевой

 

 

В сущности, это как старая повесть

«Шестидесятых годов дребедень»…

Каждую ночь просыпается совесть

И наступает расплата за день.

 

Мысли о младшем страдающем брате,

Мысли о нищего жалкой суме,

О позабытом в больничной палате,

О заключенном невинно в тюрьме.

 

И о погибших во имя свободы,

Равенства, братства, любви и труда.

 

Шестидесятые вечные годы…

(«Сентиментальная ерунда»?)

 

 

Кладбище (Из agenda)

(записная книжка — лат.)

 

 

Жизнь груба. Чудовищно груба.

Выживает только толстокожий.

Он не выжил. Значит — не судьба.

Проходи, чего стоять, прохожий.

 

 

Этот скончался под чтенье отходной,

Этого в стужу нашли под мостом.

Похоронили обоих. Безродный

Спит без креста. А богач под крестом.

 

 

Как он, прощаясь, не сошел с ума.

Как он рыдал перед могилой свежей.

Но время шло. Он ходит много реже.

— Забудь, живи, — молила ты сама.

 

 

Возле могил для влюбленных скамейки,

Бегают дети и носят песок,

Воздух сегодня весенний, клейкий,

Купол небес, как в апреле, высок.

 

 

Склеп возвели для бедняжки княгини,

Белые розы в овальном щите.

Золотом вывели ей по-латыни

Текст о печали, любви и тщете.

 

 

В самом конце бесконечной аллеи,

Там, где сторожка, а дальше обрыв,

Черные долго толпятся евреи…

Плачут. Особый горчайший надрыв.

 

 

Преступленья, суета, болезни,

Здесь же мир, забвение и тишь.

Ветер шепчет: — Не живи, исчезни,

Отдохни, ведь ты едва стоишь.

 

 

Долго подняться она не могла.

Долго крестила могилу, шатаясь.

Быстро спускалась осенняя мгла,

Издали сторож звонил, надрываясь.

 

 

Речи. Надгробные страшные речи.

Третий болтун потрясает сердца.

Сжальтесь! Ведь этот худой, узкоплечий

Мальчик сегодня хоронит отца.

 

 

Имя. Фамилия. Точные даты.

Клятвы в любви. Бесконечной. Навек…

А со креста смотрит в землю Распятый

Самый забытый из всех Человек.

 

Афины, 1939 [2]

 

«Может быть, это лишь заколдованный круг…»

 

 

Может быть, это лишь заколдованный круг,

И он будет когда-нибудь вновь расколдован.

Ты проснешься… Как все изменилось вокруг!

Не больница, а свежий, некошеный луг,

Не эфир — а зефир… И не врач, а твой друг

Наклонился к тебе, почему-то взволнован.

 

Берн, 1936

 

РАСПИСАНИЕ

 

 

Надо составить опять расписание —

В восемь вставание, в 9 гуляние.

После прогулки — работа. Обед.

 

Надо отметить графу для прихода,

Надо оставить графу для расхода

И для погоды — какая погода.

 

За неименьем занятия лучшего,

Можно составить на двадцать лет.

Вечером — чтенье вечерних газет.

 

И не читать, разумеется, Тютчева.

Только газеты… И плакать — запрет.

 

Париж, 1937

 

«Если правда, что Там есть весы…»

 

 

Если правда, что Там есть весы,

То положат бессонницу нашу,

Эти горькие очень часы

В оправдание наше на чашу.

 

Стоит днем оторваться от книг

И опять (надо быть сумасшедшим)

Призадуматься — даже на миг,

Над — нелегкое слово — прошедшим,

 

Чтоб потом не уснуть до зари,

Сплошь да рядом уже с вероналом…

 

Гаснут в сером дыму фонари.

Подбодрись! Не борись. И гори

Под тяжелым своим одеялом.

 

Сараево, 1937

 

«Всегда платить за всё. За всё платить сполна…»

 

 

Всегда платить за всё. За всё платить сполна.

И в этот раз я опять заплачу, конечно,

За то, что шелестит для нас сейчас волна,

И берег далеко, и Путь сияет Млечный.

 

Душа в который раз как будто на весах:

Удастся или нет сравнять ей чашу с чашей?

Опомнись и пойми! Ведь о таких часах

Мечтали в детстве мы и в молодости нашей.

 

Чтоб так плечом к плечу, о борт облокотясь,

Неведомо зачем плыть в море ночью южной,

И чтоб на корабле все спали, кроме нас,

И мы могли молчать, и было лгать не нужно…

 

Облокотясь о борт, всю ночь, плечом к плечу,

Под блеск огромных звёзд и слабый шелест моря…

А долг я заплачу… Я ведь всегда плачу.

Не споря ни о чём… Любой ценой… Не споря.

 

Рагуза, 1938

 

«Как закричать, чтоб донеслось в тюрьму…»

 

 

Как закричать, чтоб донеслось в тюрьму

За этот вал и через стены эти,

Что изменили здесь не все ему,

Что не совсем покинут он на свете?

 

Я видел сон, что я к тебе проник,

Сел на постель и охватил за плечи.

(Ведь он давно, наверное, отвык

От нежности и тихой братской речи.)

 

Но дружба есть, на самом деле есть,

И нежность есть, стыдливая, мужская…

Не долг, а честь, особенная честь,

Напомнить это, глаз не опуская.

 

Брюссель, 1935

 

1. «Стало сердце осторожным…»

 

 

Стало сердце осторожным,

Утомилось, глуше бьется,

Счастья нет. Ну, что ж… С подложным,

Очевидно, жить придется.

 

В мире злобном и печальном

Трудно только музыкальным,

Часто очень трудно детям,

Где-то плачет вот ребенок.

 

Остальные терпят. Стерпим.

Слух у нас не так уж тонок.

 

 

2. «Но порою слышит спящий…»

 

 

Но порою слышит спящий

Будто пенье… Эти звуки

Мир не наш. Не настоящий.

Что тянуть к ним праздно руки?

 

Завтра в них никто не верит,

Ничего не слышат уши.

Ведь не музыкою мерит

Жизнь глухие наши души…

 

Белград, 1939

 

«Не верю, чтобы не было следа…»

 

 

Не верю, чтобы не было следа

Коль не в душе, так хоть в бумажном хламе,

От нежности (как мы клялись тогда!),

От чуда, совершившегося с нами.

 

Есть жест, который каждому знаком —

Когда спешишь скорей закрыть альбом,

Или хотя бы пропустить страницу…

Быть может также, что в столе твоем

Есть письма, адресованные в Ниццу.

 

И прежде, чем ты бросишь их в огонь,

И пламя схватит бисерные строки,

Коснется все же их твоя ладонь

И взгляд очей любимый и далекий.

 

Париж, 1934

 

«На прошлое давно поставлен крест…»

 

 

На прошлое давно поставлен крест,

(Такой, что годы, вот, не разогнуться),

Но проезжая мимо этих мест,

Он дал себе зарок: не оглянуться.

 

Широкий берег, пальмы, казино,

И сразу там… За этим поворотом.

Закрыть глаза. Закрыл… Но всё равно,

Раскрывши их, ошибся он расчетом.

 

И непонятно, как не грянул гром,

Не наступило окончанье света?

Стекло машины обожгло как льдом:

 

Обыкновенный провансальский дом,

Гараж и сад. Большой плакат «в наём».

Одно мгновенье в общем длилось это.

 

Ницца, 1937

 

«Неужели навеки врозь?..»

 

 

Неужели навеки врозь?

Сердце знает, что да, навеки.

Видит всё. До конца. Насквозь…

 

Но не каждый ведь скажет — «Брось,

Не надейся» — слепцу, калеке…

 

Париж, 1937

 

«Куда еще идти по бездорожью…»

 

 

Куда еще идти по бездорожью,

Какой еще довериться судьбе…

Всего не объяснить однако ложью.

И разве он хоть раз солгал себе?

 

Но эта вдруг внезапная усталость

И боль, непостижимая уму…

Хотя порой нужна такая малость…

 

Спокойно спи! Мир праху твоему.

 

Константинополь, 1939

 

«Это всем известно при прощанье…»

 

 

Это всем известно при прощанье:

Длинное тяжелое молчанье,

Хоть чего-то все ж недосказал…

Обещанья? Сколько обещаний

Мне давалось… Сколько я давал.

 

О, недаром сердце тайно копит

И от всех ревниво бережет

Самое мучительное — опыт…

Он один нам все-таки не лжет.

 

Главное: совсем не обольщаться.

Верить только в этот день и час.

Каждый раз как бы навек прощаться,

Как навек прощаться каждый раз…

 

Париж, 1936

 

«Перемена людей и мест…»

 

 

Перемена людей и мест

Не поможет. Напрасно бьешься.

Память — самый тяжелый крест…

Под кладбищенским разогнешься.

 

 

«Я выхожу из дома не спеша…»

 

К.Елита-Вильчковскому

 

 

Я выхожу из дома не спеша.

Мне некуда и не с чем торопиться.

Когда-то у меня была душа,

Но мы успели с ней наговориться.

 

Так, возвратясь с работы, старый муж

Сидит в углу над коркою ржаною,

Давно небрит, измучен, неуклюж,

И никогда не говорит с женою.

Да и она: измучена, стара…

 

А ведь была как будто бы пора…

 

Теперь совсем иная наступила.

И ни к чему была здесь игра…

И чтоб игра, нужна к тому же сила.

 

…бродить в полях, но только одному.

Не знать часов. Без цели, без дороги.

Пока в сентябрьском палевом дыму

Не сгинет лес. Покамест носят ноги

Пока внизу не заблестят огни,

 

Не запоет сирена на заводе…

 

Но разве в этом мире мы одни,

За городом в такие точно дни,

Искали что-то, только что? в природе.

 

Загреб, 1938

 

1. «…Только сердце — брошенная чурка…»

 

Памяти Ю. Коровина

 

 

…Только сердце — брошенная чурка —

Привыкает мучиться и лгать.

Но тебе об этом, милый Юрка,

Никогда, наверно, не узнать…

 

 

2. «Ничего“ на следующий день”…»

 

 

Ничего «на следующий день»,

Ничего «на завтра» — всё сейчас же.

Несмотря на утомленье, лень,

Или боль, физическую даже.

 

У меня был очень близкий друг,

Я никак не мог к нему собраться,

 

— Далеко… Погода… Недосуг.

Что теперь за голову хвататься?

 

Мор. Тшебова — Париж, 1926-40

 

«Года и на тебе оставили свой след…»

 

 

Года и на тебе оставили свой след,

Бороться против них никто, увы, не в силе.

Не бойся — не черты. Твои черты… О, нет,

Они сейчас еще прекраснее, чем были.

 

Но уж одно, что ты сейчас со мною здесь

И больше никого тебе еще не надо,

И что за целый день и, вот, за вечер весь,

Ни разу на часы ты не бросаешь взгляда…

 

И понемногу мной овладевает страх,

И в памяти встает старинное поверье:

Счастливый никогда не вспомнит о друзьях,






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных