ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
ИЗ ПИСЕМ М. ЦВЕТАЕВОЙ
Анна Саакянц. Из книги: Марина Цветаева жизнь и творчество. (М., 1999)
<…> То был двадцатидевятилетний поэт Анатолий Штейгер, потомок старинного баронского рода; брат поэтессы Аллы Головиной. Одинокий, неизлечимый мизантроп. Уже в ранних стихах — невытравимая хандра, «душевная нужда», «сомнение и боль», тоска на берегу Сены по Неве, тоска, которую поэт не желает отдать никому. И печаль по «милой покинутой Руси», по «бедной далекой Украйне», и тени и видения осеннего Царского Села; и «странные жуткие сны». Мы говорим о стихах из первого сборника «Этот день», вышедшего в Париже в 1928 году. Потом была такая же тоненькая книжка «Эта жизнь», выпущенная в 1931 (так у автора. — В. К.). Только что вышла его третья книга — «Неблагодарность». Ее он и прислал Цветаевой. Два мотива, две темы слились в единый стон: неразделенная любовь — и заброшенность, никому ненужность в этом мире. «До нас теперь нет дела никому — У всех довольно собственного дела, И надо жить, как все, — но самому…»; «Никогда он не поймет Этой нежности и боли…»; «Зови не зови — не придет. Упрямее линия рта. Так каждую ночь напролет, Так каждую ночь — до утра». И все в этом духе» — выстраданное и неподдельно искреннее. Последняя строфа заключительного стихотворения книги («Ночь давно обернулась днем…»):
…Это трудно в слова облечь, Чтоб увидели, полюбили… Это надо в себе беречь, Чтобы вспомнить потом в могиле.
Интересно, что по авторским пометам над некоторыми стихами, начиная с 1931 года и кончая 1936‑м, можно видеть, сколь мятущийся образ жизни вел этот несчастный, не рожденный для любви к женщине, гонимый всю свою недолгую жизнь вселенской скорбью. Париж — Марсель — Ницца — Лондон — Рим — Берн — Берлин — Прага — Брюссель (он по нескольку раз возвращался в те же города, колеся по странам: «Все столицы видели бродягу», — писал он) — и наконец швейцарский Хейлиген Швенди, куда бросила его тяжелая болезнь. «Есть что-то очень детское и птичье В словах, делах и снах туберкулезных», — читаем в стихотворении 1935 года, вошедшем в маленькую книжечку «2x2 = 4», которую он подготовит незадолго до смерти — в 1944 году. Дарование Штейгера было средним, словарь — ординарным. Неординарной была одна лишь тоска — врожденная, неотступная, роковая, на которую он был обречен и которая, вероятно, сократила его жизнь. Сохранилась рукопись Штейгера — «Детство» (напечатана в 1984 г. в «Новом журнале», № 154): о жизни в малороссийском имении Николаевка, в окружении родных и близких: родители, сестра, польская «Тетя», фрейлейн Марта; идиллическая картина уборки хлеба — паровик, молотилка, украинские мужики; «полусон» детства; и такая подробность: «Меня наряжали девочкой, и я носил длинные волосы, которые вились и причиняли мне немало мучений при расчесывании…» Затем — жизнь в Петербурге; чудеса игрушек в Гостином Дворе; промелькнувший на Невском в санях царь. И наконец — кошмарная картина бегства из Одессы в 1920 году, когда семья чудом прорвалась на английский ледокол, не потеряв никого из людей и оставив на берегу множество сундуков со всем состоянием… Счастливое, изнеженное детство — и жуткий перелом судьбы в самом трудном возрасте во многом, конечно, обусловили неизлечимый пессимизм характера этого человека и его стихов. Получив отклик Марины Ивановны (он не сохранился), Штейгер, по-видимому, ответил письмом, являвшим собою «крик отчаяния»; письмо также не сохранилось, однако известно, что поэт просил у Цветаевой «дружбы и поддержки на всю оставшуюся жизнь» и говорил о преследующем его страхе смерти»: ему предстояла операция. Цветаевский ответ и на это письмо, по-видимому, не уцелел; смысл его состоял в вопросе: "Хотите ко мне в сыновья?» Штейгер прислал исповедь на шестнадцати страницах; вероятно, — прообраз будущих воспоминаний «Детство» (увы, она скорее всего не сохранилась). Рассказывал о своих ранних годах, о любимых и навеки утерянных людях, об ужасе отъезда из Одессы. О содержании его письма мы можем судить по ответу Марины Ивановны от 29 июля. То была, если перейти на образы самой Цветаевой, полногласная органная буря дремавшей и разбуженной скалы. Цветаева отозвалась — всею собой. Она снова любила. Любила материнской, сестринской, женской любовью. Въяве переживала историю его души, «с тетей и с Frl. Martha — и с тем корабельным канатом, режущим жизнь и душу надвое — и с нищенством» и т. д. Но доминировало над всем — материнское чувство: «…и если я сказала мать — то потому, что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее… И хотите ли Вы или нет, я Вас уже взяла туда внутрь, куда беру все любимое, не успев рассмотреть, видя уже внутри …» «Не успев рассмотреть». Ее рука бессознательно выводила слова, опережающие события, предрекающие их роковой исход. И дальше: «Мы от нетерпения (у души — свои сроки) опережаем настоящего партнера и клонимся к любому, внушая ему быть — любимым». В июле, 31, она вернулась в Ванв; оставалась неделя, чтобы подготовиться к новому отъезду: в Верхнюю Савойю, где жила далеким летом 1930 года. Сергей Яковлевич находился тогда в русском пансионе Шато д'Арсин (где, заметим, обдумывались и вершились тайные «союзвозвращенческие» дела, о которых Марина Ивановна мало что ведала). Теперь она с сыном сама жила в Шато д'Арсин; она уже не огорчалась сырости этих мест и не сравнивала их с Чехией, а радовалась — тому, что оттуда всего двадцать пять верст — рукой подать было до Швейцарии, до Женевы — до него, самовольно присвоенного и горячо любимого сына: слабого, больного, так жаждущего сочувствия. «Я иногда думаю, что Вы — я» (письмо от 2 августа). Восьмого августа в санаторий к Штейгеру пошло очередное письмо — в ответ на его весть о перенесенной операции, — и весь месяц Марина Ивановна писала ему почти каждый день; посылала открытки с видом старого Петербурга; заносила в тетрадь предназначавшиеся для Штейгера строки (ежедневные), составившие «непрерывное внутреннее письмо». Так уже было по крайней мере дважды в ее переписке: с Е. Ланном в далеком 1920 году, с А. Бахрахом в 1923‑м. Как и прежние (включая переписку с А. Вишняком в 1922 году), так и этот очередной эпистолярный роман писался самою жизнью, — типично цветаевский односторонний роман. Ответы Штейгера, кроме одного, не сохранились. Письма к Штейгеру — энциклопедия любви, разумеется, на цветаевский лад, с ее абсолютом отношений, с ее собственничеством, с ее беспредельным по силе женским началом, и, главное, с кульминацией и развязкой. «Вы — мой захват и улов»; «Никогда никто к Вам так всем существом не шел, как я сейчас»; «Не удивляйтесь гигантскости моего шага к Вам; у меня нет другого» — такие слова могли испугать, смутить. Но «шаг»-то был — не в жизни, а в мечте. Жизнь как бы разделилась. В тетрадях (ибо сначала письма писались туда) была своя, в реальности — иная. Из писем встает образ не столько их автора, сколько лирической героини. Ей необходимо со‑чувствовать, со‑страдать, со‑болезновать своему партнеру — в первородном, не переосмысленном значении этих слов. Короче: быть им, быть до такой степени, что его вроде бы уже и нет. Она требует от несчастного, ожидающего операции, быть может роковой, подробного отчета: «что у Вас, в точности, с легкими… И что это была за опухоль?», а когда операция позади — настаивает на встрече, правда, с оговорками, что он — слаб, и приехать в Швейцарию должна будет она; а он, больной, неизвестно в каком состоянии находящийся человек, должен ответить ей сразу на множество вопросов, как осуществить эту поездку; потом она решает, что все же приехать нужно ему. (В точности повторяется история с тяжелобольным Рильке, которого она просила наладить их встречу.) Она жаждет увидеть Штейгера, хотя поначалу писала, что этого не нужно и что все покрывает сила ее мечты. Она пишет о любви — душе, любви — тоске и боли, — как некогда писала такому же молодому Бахраху, не усомнившись: поймет ли? Самое, может быть, поразительное — молодость этих писем. Порой кажется, что их писала влюбленная молодая девушка, которая ни на секунду не расстается в мечтах со своим любимым и которая благодаря влюбленности излучает доброту и радость: «Вчера, к концу вечера, я заметила… что я стала бесконечно-ласкова, и как-то ровно-радостна — и заметила это по ласковости остальных — и поняла, что это — Ваше, к В а м, т. е. от В а с — идущее…» Да, это — женские письма, но женщина-то — поэт, и в первую очередь это — письма поэта, который любит не в «жизни, как она есть», а в «просторе души своей». И эту мысль Цветаева старается внушить адресату: она пишет, что, пока в ней нуждается ее сын, она должна предпочитать его всему, «всем просторам души», «фактически и физически предпочитать», — и этим купить свою внутреннюю свободу, те самые просторы души. Не парадокс ли: писать об этом — тому, кого считает — своим сыном же? Впрочем, нет, не сыном. Чем-то более всеобъемлющим: не своим сыном, а, так сказать, вселенской сиротой. Сирота — имя адресата, и более точного слова придумать нельзя. И полились «Стихи сироте» — в конце августа и в сентябре. Простые, ясные строки, исполненные самоотверженности и лишенные эгоцентризма, ощутимо звучащего в письмах. Радость жизни, вдохновленная любовью: «Я сегодня сосновый стан Обгоняла на всех дорогах. Я сегодня взяла тюльпан — Как ребенка за подбородок». Это — первое стихотворение; следом идет другое — об извечном жесте любви, вознесенном и возвеличенном до планетарного, космического объятия:
Обнимаю тебя кругозором Гор, гранитной короною скал…
…………………………
Всей Савойей и всем Пиемонтом, И — немножко хребет надломя — Обнимаю тебя горизонтом Голубым — и руками двумя!
Это стихотворение сродни другому: «Раковина», тринадцать лет назад обращенному к Бахраху. И в еще большей мере тот же мотив: защиты, убережения от жизни — звучит в следующем стихотворении. Подзаголовок его — «Пещера»:
Могла бы — взяла бы В утробу пещеры: В пещеру дракона, В трущобу пантеры…
………………..
Туда, где в дремоте, и в смуте, и в мраке, Сплетаются ветви на вечные браки…
Уберечь, спрятать от всего — где найти самое надежное место? Ответ Матери — прост:
Но мало — пещеры, И мало — трущобы! Могла бы — взяла бы В пещеру — утробы.
«Когда я вижу новорожденного — у меня всегда мелькает дикая мысль: несчастный, непоправимое уже случилось, ты уже никаким чудом не можешь туда, обратно, в материнское темное и теплое лоно, — хочешь не хочешь, а тебе надо будет жить, как всем другим» (Штейгер А. «Детство»). Нужны ли еще какие-либо объяснения? Любовь, как и дружба, есть действие. Действовать, делать — для того, кого любишь, — вот незыблемое убеждение Цветаевой, сокрытый очаг «тайного жара». «Убеди меня, что я тебе — нужна. (Господи, в этом все дело!), раз-навсегда убеди, т. е. сделай, чтобы я раз-навсегда поверила, и тогда всё будет хорошо, потому что я тогда могу сделать чудо». Первого сентября, Цветаева отправила Штейгеру письмо о его двух стихотворениях, урок гениального Мастера — Ученику. Не брать в кавычки, не делать условными насущные слова и понятия: жалость, труд, страдание, больничная палата, любовь, подвиг, — вот ее требование к автору, закомплексованному собственной бедой и словно стыдящемуся бед людских вообще. И завет: «Слейте. Берите из себя письменного (не из писем, а из того, кто — или верней: что их в Вас пишет). Отождествите поэта с человеком. Не заставляйте поэта говорить ни жестче, ни презрительнее, ни горше, чем говорит человек». Вот второе стихотворение Штейгера, впоследствии посвященное Цветаевой:
60‑е годы
В сущности, это как странная повесть «Шестидесятых годов дребедень»… Каждую ночь просыпается совесть И наступает расплата за день.
Мысли о младшем страдающем брате, Мысли о нищего жалкой суме, О позабытом в больничной палате, О заключенном невинно в тюрьме.
И о погибших во имя свободы, Равенства, братства, любви и труда. Шестидесятые вечные годы… («Сентиментальная ерунда»?)
…Второго сентября она все-таки съездила в Швейцарию, где не была более тридцати лет — с детства! — движимая романтической (девической) мечтой ступить на землю, на которой пребывает он. «Моя Женева» — так назвала она письмо от 3 сентября, где рассказала об этой однодневной автомобильной поездке; как в роскошном универмаге купила ему куртку, как желала сама стать этой курткой, чтобы согреть и уберечь… Как возвращалась лунною ночью обратно… Вернувшись из Женевы, 3 сентября надписала книгу «Ремесло», несколько лет пролежавшую у Тройского, которого в свое время просила переправить ее в Москву, но это не удалось: «Анатолию Штейгеру — с любовью и болью». Письма сменялись стихами — почти исступленными, не знающими меры. Да разве знала меру душа поэта? «В коросте — желанный, С погоста — желанный: Будь гостем! — лишь зубы да кости — желанный!» И наконец — шестое стихотворение — апофеоз, ликование, озарившее поэта счастье:
Наконец-то встретила Надобного — мне: У кого-то смертная Надоба — во мне…
………………..
Мне дождя, и радуги, И руки — нужней Человека надоба Рук — в руке моей…
Это написано 11 сентября, — а через несколько дней всё рухнуло. Пятнадцатого сентября Цветаева получила от Штейгера письмо; он, по-видимому, сообщал, что едет в Париж, и простодушно упоминал Адамовича, с которым намеревался общаться. «Может быть Вы — внутри больнее чем я думала и верила — хотела думать и верить? — жестоко отвечала Марина Ивановна. — Ибо ждать от Адамовича откровения в третьем часу утра — кем же и чем же нужно быть? До чего — не быть!» Мать отреклась от сироты … Единственное сохранившееся письмо Штейгера (ответ на это цветаевское) от 18 сентября — печально и честно: «Я… в первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы Вас избавить от иллюзии и в будущем — от боли… Между моим этим письмом на 16 страницах и моим последним письмом нет никакой разницы… Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма… После первого Вы называли меня сыном, — после последнего Вы “оставляете меня в моем ничтожестве”». «…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать, — продолжает Штейгер, проявляя редкую проницательность. — Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что больше он на них не лежит». Такая попытка объясниться ни к чему, конечно, не привела; Марина Ивановна «выясняла отношения» всегда единолично. Ее письмо к Штейгеру от 30 сентября исполнено боли и обиды — из-за того, что ее «дитя», ее «сын» предпочел ей — «нищего духом» Адамовича, что раз так — то он, Штейгер, просто «мертв». И в то же время обронила слова: «Я Вас из сердца не вырвала и не вырву никогда». Может быть, еще надеялась на лучшее. Как бы там ни было, она «отрезвела» и вернулась к прерванной работе. Главной была сверхзадача: переводы на французский Пушкина (в Савойе она успела перевести только «Бесов). «Получается у нее, поскольку могу судить, замечательно, — писал Сергей Яковлевич сестре. — Так, как верно написал бы сам Пушкин. Особенно хорошо переведено — «Прощай, свободная стихия…» Предстоящая столетняя пушкинская годовщина была единственной маячившей впереди звездой. Марине Ивановне хотелось написать о Пушкине — свое, личное, но, как это ни покажется диким, она не была уверена, что сможет это напечатать. В ее тетради сохранился черновик письма от 25 октября: «…Мне, например, страшно хочется написать о Пушкине — Мой Пушкин (хрестоматийно) — но, поймите: буду работать месяц, ничего другого не делая — и главное не думая — а могут не взять, а у меня уже столько рукописей — не взятых. Дайте, например, совет редакции “Современных Записок” в виде пожелания: — Хорошо было бы, если бы Цветаева написала о Пушкине, — на них такие вещи (со стороны), а особенно — из другой страны, производят неотразимое впечатление». Письмо адресовано Петру Балакшину, одному из редакторов журнала «Земля Колумба», выходившего в Сан-Франциско. Балакшин прислал в редакцию «Современных записок» письмо с восторженными словами о «Нездешнем вечере» и «Пленном духе». Марина Ивановна немедленно отозвалась и, воспользовавшись случаем, попросила своего далекого доброжелателя помочь ей: написать несколько положительных слов в «Современные записки». Рассказывала о жестоких сокращениях в прозе о Волошине и еще о том, что журнал не взял воспоминания о Блоке. «Ваш отзыв, как редактора, да еще из такого далека, — писала она, — будет мне большим подспорьем. Я очень одинока в своей работе…» Что могло быть драматичнее этого письма, где поэт вынужден был поступать как проситель, как начинающий, безвестный литератор? Руднев и в самом деле сомневался, что Цветаева сможет сделать о Пушкине интересную статью, о чем и сообщил Балакшину в ответ на его письмо (тот выполнил просьбу Марины Ивановны). Третьего ноября, прочтя в газете сообщение о возмутительном обыске на германской таможне И. А. Бунина, направлявшегося в Швейцарию, Цветаева написала горячее письмо Вере Николаевне, где признавалась, что буквально захлебнулась от негодования. В этот момент она осознала, что есть и другая Германия, помимо той, где вечный Рейн и златокудрая Лорелей ее юношеских стихов… Конец года был посвящен французскому Пушкину, а также работе над очерком «Мой Пушкин». Настроение у Цветаевой, судя по всему, было неважное. 22 ноября состоялась наконец единственная ее встреча с Штейгером. Встреча была вполне «лояльной»; Цветаева, с уже остывшим, но справедливым сердцем предложила молодому поэту помощь: дала адрес Иваска, чтобы Штейгер послал ему свои книги стихов («он очень доброкачественен, несмотря на любовь к Поплавскому и дружбу с Адамовичем»). В письме к Иваску от 18 декабря она подвела такой итог этой своей дружбе: «Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета». Близилась печальная дата: десятилетие со дня смерти Рильке. Марина Ивановна переписала посвященную ей элегию Рильке и послала Тесковой с просьбой никому не показывать… Навестила поправившегося после болезни Бальмонта. Писала очерк о Пушкине, ждала без особых надежд устройства пушкинских переводов. Превозмогала золу эмиграции, коей в будущем году должно было исполниться пятнадцать лет… …И 30 декабря, не желая «переносить с собой этой язвы в Новый Год», написала Штейгеру прощальное, итоговое — и обвинительное письмо. О том, что была оскорблена его вежливым безразличием, которое он проявил во время их встречи (она так до конца и не поняла своего «приемного сына») — и в особенности его словами: «Меня в жизни никто никогда не любил». Письмо кончается словами: «Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно. Даю Вам это черным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: — Я пришел в твой мир и в нем меня никто не полюбил». Да, лирическим поэтом она оставалась каждую минуту своей жизни.
Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|