Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Корзина цветов нобелевскому лауреату 6 страница




Все льет, и льет, и льет…

Ты понимаешь, он ничей, —

Как этот небосвод.

 

И я ни мыслью, ни перстом

Уже не шевельну…

Давай с тобой сейчас уйдем

В ничейную страну…

 

Ничейная страна. В ней нет ничего своего. Ни капли твари. И освободилось место для Бога:

 

А может, ветер — это вздох,

а дождь — великий плач,

и потерявший зренье

Бог лишь нашим сердцем зряч?

И здесь догадок всех предел —

сей неуемный крик:

новорожденный Бог прозрел

во мне — вот в этот миг.

 

Впрочем, кто сейчас не пишет о Боге? Любое слово может быть полным сердечного смысла и пустым. Анализ раскрывает мысль стиха, обнажает его скелет, подсчитывает созвучия, но почему меня трогают такие простенькие строки? «Если жизнь тебя обманет, не печалься, не сердись…». «На Луне не растет ни одной былинки». «Облака ушли в кочевье, и во мхах текут ручьи…».

То ищешь подлинности в перебоях дыхания, в открытом нащупывании нужного слова (от этого любовь к неточной рифме, ставшая модой, как мини-юбки). То — в напоре стихии, в чуде захватывающего, как страсть, ритма. Такой ритм (у Блока, например) не дает выбирать слова; первые попавшиеся, банальные образы помечают, как вехи, путь молнии. Вместо предметов (в живописи) — одни мазки. Ритм разрывает будничные связи и заново все сплетает в волшебный узор…

Созерцать — значит чувствовать и воспринимать сквозь все видимое единый Дух, единое дыхание, одно бьющееся сердце. Может быть, это не вся глубина созерцания, о которой писал Мертон; но я так чувствовал. Тут ничего нельзя знать — только узнавать. Каждый раз заново. Зина как-то сказала: тот, кто знает истину, погиб. Даже если он действительно знает.

 

Путь души — это путь зерна,

Прохожденье сквозь полный мрак.

Через полную тишину.

Чтоб явиться вдруг во плоти,

Духу надобно, как зерну,

Из неведомости взойти.

Нищетой заплати за вход,

Слепотой — за глубинный свет.

Тот, кто видит путь, — не идет.

Там, где знанье, там жизни нет.

 

Каждый день приходится искать Единое заново, как будто не было ничего позади. Кроме опыта узнаванья, то есть кроме самой способности сердца видеть и узнавать. Опять смотреть в Божий глаз или в глаза икон, или вслушиваться в музыку и искать отклика.

 

Я никогда не говорю

о том, что знала,

а только то, что узнаю

сейчас, сначала.

Я никогда не говорю,

что я любила,

а только, что люблю,

люблю все с той же силой…

 

Опыт созерцания дает только веру, что «неставшее, несотворенное» — есть. Творящее — есть. И, значит, можно почувствовать его, испытать его. Вера переступает через карамазовские вопросы, не отвечая, оставляя неразрешимое неразрешимым. Есть зло, есть страдание, есть смерть. Это — условие творенья. Чтобы развернуть мир ослепительной красоты, нужны пространство и время. А пространство — это безликая бездна, «тьма внешняя». А время — это смерть (индийцы не тратят двух слов. «Кала» — это омоним: время и смерть. То, же в женском роде: Кали, супруга Калы, его шакти, божественная энергия времени и смерти, дух разрушения и создания). Родиться может только то, что обречено страданию и смерти. И раз так, то нельзя избежать зла; и нельзя избежать упоения злом, свободного выбора зла ради зла. Почти каждый чувствовал росточки этого извращения в своей душе и в этот миг участвовал в неистовстве тьмы. Зло — есть. Но оно есть не на последней глубине, и, уходя в глубину, мы уходим от зла. Чем труднее пробиться через слой, где бесчинствуют призраки, — тем прекраснее прорыв, узнаванье Бога. От силы нашей веры зависит, перелетим мы через ад или проползем сквозь него, обдирая руки, ноги, сердце, или вовсе застрянем в отчаянии. Бесконечная вера парит над муками Иова. Я в это верю. Хотя мне лично не все дано.

Тот, кто каждый день узнает Бога в ветре, в весне, в осени, узнает и человека, полного духом Божиим; или такого поэта, как Эмили Дикинсон, стихотворения которой — действительно записи чуда. И иногда сможет заразить этим чудом, как евангелисты и апостолы заразили Христом.

«Все прочее — литература», толкование, пересказ. А пересказанный, перетолкованный Христос — уже не Христос, и поэт — уже не поэт, а вроде того Будды, которого Линь-цзы велел убить, — развязаться с мертвым вчерашним опытом. Потому что в толковании пропадает невысказанное. Остаются только слова, а самое главное было между строк.

Как пересказать тишину? Что поразило нас с Зиной в полотнах Владимира Вейсберга, где почти ничего не нарисовано — так, белые конусы и кубики на белом фоне? Почему мы сразу прилипли к этим картинам и почти не могли смотреть на трех других художников, выставленных рядом? Чем захватила музыка эстонского композитора Пярта? Что они пережили, прежде чем писать? Про Володю Казмина я знал, что он глубоко живет, — я с ним был знаком, но его необычные картины, — что-то вроде праформ пространства и цвета, из которых Бог творит мир, — эти картины были началом знакомства; мы узнали мастера и только потом — человека.

Что значит глубоко жить, пережить чудо? Художники периода Сун были великие созерцатели. А Моне? Или Тернер? Скорее всего, созерцание было для них только частью ремесла, всматриванием в натуру, мигом трудового напряжения. То есть они, конечно, были созерцателями, но в эпоху, забывшую культуру созерцания, и понимали созерцание как часть работы живописца. Рильке, когда пишет о Сезанне, переосмысливает созерцание мастера, живописца, в религиозное созерцание. Но дело не в словах, не в осмыслении, а в том, что осмысляется. Великие стихи, музыка, картины действительно вырастают из чуда и говорят о чуде. И узнавание этого чуда — еще одно чудо. Можно приложить к искусству правило Силуана: то, что написано Святым Духом, можно перечесть только Святым Духом. Такое же чудо — настоящая встреча человека с человеком.

 

И нам сочувствие дается,

Как нам дается благодать.

 

Ф. Тютчев.

Как часто мне удается узнать сквозь боль, сквозь скорбь — радость? В ликовании весны — осень, и в осеннем ветре — листочки новой весны?

История, в которую я долго всматривался, все меньше меня захватывает. Я редко когда жду от нее добра. И все чаще хочу одного: после осени — зиму, а после зимы — весну. Время постепенно замыкается в круг и готово свернуться в точку; и в этой точке все сходится.

Радость — страданье, сердца закон непреложный…

Чем глубже чувствуешь страдание твари, тем глубже живешь — и тем полнее радость («Быть полным радости, страданья и мысли», — пела Клерхен). Я натолкнулся на странную вещь: надо просить не хлеба, а сочувствия скорби; радость приходит потом, сама собой и как-то глубже.

Скорбь вводит в лиловый сумрак, и сквозь этот фильтр все встречное земное становится глубже, и прикосновение к этой глубине — в какой-то миг — болью и счастьем. Если только удается — действительно удается — войти в царство подземных сил и прорасти из него.

В таком прорастании человек становится тем, каким он задуман: образом и подобием Бога. Но Бог выносит всю боль мира. Он топит бесконечность тьмы в бесконечности света. А человек, поднявший на плечи перекладину креста, теряет благодать и в муках испускает дух.

Я говорил одному из друзей, что после всех черных полос (иногда почти непереносимых) меня подхватывала радость; от этого, наверное, я больше чувствую себя в Моцарте, чем в Бахе; хотя в иные минуты ставлю Баха выше, и, наверное, так это и есть на самом деле… Друг спросил меня: а что, если бы не месяц под Котлубанью, не два месяца после смерти Иры, а год или два в Освенциме? Могу ли я осудить тех, кто до конца жизни отравлен ненавистью, думает только о мести? Нет, я их понимаю: такие чувства иногда и меня захватывали — ненадолго. Потом их смывало. Могли бы они отравить меня на годы? Смог бы сквозь Освенцим видеть Святой Дух? Смог бы — после Освенцима?

После — это проще. А если погибать там, в отчаянии, так и не увидев зари, смыкающейся с зарей? И даже увидеть — но над ямой, в которую падают доходяги? В Ерцеве белые ночи плыли над обычной жизнью лагерного поселка. Я мог глядеть в небо поверх грязи и колючей проволоки. Смог бы я так же смотреть, умирая с голоду? И не просто смотреть, а видеть?

Может быть, и даже скорее всего, — не смог бы… Но святые — могли. Максимилиан Кольбе, заменив смертника, шел в барак, где медленно умирали от жажды, как в ворота рая. И тот неизвестный цадик, которого вспомнил Антоний Блум, видел — в лагере смерти видел, что зла в глубинах бытия нет и в его душе в ответ на все муки не было зла. Святые заимствуют у Бога эту способность: видеть рай не после ада, а в самом аду. Они услышали слова Христа Силуану: «Держи ум свой во аде и не отчаивайся».

Тогда не нужна надежда, не нужно завтра. Не нужно времени. Есть только вечная любовь.

Иногда я прикасался к этой вечности. Но жить на ее уровне я так же не могу, как держаться в воздухе. Не знаю: от рассеянности, которую можно — и нужно — преодолеть? Или не мой это уровень сосредоточенности, не моя ступень на лестнице Якова?

Мне трудно было прочесть «Под солнцем сатаны» Бернаноса. Все время казалось, что Донисан — его герой — лезет не на свою ступень; срывается и снова лезет; снова срывается — и хлещет себя плетью до крови за то, что сорвался. У меня это вызвало глубокое отвращение. Если святость не задана тебе, зачем это? Богу нужны не только святые. Нужны и люди, любящие святость, просто любящие, без попыток прыгнуть выше собственных ушей…

Есть два противоположных греха: не делать никакого усилия подняться — и доходить до самоистязания, до изуверства. Первым иногда грешат натуры, прекрасные от природы, получившие дар гармонии по наследству или по благодати. Они очаровывают нас в молодости, как Наташа Ростова, но редко растут (чаще — поддаются ржавчине времени и теряют свое обаяние). Этот грех связан с чрезмерным доверием к естеству. Второй — с недоверием, с мрачной подозрительностью к природе. Все естественное кажется темным, низким, кишащим бесами; все не святое — прямо бесовским. К этому греху расположены религии средних веков.

Идея единого, всеблагого и всемогущего Бога отбросила глубокую тень: дьявола. У эллинских богов такой тени не было. Они сами делали пакости — по обычному у людей несовершенству: завидовали, мстили; но от случая к случаю, бессистемно. Гнев богов сменялся милостью. В нем не было дурной бесконечности ада. Образ бесконечного добра, родившийся в душе святых, не уместился в человеке, в его голове, привыкшей к двойственности. И по законам логики добро на одном полюсе потребовало бесконечного зла на другом. Возник соблазн манихейства: отдать всю материю дьяволу, ограничить Бога бесплотным духом. Все великие религии Средиземноморья борются с этой ересью — и не могут ее побороть: она растет из них самих. Идея о том, что бесконечно, вечно только благо, а зло конечно, бренно и поверхностно, что на глубине его просто нет, отталкивает разум своей асимметричностью. Плотин опирается на опыт экстаза, в котором двойственности нет. Но этот опыт нереален для рабов двойственности. Они почитают отцов церкви — платоников, потому что те признаны святыми, и видят дьявола в каждом углу, под каждым кустом, в каждом естественном движении сердца. Обычные человеческие излишества стали смертными грехами; и даже не излишества, а сами потребности. Монахи, устремившись к святости, до которой они внутренне не созрели, пытались насилием над своей природой бороться с князем мира сего; и чем больше они сражались, тем больше постигали его силу, его почти всемогущество. Они вели себя как безумные путники, идущие только по прямой, не обходя горы, не пытаясь найти брод через реку, — и природа им действительно сопротивлялась с дьявольским упорством. Можно понять их страсть, их энергию протеста против другой крайности — поздней античности, плывшей по течению естества от одного извращения к другому. И в наше время «веселая эмансипация» вызывает такую же реакцию. Но я помню, чем это кончилось когда-то, и за самобичеванием Донисана вижу призрак инквизиции. Если можно калечить себя (власяницей и плетью), то почему нельзя теми же средствами вырывать душу грешника из-под власти дьявола? И наконец сжечь грешное тело, чтобы спасти бедную душу…

В моем внутреннем опыте нет всемогущего дьявола, укоренившегося в каждой клетке моей плоти. Есть происки бесенят, подсовывающих «двойные мысли» (как их назвал Достоевский). Но если видишь природу сорняка, выросшего в твоем сознании, и не смешиваешь его с пшеницей, то можно собирать урожай, отбрасывая плевелы. Наконец, время от времени выдернешь несколько кустиков бурьяна… Это, конечно, личный опыт, и ничего больше, безо всякой претензии на общий закон, но думаю, что опыт Фиваиды — тоже, в известной мере, личный (или исторически окрашенный). Есть эпохи и есть души, в которых сорняки разрастаются до крайности и все губят; в таких случаях, видимо, нужны какие-то сильнодействующие гербициды. Но не всем это нужно. И каждый разумный человек вправе искать способ возделывать душу, подходящий для него самого, не закрываясь ни от какого опыта: античного и средневекового, западного и восточного.

Одна из величайших проблем узнавания — чувство своего личного духовного пути. То, что истинно для меня, ложно для другого. Един только дух света, а облики его — как облака, подхваченные ветром, и никто, кроме меня, — и только в этот миг — не знает, каким я сейчас открою его в своем сердце. И Бог преходит, — сказал Экхарт. Вчерашние облики Бога должны умереть, чтобы открыть Бога-младенца, лежащего в яслях. Рильке писал про Орфея:

 

Он должен умирать, чтоб мы узнать могли

Его во всем. Пусть страшно при разлуке.

Но в час, когда напев дошел, — певец вдали.

Мы музыкой полны, но рядом нет Орфея.

Коснувшись струн, от струн отходят руки.

Он верен лире, расставаясь с нею.

 

Христианство увидело страдание Бога в самой сердцевине космоса. Муки Озириса блекнут перед распятием, перед судорогами на кресте Второй Ипостаси, единосущной Отцу и от века пребывавшей в недрах Отчих. После Голгофы трудно созерцать мир как лиру, радостную игру божества. Мартин Бубер, живший в христианском мире, сказал: мир — не игра Бога, а судьба Бога. И все же на какой-то глубине — игра. Вглядываясь в образ Троицы, Экхарт увидел — сквозь крестные муки — веселие Духа: «Игра идет в природе Отца. Зрелище и зрители суть одно»[5].

Мне хочется соединить то, что Бубер разделил: еврейское чувство высокой боли и индийское чувство высокой радости. И судьба Бога, и игра. Но не просто игра, не просто вечная радость, а вечный катарсис, очищение страстей состраданием и страхом. Бог, истерзанный двухвостой плетью (железные шарики на концах разрывали плоть), падает под тяжестью перекладины креста, разбивает себе нос и не в силах стереть с него кровь и грязь. Бог корчится, то распрямляясь, чтобы вздохнуть, то снова обвисая, не в силах вынести боль в пробитых ногах, и снова задыхаясь. Бог умирает с воплем: «Отче, Отче, зачем Ты оставил меня?» — а толпа улюлюкает и хохочет. Но Бог, в своей божественной природе, все это выносит и воскресает и снова ликует в вечном творческом порыве. Пуруша (чистый дух) приносит самого себя в жертву, чтобы создать мир, — и возникает мир, потрясающе прекрасный, и человек достигает чистоты духа и сознает себя каплей, неотделимой от океана. Я не вижу непреодолимой пропасти между этими двумя видениями. Только разные акценты: на божественной радости и на страдании. Оба истинны. Но еще глубже единство: радость-страдание.

В еврейской судьбе страдание так невыносимо, что возникает призрак окончательного решения, окончательной победы добра — раз и навсегда. Нужен мессия, нужен конец света, а потом — новое небо. Мне хочется освободиться от этой захваченности. Из нее вырос образ тысячелетнего царства, и идея окончательного решения, созданная евреями, обернулась против них же самих. Ради окончательного искоренения зла шесть миллионов были принесены в жертву. А если прибавить жертвы других попыток окончательного решения (от истребления альбигойцев до ликвидации кулачества как класса) — итог выходит еще более страшным. Довольно, по крайней мере, с меня. Я не хочу окончательного решения. Упразднить зло — значит упразднить пространство и время, в которых страдание и смерть заложены изначально. Это, слава Богу, от реформаторов не зависит. Но хватит и того зла, которое они способны внести в мир, пытаясь его исправить.

Конец света внутри нас (небо для меня рухнуло, когда умерла Ира). И внутри нас воздвигается небесный Иерусалим (или небесный Кремль Даниила Андреева). Космос не может стать совершеннее. Подрезанные садовником куртины ничуть не красивее свободно растущих кустов и деревьев. Природу можно сделать удобнее для человеческого тела, превратить лес в парк, поставить там скамейки, но первозданная дикость больше говорит душе. И все, что только можно сделать в обществе, — выход из противоречий, ставших невыносимыми, к новым противоречиям. Слава Богу, если общество не становится неодолимой помехой для личного духовного роста.

Мир без чувствительности к боли — без страдания — это мир без радости. Это сон камня. Я верю, что Бог чувствует в каждом из нас, и каждое наше большое чувство — Божье. Бог не извне страдания.

Он — изнутри. Он страдает не однократно, не только несколько часов при Понтийском Пилате в царствование Тиберия Кесаря, а каждый час и каждый миг. Но он прожигает страдание силой своего духа и ликует в творческой игре. И сильно развитая личность способна прожечь страдание, прожечь смерть и дорасти до Бога. Где-то в глубине каждой личности звучат слова Христа: «Я истина и воскресение и жизнь вечная…»

Мы познаем Бога сквозь Голгофу, и образ Божий повсюду. Крылья отлетающей зари и линия горы — тоже Он. Каждая линия, на которую можно смотреть и смотреть, освобождаясь от суеты ума, — это Он, это Его образ и подобие.

 

Глава 14

Мышкинский отчет

 

Первую минуту человек смотрит. Хорошо. Такая красота, что не оторвешься. Но привычки к длительному созерцанию нет. И через минуту задумывается. Или продолжает начатый разговор. Не бросать же на полуслове.

Иная линия — горы, побережья, даже дерева в окне — это икона. И надо смотреть, как молиться, — всей душой… Но как собрать душу? Это трудно. А в наше время — особенно трудно. И, наверное, чем дальше, тем труднее. Прогресс здесь — регресс.

Черт, договариваясь с Фаустом, запретил ему останавливаться. Если остановится в созерцании, если скажет: остановись, мгновенье, ты прекрасно! — конец всему, ад. Но Фауст сказал «остановись, мгновенье» — и в ад не попал. Я думаю, черт обманывал, запретил то самое, что открывает дорогу к искуплению. Фауст спасся, нарушив условие договора. А наша цивилизация поверила Мефистофелю. Она боится остановки. Даже когда человек отдыхает, он не может остановиться или пойти медленным, медленным шагом, вбирая в себя красоту тропинки. Ему нужно мелькание кадров. И поэтому он смотрит и не видит, не вглядывается, не вбирает вместе с линией горы вечность. Он не понимает, что остановка ума открывает место для чего-то самого главного. Что с розовой зарей ничего не надо делать, а только подождать, что она сделает в тебе. И если нельзя съесть, выпить, поцеловать, — он томится от непонятной тоски.

 

…и мы ломаем руки и опять

осуждены идти все мимо, мимо…

 

Н. Гумилев

Установка на длительность совершенно потеряна и в отношениях между людьми. Сходятся, как на ходу вскакивают в автобус. Говорят: закадрить (втянуть в кадр; а завтра другой). Один эскалатор вниз, другой наверх; лови кадры (лицо, грудь… чьи? Не разглядел). На улице тоже все торопятся. Наскоро кадришь незнакомых. Вся улица — незнакомки. Их лица ничего не успевают нам сказать. Замечаем только — хороша (или не очень) линия бедер и талии. Где тут добраться до души? Захватило хорошенькое личико. А душа? На кой мне черт душа твоя! Второпях завязываются знакомства. А потом рвутся. Техника подчинила человека своим темпам. И он думает: это современный стиль. Это я, я сам. Сегодня хочу одной, завтра другой (примерно так же убежден в свободе своей воли камень, брошенный из пращи).

А любовь — это вглядыванье, медленное вглядыванье. Даже если она поражает с первого взгляда. Все равно, после этого первого взгляда годами смотришь: что же тебя тогда поразило?

Любовь — бесконечное вглядыванье. Бесконечное открытие души. Тут не мораль, не боязнь предать мешает расстаться; идешь и идешь вглубь, и нет глубине конца. Совершенно так же, как в мистическом опыте. Мистики любили эротические метафоры…

Даже в страсти нельзя добраться до сердцевины, не почувствовав скрытую струну, одним и тем же трепетом откликающуюся на стихи, музыку, живопись — и прикосновение. Проходят месяцы, иногда даже годы, пока не заметишь. Дон Жуан не имел на это времени. Ему не приходило в голову, что из одной и той же скрипки — если она хорошо звучит — можно извлечь тысячи мелодий; каждый день нужен был новый инструмент. И жизнь его была полна дуэлей, похищений, погонь, — а любовь рождается в тишине…

 

Нарастанье, обступанье тиши.

Нас с тобою только сосны слышат.

Прямо в небо, прямо в сердце вниди.

Нас с тобою только звезды видят,

Наклонившиеся к изголовью.

И остались мы втроем — с Любовью.

Для того лишь и замолкли звуки,

Чтоб она могла раскинуть руки,

Для того лишь мир и стал всецелым,

Чтоб она могла расправить тело.

Задрожали, растеклись границы,

Чтоб она сумела распрямиться,

Каждый миг опавший воскрешая.

Боже правый, до чего большая!

Боже святый, до чего огромна!

Кто сказал, что ей довольно комнат?

Кто задумал поместить под крышу

Ту, которая созвездий выше?

Кто осмелился назвать мгновенной

Ту, которая под стать вселенной?

 

Любовь всегда — третья. Не ты и не я, а что-то сквозь нас.

Дух, веющий, где хочет. «То, громадное», — как сказал о нем Рильке. Дух глубины, втягивающий в себя, и мы готовы утонуть, пропасть — с каким-то блаженным ужасом. Друг через друга — в светопреставление.

Опыт любви и опыт бесконечности — братья. Не открывшись бесконечности, нельзя до конца отдаться любви. Я не о влюбленности говорю; я о на-всю-жизнь любви. Поэтому любовь пугает. Поэтому пугают людей Зинины стихи. Это было несколько раз, но больше всего запомнился один случай в Коктебеле. Попросили почитать, послушали… «Нет, — воскликнул Р. — Я еще не хочу умирать, я хочу жить!» На другой день он долго и взволнованно объяснял свое потрясение, не сказав, впрочем, ничего лучше первой, нечаянно вырвавшейся фразы.

Другие реагировали иначе — менее остро. «У вас все в этом роде?» — спросил Б. «Все», — ответила Зина. Она не хотела ничего отбирать. Б. покачал головой. Первые пять стихотворений его захватили, потом стало трудно слушать. Он вел себя как человек, инстинктивно отодвинувшийся от края пропасти. Интеллигент привык заглядывать на глубину (он читает Достоевского, слушает Баха), привык любоваться глубиной, но не жить на глубине. К. простодушно признал это. Каждое стихотворение прекрасно, говорил он и вспоминал: «Я орган, но органист не я…», или про море:

 

…Какое счастье жить на берегу

Того, что сердце исчерпать не в силах…

 

Ему казалось, что читатель таких стихов еще вырастет. Но слушать их подряд — трудно. Не привык он к такому напряжению.

Были, впрочем, и такие слушатели, которые нашли прочитанное абстрактным, головным (то есть не почувствовали ничего). В. попытался объяснить, что Зина живет в состоянии непрерывной молитвы, и стихи — с этого уровня. Слова его упали в пустоту. Опыта молитвы или медитации ни у кого в яркой, талантливой коктебельской аудитории не было. Я вспомнил сейчас все и подумал: где в нашем мире может жить постоянное чувство?

Церковный обряд, которым в старину скрепляли брак, — это, в конце концов, отсылка на глубину, прикосновение бесконечного к конечному. Но кто сегодня относится всерьез к символам бесконечности, кто действительно видит в них таинство? Или — кто способен безо всяких символов и обрядов тянуться к глубине?

Чувство глубины почти атрофировалось. Это что-то вроде новой болезни, разрушающей иммунитет культуры; только вирус не физический, а духовный: потеря благоговения. Что остается, если нет благоговения к любви? Только волны быстротекущей жизни. Что-то вроде стиля укиё-э, запечатленного в гравюрах Утамаро.

Чайные домики, знаменитые гейши — и знаменитые актеры, играющие знаменитых гейш.

Откуда берется противотечение веры? Старая большевичка, к которой я зашел, рассказала мне, что в сороковом году она вдруг испытала присутствие Бога, несшего ее как бы в темном облаке, высоко над землей. С товарищами своими она никогда об этом не говорила (атеизм вбит в них накрепко), но мне рассказала. Я дал ей почитать все свои философские работы; их она понимала, но «Школу молитвы» Антония Блума оттолкнула. Все церковное (даже такое живое, как проповеди владыки Антония) вызывало у нее отталкивание. И все-таки Бога она почувствовала.

Говорят, что советский опыт не имел смысла. Мне трудно судить, стоила ли игра свеч. Но, по крайней мере, одну вещь он показал, и она, может быть, стоит миллионов свеч: религиозный опыт невозможно предотвратить. Он приходит к человеку, выросшему в строго атеистической семье, получившему коммунистическое воспитание, и в один час потрясает и убеждает его. Если бы все священные книги были бы сожжены и все храмы разрушены (примерно так, как это делалось в Албании), это нанесло бы огромный удар людям, теряющим искру Божью без раздувания мехами обрядов, без примера старших. Общий духовный уровень наверняка упал бы еще больше, чем сейчас, но врата ада не могут помешать прямому религиозному опыту, и из этого непременно возникла бы новая духовная жизнь, со своими заповедями и обрядами.

Сейчас многие молодые (и не очень молодые) люди учат меня и Зину коллективному разуму своей церкви. Это изредка интересно (в каждом поколении истина раскрывается заново, и яйца вправе учить курицу), но по большей части — довольно смешно. По крайней мере, по отношению к Зине, испытавшей совершенный духовный переворот девятнадцати лет, в 1945 году, без всякой поддержки традиции, без всякого понимания окружающих (уже после перечла Евангелие и увидела, что это о том самом, а раньше заглядывала — и не понимала; и ее никто, кроме двух ближайших подруг, не понял. Так и осталась, с протянутыми руками, которых никто не принимал. От этой невозможности передать свой опыт началась, может быть, ее болезнь).

Традиция — повитуха. Она знает, что такое роды, она может помочь родить, но сама она не рожает. Рожает душа, которая зачала, и если придет час, то без всякой помощи. Я не говорю — легко. Можно и умереть. Но все-таки роженица, а не повитуха приносит дитя в мир. Только глупая акушерка считает себя главным действующим лицом в рождении человека, и если младенец будет принят не ею, а ее конкуренткой, то роды как бы не состоявшимися. Или заранее уверена, что младенец, которому не дали ортодоксального шлепка по заду, вырастет уродом.

Трудно одному стоять в вере. До встречи с Зиной я легко терял нить духовной связи и долго не находил ее снова. Вторая пара глаз, глядящих в твою душу, — это рука, протянутая Богу, пробивающемуся из царствия, которое внутри нас, в сознание. Поэтому, может быть, Христос сказал: где двое или трое соберутся во имя Мое, там и Я с вами. Но количество единоверцев, и древность веры, и богатство святоотеческих писаний — только внешняя поддержка духа. Во внутренней жизни они не решают. Нет ничего, что оправдывает гордыню вероисповедания. Знание студентки, выучившей учебник гинекологии и акушерства, — ничто перед знанием матери. Нет книги, способной заменить жизнь, и самое великое чужое откровение меньше, чем самое малое собственное. Только с помощью своего, малейшего из малых, откровения можно прочесть и Евангелие.

 

Свет мой разлившийся — совесть моя,

Ты мой единственный в мире судья.

Ты задаешь мне свой тяжкий вопрос:

Все ли вместила, что ты мне принес?

Перед тобою держу я ответ,

И между нами посредников нет.

 

Если бы я вырос в известной общине, я бы не покидал ее, потому что дух веет, где хочет, — в том числе и в церкви, и в синагоге, но сознательно выбрать одну из школ… я не встречал до сих пор общества или церкви, которая мыслила бы о себе так, как положено мыслить отдельному члену церкви, любуясь достоинствами других и сознавая все свои недостатки. Такой зримой церкви нет. И остается только незримая, которую очень трудно ощутить. Несравненно труднее, чем войти в каменный храм и следовать определенной школе молитвы. Мне очень много дали и иконы, и догматические постановления, но вера — это доверие к внутреннейшему человеку, который во мне самом, и когда он скрывается, заваленный заботами внешнего человека, то веры нет, и никакие символы, обряды, таинства, никакие усилия воли не способны ее заменить.

С тех пор, как я встретил Зину, мне в этом помогает она. Я с первого дня увидел и признал, что ее связи с внутренним человеком постояннее, крепче, глубже, чем у меня.

Это случилось летом 1960 года, через 8 месяцев после смерти Иры Муравьевой. Внутри меня было какое-то выжженное дупло, но я решил жить, решил продолжать то, что осталось от Иры во мне самом (меня самого во мне тогда почти не было). Случай привел к Алику Гинзбургу, собиравшему стихи неизвестных поэтов. У него дома царил светлый, веселый, беззаботный дух. Хотелось заходить еще и еще. И вот как-то раз женщина, которую я несколько раз видел в другом месте, молчаливой тенью в углу, внезапно помолодев, с заблестевшими глазами стала уговаривать меня ехать, не откладывая, на станцию Отдых, к ее больной подруге, стихи которой мне непременно надо узнать и привезти Алику для четвертой тетрадки «Синтаксиса». Мы тут же сговорились и в первый мой свободный день явились незваными на дачу.






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных