Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Корзина цветов нобелевскому лауреату 5 страница




«В Ново-Спасовке был расстрелян едва ли не каждый второй мужчина… но вот феномен. Мы все это слышали, знали. Прошло два года, и уже забыли. Расстрелы белыми первых Советов помним, рассказы о зверствах белых у нас в памяти, а недавний красный террор начисто забыли, хотя ЧК у нас в селе расстреляла семь ни в чем не повинных людей-заложников, в то время как белые не расстреляли ни одного человека. Несколько наших односельчан побывали в плену у белых и отведали шомполов, но головы принесли домой в целости. И они тоже помнили зверства белых и охотнее рассказывали о белых шомполах, чем о недавних чекистских расстрелах.

В общем, расхождений с властью у меня не было. Власть была наша родная, и я был предан ей всей душой…» «Село наше, как и все соседние украинские и русские села, было „красное“. Соотношение такое. У красных, к которым до самого конца гражданской войны причислялась армия Махно, из нашего села служили 149 человек. У белых — двое. „Белыми“ в наших краях были болгарские села и немецкие колонии». Таковы факты, собранные Григоренко. А почему народ красным все прощал, а белым не прощал ничего — остается открытым вопросом. Вопросом мучительным, который Петр Григорьевич унес с собой в могилу.

Этот деятельный человек очень напряженно мыслил. Однажды (видимо, в связи с разговорами о сущности религиозного чувства) Петр Григорьевич попросил меня даже прочитать о Достоевском. Как правило, я читал у диссидентов то, что недавно было написано. Например, у Юрия Орлова недели за две до его ареста — «Дети и детское в мире Достоевского». Помню сверляще внимательные глаза хозяина дома и общее впечатление от его вопросов, заставлявших уточнить мысль (о зле в ребенке — о детстве зла — и т. п.). Но по какой-то причине у Петра Григорьевича прочел «Эвклидовский и неэвклидовский разум»; видимо, чтобы разрушить какие-то стереотипы рационализма. Основные идеи этого довольно сложного текста он понял, опираясь только на природный ум и чутье. Он не был эрудитом в философии и богословии. Но в нем шел тот поворот к вере, который захватил все 70-е годы, и кое-какие философские ходы он угадывал с полуслова.

Примерно таким он был, когда мы с ним простились. Он уезжал с уверенностью, что непременно вернется, если выживет. Я не решался его разочаровывать. Уезжал он в Штаты на полгода, чтобы сделать операцию и повидать (может быть, перед смертью) младшего сына. И очень строго соблюдал условие: никаких пресс-конференций. Но все равно его лишили гражданства… Этого человека, который был, наряду с Сахаровым, совестью России…

Остается рассказать о журнале «Поиски». Пригласил меня туда Глеб Павловский. Но было бы смешно писать о Глебе и его друге Валере — мне. Пусть они обо мне напишут, когда я умру. А мой долг — перед Раисой Борисовной Лерт. И на этом я закончу тему «коммунистической фракции» диссидентства (как шутя называли Костерина и Григоренко). Силы Раисы Борисовны Лерт были невелики, и она с П. М. Егидесом (примерно моих лет) сразу объединилась с молодыми христианами. Общим знаменателем было признание кризиса, открытость, поиски новых идей. Бывшие коммунисты, двигавшиеся назад, к социал-демократии, из которой большевизм когда-то вырвался, не очень легко находили общий язык с демократами христианскими. Лев Николаевич Гумилев назвал бы редакцию «Поисков» химерическим комплексом. Но трудное сосуществование иногда бывает плодотворным (самый крупный пример — сотрудничество иудеев и эллинов в раннем христианстве). «Поиски» — пример маленький, но тоже хороший. Между Раисой Борисовной и Валерой Абрамкиным шли споры, но они любили друг друга, и Раиса Борисовна была в отчаянии, что посадили (при разгроме журнала) его, а ее оставили умирать дома. Она буквально просилась в тюрьму — без успеха. Властям это было политически невыгодно.

Раиса Борисовна так и осталась атеисткой. То есть какого-то уровня глубины она не чувствовала, а придумывать не хотела. Но поэзию она чувствовала превосходно, и ее сферой духа были стихи. Чувство ритма сказывалось и в ее публицистике. Некоторые ее статьи я читал с восхищением. Особенно мне понравился разбор книги Штеменко о Сталине (я упоминал об этом в «Акафисте пошлости»). Нравился и весь облик этой маленькой старушки, весившей всего 36 кг, но неукротимой в поисках нового понимания социальных проблем. Из-за чувства верности «Поискам» я отказался передать Синявским свою книгу «Сны земли». В 1978-м, после статьи Валима Борисова в «Вестнике РХД» № 125, возводившей обвинения (в духе «Русофобии») против моего неопубликованного текста, я рванулся напечатать то, что действительно писал, хотя бы в 30 экземплярах (тираж «Поисков»), и считал морально невозможным забрать текст у разгромленной фирмы. В конце концов. «Сны» были с грехом пополам (и огромным опозданием) опубликованы, под наблюдением моих друзей, в заграничных «Поисках», издаваемых во Франции Егидесом.

Не помню, чем Раиса Борисовна задела Солженицына. Но он ассоциировал ее имя с чекистскими зверствами в Киеве. Я решил интервьюировать потерпевшую и выяснил, что зверства она видела, но не те. В 1919 году ей было 12 лет. Когда Киев взял Врангель, город отдали войскам пограбить. Офицеры грабили вежливо («Заверните мне серебро»). А район, где жила Лерт. достался казакам. Миниатюрная девочка, казавшаяся моложе своих лет, легко спряталась, старшая сестра успела убежать, зато в соседнем доме они потешились: привязали родителей к креслам и на их глазах насиловали девочек-гимназисток. Почти как в Сумгаите. Только не резали бритвами, не гоняли голых по улице и не жгли на площади — этого бы Врангель не позволил. Можно понять, почему Рая стала пламенной комсомолкой. Примерно так же, как мой тесть, А. А. Миркин, оказавшийся свидетелем, как победоносная турецкая армия и местные азербайджанцы резали армян в Баку в октябре 1918 года. Возмущение злом, творимым одной партией, во имя одного принципа, толкает людей в объятия другого принципа, другой партии (обещающей покончить со злом № 1 с помощью зла № 2, № 3 и т. д. до бесконечности). Я готов понять и тех, и других, но я не с теми и не с другими. Я убежден, что стиль полемики, стиль конфликта важнее предмета конфликта. И важно не то, кто получит больше выгод, Литва или Россия, Азербайджан или Россия, а чтобы люди в споре не потеряли человеческое лицо. С этой точки зрения плюрализм «Поисков» казался мне плодотворнее, чем убежденность «Вестника РХД» в своей единственной истине. Хотя истинность этой истины я не оспариваю…

Коммунистическая фракция демократического движения отошла в прошлое. Она была своего рода персональной унией между революцией и ее отрицанием. Если б таких людей, как Григоренко, Костерин, Лерт, было больше, если бы Сталин не перебил Рютиных, Слепковых и пр. и пр., эти люди, оставшиеся людьми, в конце концов отошли бы от утопии, в которую влезли, с бесконечно меньшими жертвами, чем это реально получилось после сталинского террора…

Лев Толстой в «Воскресении» сталкивает Катюшу Маслову с двумя разновидностями революционеров: по сердцу и по теории. Я застал последних могикан социализма сердца; они добросовестно изучали теорию и принимали ее, но глядели как-то поверх теоретической схемы. На уровне сердца между Раисой Борисовной и Валерой не было противоречий, и после всех споров они находили какое-то общее решение. Я думаю, что вообще не надо смешивать социализма как порыва к справедливости с теорией Маркса. Теория производительных сил, классовой борьбы и т. п. заняла свое место в истории науки XX века, а порыв к справедливости никуда не делся и не может деться и будет принимать все новые формы.

Психологически диссиденты были прямыми потомками революционера, за которого Катюша Маслова вышла замуж. Но они родились в другое время — не в канун революции, а после ее горького похмелья. И их вдохновила другая идея — борьбы со злом без создания нового зла, без насилия. Не знаю, удалось ли это когда-либо полностью. Сатьяграха в Индии заставила уйти англичан — и ничего не смогла сделать против взрыва погромных страстей в собственном народе. Сатьяграха победила в Чехословакии, а в Румынии или в Китае была подавлена, и спор решило оружие. Какую роль играли диссиденты в нашей истории, не знаю. История еще только творится, трудно сказать, во что воплотится диссидентский дух. Физически диссидентство было прижато к стене, раздавлено, распято. Но дух?

 

Тело Джона Брауна лежит в земле,

Дух Джона Брауна шагает по земле…

 

Если бы мне поручили выразить философию движения, к которому я примыкал как попутчик, то я сказал бы примерно так: личность выше класса, выше партии, выше государства, выше народа, выше догматов веры. Над личностью только Бог; но и Бог — личность. Одна сильно развитая личность может — как Сахаров — уравновесить глупость и грех целого народного собрания, целого народа…

Правые диссиденты с этим, наверное, не согласны. Но я убежден, что спасение России (и всего человечества) не в толпе народа, идущей за пророком, а в каждой личности, в ее внутреннем развитии и в защите ее прав, в координированном росте свободы и ответственности. Начало этому процессу выхода из безличности положили диссиденты.

Некоторые читатели в Грозном сочли слово «резали» клеветой. Массовой резни действительно не было. Резали от случая к случаю. Впоследствии московская газета «Континент» (9 марта 1991 года) и журнал «Столица» опубликовали материалы, частично подтвердившие мою информацию. Но вся совокупность фактов не опубликована до сих пор. Наша история полна дыр.

ОАС — организация колонов в Алжире, боровшаяся с ФНО его же террористическими средствами. Иргун цвай Леуми — военная организация в период борьбы с англичанами и войны с арабами в Палестине. Несет ответственность за террористические акты.

 

Итак, пошел Никита юзом.

Зато цветет, нам всем в пример

Герой Советского Союза

Гамаль Абдель на всех насер.

 

 

Глава 13

Узнаванье

 

«Мастер вынул из кармана черный платок и, завязав глаза Певунье, ввел ее в комнату.

— Узнаешь своего парня — уведешь с собой.

Певунья прошла вдоль ряда раз, другой… Крабат еле стоял на ногах. Он поплатится своей жизнью и жизнью Певуньи!..»

Дело в том, что у одноглазого мельника, снюхавшегося с самим чертом, был зарок: каждый год один из двенадцати учеников должен был умереть вместо него. Крабат живет на мельнице третий год, и мастеру показалось, что он слишком хорошо усвоил черную магию. Теперь парню придется умереть — если девушка, полюбившая его, не сумеет узнать суженого в любом волшебном превращении. Они договариваются, — как он даст знать, что он — это он, но хитрый чернокнижник просто завязал Певунье глаза.

И тут свершилось!

…Певунья, пройдя вдоль ряда в третий раз, протянула руку к Крабату:

— Это — он!

«Как ты нашла меня среди всех парней?» — спросил Крабат. Певунья ответила: «Я почувствовала твой страх Страх за меня!»

Больше, оказывается, ничего не нужно

 

И все. И больше ничего.

А может, большего не надо?

Довольно сердца моего,

Чтобы разрушить планы ада…

 

Самое необъяснимое в жизни — узнаванье. Откуда оно берется? Откуда я знаю, что между Духом Будды и Духом Христа нет перегородок? Я просто чувствую это. Как Певунья своего Крабата. И все построения, все системы рассыпаются в прах. Да, я вижу различие обликов, форм. Но нет перегородок. Единый дух.

В начале семидесятых в «Неуловимом образе» я писал, что круглое окно и квадратное окно — разные формы, и квадратура круга невозможна. Но если говорить о свете, о духе — то не все ли равно, через какое окно смотреть? Будда вырубил круглое окно, Христос — квадратное, а солнце светит в оба.

Говорят о различении духов и смешивают с этим различением различение форм. Как будто дух любви и дух ненависти непременно связаны с тем или другим языком, иконой. Как будто костры инквизиции ближе к Христу, чем благородное молчание Будды. Как будто святая Церковь не сожгла Жанну д'Арк. Как будто Антихрист не умеет во всем внешнем подражать Христу…

 

Путь души — это тайный рост,

Это внутренний тайный ход

Не до облака, не до звезд, —

Лес не знает, куда растет.

Путь души есть тот самый путь,

Что вовек неисповедим

 

Откуда я знаю, что опыт Томаса Мертона на порядок (или на несколько порядков) выше моего? Но узнал с первой страницы. Почувствовал: он затронул во мне глубину, на которой я сам, без него, не умею жить. А с ним — за ним — читая его заметки о созерцании — живу.

Почему я верю Силуану больше, чем Софронию?

Софроний умнее, образованнее. Его слог ближе к привычкам моего ума. Но я чувствую у Софрония предание, систему (то есть что-то собранное, рукотворное, сложенное, сделанное людьми — и толкающее меня на анализ, на переделку). А у простодушного Силуана — никакой конструкции. Только лепет преображения, который прямо ложится в сердце. Его не хочется анализировать, критиковать. Глотаешь его целиком.

Но вернусь к Мертону. Почему он не вызвал во мне сопротивления? Самое глубокое, что я сам, без ведущей меня руки, пережил, было отодвинуто назад, за порог истинного созерцания. Откуда же я узнал, что он прав? Отчего я почувствовал себя, как в разговоре с Владимиром Романовичем Грибом, когда он движением губ или руки или взглядом останавливал меня на всем скаку — и я сразу отбрасывал, не продолжая, начатую цепь мыслей? Видимо, оба они затрагивали во мне что-то более глубокое и властное, чем аналитический и конструктивный ум, и я подчинялся не им, не внешнему авторитету, а самому себе. Какова бы ни была сравнительная глубина тридцатилетнего Владимира Романовича и мудрого Томаса Мертона, — оба они стояли выше меня и в то же время находили какой-то способ говорить изнутри меня; как будто меня самого подымали вверх, и вот я вижу, я сам вижу то, чего раньше не видел. Хотя я не смотрел в глаза Мертону (как Владимиру Романовичу), — я просто читал текст.

Две-три странички сплошь и рядом открывают характер автора. Так было при чтении «Круга первого» (я об этом уже писал). Но помню и другие случаи. Например, попалась мне на глаза (в семидесятые годы) статья Леонида Бородина. Статья полемическая, основанная на каком-то суздальском чувстве России и прямо направленная против близких мне, более широких взглядов. В частностях видна была неопытность, не замечающая своих пристрастий; нужная цитата выхватывалась, не глядя на целое. Я должен бы был возмутиться; но сквозь все натяжки и неловкости проглядывала какая-то чистота, искренность, цельность. Стал наводить справки — все сходилось. Действительно, очень цельный, искренний человек, хотя с очень узким кругозором, и Октябрьскую революцию он никак не мог вывести из своего понимания России, а только из вредительства каких-то чужаков. Мне не захотелось спорить с Бородиным; напротив, захотелось понять душевный мир суздальца; и в одном из своих эссе я попытался дать сочувственный отзыв о своем противнике (случай, когда легко выполнить евангельскую заповедь о любви к врагам).

А бывает узнаванье-отталкивание. Так прочиталась мне когда-то (в «Вестнике» же) статья Феликса Карелина. По своему прямому смыслу она не должна была задеть (почему бы не призвать нашу церковь к гражданскому мужеству?). Но бесы шевелились между строк; я почти физически видел, как они копошатся.

Зина узнала меня по глазам. Хотя (насколько она помнит) я их иногда закрывал, слушая ее стихи, в первую нашу встречу. Потом сбил с толку почерк: показался почерком поверхностного человека. Через несколько дней пришло другое мое письмо, в котором я как бы извинялся за первое, написанное без вдохновения, усталым, после тяжелого рабочего дня, — только бы не задерживать ответ. Она обрадовалась: значит, первое впечатление было верным.

Эта способность видеть человека сразу — через глаза, через текст, через почерк — необъяснимая вещь. Я показал Зине автографы дзэнского старца Хакуина. Характеристика примерно сошлась с тем, что про него пишут. Тогда я дал еще один автограф, Такуана, — из той же книги Судзуки «Дзэн и японская культура». К моему удивлению, Зина сказала: «Это человек непростой, в нем есть и святость, и светскость, склонность к церемониям». — «Ну, ты и мазнула! — возразил я. — Это же дзэнский наставник!» Я тогда прочел полкниги и показал иллюстрацию из главы, в которую еще не заглядывал. А когда дочитал до Такуана, воскликнул от удивления: оказывается, он был придворным, распорядителем чайной церемонии сегуна.

Убедившись в Зининой догадливости, я показал ей еще несколько образцов каллиграфии и включил ее характеристики (слегка дополнив по другим источникам) в свою диссертацию. Они приблизительно совпали с тем, что я прочел впоследствии у Р. О. Блайса, изучавшего дзэн гораздо основательнее. В конце концов, всякая целостная характеристика — догадка. Целое личности или культуры не складывается из фактов, и все модели культуры — догадки (Вебера, Шпенглера, мои собственные). Не все ли равно, как быстро человек угадал? Долголетней и беспорочной службой здесь ничего не докажешь.

Но вернусь к глазам. Когда читаешь доклад или говоришь речь, непременно нужна хотя бы одна пара глаз, откликающаяся на каждое твое слово. Я об этом уже писал. Но бывают еще глаза, откликающиеся на то, чего ты не сказал, на недосказанное и даже на то, чего вовсе нельзя сказать. Такие глаза молча разговаривают — не с тобой, а через тебя, с чем-то самым глубоким. И ты, глядя в них, прямо видишь — не отражение своей мысли, а ту самую глубину, которую «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», и ни в какие слова не втиснешь: то есть вы как бы друг через друга начинаете исследовать глубину. Может быть, Богу таких глаз совершенно довольно, и большего Богу от нас — в ответ на весь этот мир — не нужно. А все наши слова — только средство вызвать у человека такой взгляд.

У Тамары (которую вспоминаю одной их первых) не было никаких талантов к словам, к звукам и пластическим образам. Но глаза сами по себе говорили. И видно было, что душа близко, что жизнь ее ничем не завалила, что она расправляется сразу, от первого оклика — и вся выплескивается во взгляде. Такими были, наверное, глаза у толстовской княжны Марьи…

Этот взгляд вдруг раскрывает человека. Даже если просияет — на твоей памяти — один раз. Так, один раз я увидел, почему Зина могла когда-то учиться у Лимы: ее врожденному умению застывать в созерцании — и беспричинному чувству счастья. Мы провожали Зину на операцию. И вдруг все Лимино лицо просияло, преобразилось (как пишут о великих мистиках). Если бы я был экстрасенсом, то, наверное, увидел бы золотой венчик, как на иконах. Выступила душа во всей своей, Богом задуманной, силе, в напряжении взлета, на раскрытых крыльях… Другого подобного случая не было. Были глаза добрые, милые, чуткие — но не иконные. Наверное, случая больше не было, такого толчка любви, боли, тревоги. У меня самого раза два или три, со страху, когда Зина почти погибала от судорог, случались какие-то необычные состояния; не знаю, как я тогда выглядел, но приходила изнутри сила. А потом, при меньших недомоганиях, когда страха не было — и силы такой не было. Подыматься на верхнюю свою ступеньку каждый день — это, наверное, преобразило бы мир.

В юности глаза легче загораются. Но не только от самого глубокого. Молодые глаза откликаются на все вокруг. Они еще не различают духов. Их захватывает, их волнует вся жизнь — сверху донизу и снизу доверху, как молодую Марину Цветаеву. С желанием предельной высоты — но так, чтобы сохранить и всю широту, чтобы откликнуться на каждый цветок по дороге и ответить каждому птичьему голосу. А на снеговых вершинах цветы не растут и не поют птицы. И, откликаясь на кивки цветов и птичьи трели, нельзя дойти до самого верха…

Этим летом я имел случай несколько раз говорить с девушкой лет семнадцати и с женщиной раза в два постарше. Не знаю, вправе ли я употребить научный термин… у девушки Икс был более широкий спектр блеска; она откликалась, с одинаковым ожиданием счастья и радости, на массу вещей, и говорить с ней можно было обо всем. А в глазах женщины Игрек я чувствовал опыт страдания, который как бы фильтровал свет и не все длины волн пропускал, а только некоторые. На многие темы, которые заняли бы глаза девушки, глаза женщины не откликались. И я невольно поворачивал разговор в другую сторону, не бродил по плоскости того, что знаю, а подымался с нее.

Не знаю, какую метафору здесь лучше выбрать. Лет пятнадцать тому назад я писал о лестнице Якова — вернее, о лестнице Рамакришны (но мне почему-то понадобился библейский образ). Рамакришна говорил, что ему стоило большого труда подняться на вершину ступенчатой пирамиды, но потом он заметил, что звезды видны с любой ступени. И теперь он предпочитает сидеть внизу и беседовать со своими учениками. Я вывел из этой притчи, что каждому из нас задано подняться до своей ступени, а вовсе не карабкаться без конца вверх. Если голова кружится, если с трудом удерживаешься, чтобы не соскользнуть, — не пытайся пересилить заложенную в тебе тяжесть. Жди, пока она сама собой изживется. Осваивай эту ступень, на которой легко двигаться, и с нее поворачивай голову к звездам.

Задним числом мне хочется ввести в эту схему поправку: мы не равны самим себе и в разное время живем на разных ступенях. Наша — не одна ступень, а, скажем, целый лестничный марш, — у одного покороче, у другого подлиннее, — по которому мы сравнительно легко, без надрыва, можем подняться. Но легкость здесь относительная и не так легко мне далась. А Игрек еще робеет и ждет, чтобы ей протянули руку. И ее приход — это молчаливое приглашение: давайте подыматься вместе. И это располагает нас с Зиной тоже подняться по своему лестничному маршу.

Так и с Володей Казминым, но ему не надо было помогать; просто двигались по параллельным дорожкам (я невольно сменил метафору лестницы на метафору горной тропки), — подымались, перекликаясь друг с другом. А Игрек мы сами ведем — что здесь для нас нового? Но подыматься с новичком — это подыматься заново, открывать заново — настолько, что иногда я немного оступаюсь, становлюсь неловким, косноязычным (с Икс я был более красноречив).

Леонид Ефимович Пинский пересказал мне изречение одного мыслителя (или ученого): я мало получил от своих учителей, много от коллег и больше всего — от своих учеников. Не решаюсь повторить это про себя. В разное время выходило по-разному. Но за последние годы мне очень много подсказали люди, ждавшие, чтобы я подал им руку и повел вверх. От такого заказа возник весь замысел «Записок гадкого утенка»…

Иногда хочется подыскать другую метафору: танца. В Наташе Ростовой, ждущей приглашения, уже живет танец. И князь Андрей, пригласивший ее, этот именно танец видит и его раскрывает. Он ведет Наташу, но ведет так, как что-то в ней ему подсказывает. Должен признаться, что сам я очень плохо танцую и десятки лет не танцевал, но почему-то мне показалось, что в настоящем танце должно быть именно так. Во всяком случае, в беседе у меня иногда выходит такое круженье вокруг глубины, круженье, в котором я веду свою даму, но только туда, куда она сама хочет. И это угадывание, узнаванье — может быть, главный стержень беседы.

С Икс стержень был другой: глядя в ее внимательные глазки, я охотно читал ей лекции. От этого и легкость языка: я делился вчерашним опытом. Я мог бы им делиться с десятком, сотней подростков. Бытие еще не стало для Икс проблемой; оно казалось само собой разумеющимся даром. Игрек — как Гамлет — сомневалась во всем; и с нами она не столько узнавала, сколько больше была, была самой собой — подымалась на свою верхнюю ступеньку. От этого поворота вверх я сразу приходил к границам своего знания и вступал в область, где ничего не знаю заранее, а каждый раз узнаю заново, и мы начинали искать вместе, как это почувствовать и передать словами. Конечно, разница не всегда была такой резкой, отчетливой, но я нарочно подчеркиваю, чтобы обрисовать типы интересов: юношеского ко всему на свете — и зрелого (к глубине).

Наши собеседники, как правило, старше тридцати лет. До этого рубежа редко вырабатывается духовный фильтр. Хотя у Зины перелом произошел в девятнадцать лет, и тогда вся жизнь повернулась в глубину. Бывает и так. Но раскройте любую книгу по иконописи. Много ли там молодых лиц? Христос, Богоматерь — да ангелы. Бог смотрит на нас с икон, большею частью, из-под седых бровей. Одна из потерь нового времени — иконные глаза старости. Их открыл заново Рембрандт (и современники равнодушно прошли мимо). Начиная с XV века резко помолодел образ Марии-Девы. И самым популярным сделался Себастьян — обнаженный юноша, которого расстреливают из луков.

 

Ах, как молодость прекрасна

И мгновенна. Пой же, смейся,

Счастлив будь, кто счастья хочет, —

И на завтра не надейся…

 

В противоположность идеалу Лоренцо Медичи, глаза Зины поразили меня совсем не юным блеском. «Вам не тридцать четыре, — сказал я ей вскоре после первого знакомства, — а восемь и одновременно восемьдесят». Детскость, любовь к елке, к сказке — и тяжелый блеск глаз. Как будто пробившийся сквозь гробовую плиту (пробившийся — сквозь постоянные муки болезни. Но так пробивается дух и сквозь старость, сквозь угасание плоти). От преодоленного сопротивления — своего рода тяжесть взгляда, которую трудно вынести, какое-то огромное напряжение, способное пробить тебя самого. Так смотрит на нас Бог — морем, небом, последним лучом солнца сквозь тучу. Наглядевшись в глаза заката, Зина вдруг резко поворачивается и молча требует, чтобы я принял и разделил с ней это напряжение творчества, и я чувствую себя недостойным священником, получившим в руки Святые Дары.

Взгляд — это какой-то особый дар. Иногда он дается вместе с другими дарами, иногда — вместо них. И тогда достаточно его одного. Если Бог видит каждого из нас, то смотрит Он — в глаза. Слова могут быть неловкими, неумелыми. Словами даже легко невольно солгать. Бог понимает нас — молча. А слова, краски, звуки — для людей. Чудо само по себе молчит — и только останавливает время. Потом, когда время снова двинется, возникают какие-то ритмы и складывается текст. Очень хорошо об этом сказал Силуан. У него в записках есть примерно такое: я сейчас пишу, потому что со мной благодать, но если бы благодать была больше, я бы писать не смог. В напряжении взлета некогда искать карандаш, можно только взглянуть, как Серафим Саровский на Мотовилова. Потом уже, при медленном снижении, появляются слова, знаки, звуки — из запасов памяти, из неожиданных впечатлений. Жгут, в который чудо скрутило время, чуть-чуть ослабел, но еще упруго пульсирует. И можно думать о тишине, крутиться вокруг тишины, ничем ее не заполняя и чувствуя, что самое главное здесь никогда нельзя высказать; но крутясь вокруг, мы ее все время касаемся. И в сердце живет память о чуде и ожидание нового чуда.

Зина часто бормочет в рифму. Иногда, с детьми — по полчаса (детям это ужасно нравится). Как-то, в дождливое сентябрьское утро, она набормотала что-то вроде плохого романса:

 

Ах, как плачет эта осень,

Ах, как много в мире слез,

Насквозь мокры ветки сосен,

Облетает лист берез.

 

Мы стали обсуждать, чем эта бормотушка отличается от настоящих стихов. Настоящие стихи, сказала Зина, запись чуда. Когда пишешь, нельзя терять чувства только что пережитого чуда. Иначе выйдет подделка, стекляшка… Помнишь мое стихотворение?

 

Или по слову воскреснет Лазарь,

Иль вместе с мертвым мертвы слова.

 

Потом мы сообразили, что слово «запись» не совсем точно. Хотя бывают случаи именно записи задним числом (иначе не найдешь названия). Например, у Даниила Андреева. Он молча пережил видение, а потом рассказывает о нем. И не всегда рассказ передает накал чуда. Это особый случай — я назвал его поэзией ясновидения. Его неудача — это поздние записи, пересказы чуда, а в удачах, как и во всякой поэзии, запись идет по свежим следам и выходит чудо, ставшее словом, воплощение. В таком воплощении чудо продолжает жить. «Прошла любовь, явилась Муза», и в объятиях музы продолжаются объятия Бога. Взгляд, обжегший нас извне, — в красках зари, в блеске человеческих глаз — продолжает жечь изнутри. Напряженная близость глаз не уступает близости влюбленного осязания, даже может превзойти ее; Вакх Марины Цветаевой заставляет Ариадн забыть Тезея, и строчки ложатся на бумагу с такой же страстью, с которой зачинают ребенка. Это не сублимация эротики, а пир боговоплощения, которое остается одним и тем же в рождении ребенка и стиха.

Жжение чуда в груди неотделимо от настоящего слова. Стих — не оперенная рифмами мысль, а то, что прозой не скажешь. Что-то вдруг узнается, какое-то веяние из глубины. В чем-то самом простом (чудо бывает скрытым) или в волшебном, фантастическом образе… И мы безо всякого объяснения чувствуем: это — стихи.

 

В дожде, как будто бы во сне,

В дожде, как в смеженных ресницах.

Под шорох капель спится мне,

И что-то сердцу тихо снится…

 

Казалось бы, то же бормотанье. И столько же нечаянно родившихся строк. Но они родились. Они не просто припомнились, не склеились из штампов. В них есть ожидание чуда, сон о чуде. Просто сон. Этот сон может стать яснее, отчетливее; выступает из тумана берег волшебной страны. Тот же дождь (я нарочно привожу стихи об одном и том же предмете) — но еще глубже пережитый:

 

А этот дождь принадлежит

Равно тебе и мне…

И этот тихий, тусклый вид

В заплаканном окне…

 

Бесперерывных слез ручей —






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных