Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Самоубийство по-русски




 

Чтоб застрелиться тут, не надо ни черта:

Ни тяготы в душе, ни пороха в нагане.

Ни самого нагана. Видит Бог,

Чтоб застрелиться тут, не надо ничего.

Леонид Аронзон

 

Траектория русского суицида поражает своей причудливостью и непредсказуемостью. На протяжении истории кривая самоубийств то стелилась к самой абсциссе, то круто взмывала вверх, обгоняя самые «неблагополучные» страны. Изучение исторических событий и литературных произведений повергает в еще большее недоумение. Непонятно, как могли быть современниками «русский вертер» М. Сушков и самосжигавшиеся раскольники, как могли быть соотечественницами «дочь одного слишком известного русского эмигранта» и «кроткая, смиренная» швея из «Двух самоубийств» Достоевского. В этом паззле, состоящем из чересчур уж разнокультурных фрагментов, общего контура никак не складывается. Точнее говоря, изображение словно двоится.

Так, может быть, все дело в том, что паззл таит не одну фигуру, а две?

Все фрагменты встанут на свои места, если вооружиться ленинской теорией о наличии во всяком этносе двух наций и двух культур. Насчет «всякого» Ленин, наверное, не прав, но в том, что касается России, он не ошибался. В этой стране действительно давно уже сосуществуют две нации — и не то чтобы бесконфликтно. Правда, население делится вовсе не по ленинскому принципу на богатых и бедных или эксплуататоров и эксплуатируемых. Незримая, но вполне реальная граница проходит через духовно-культурный комплекс, складывающийся из образования, воспитания, мировоззрения. Условное название двух российских наций: «народ» и «не-народ». Где-то на исходе XVIII столетия национальное тело России пережило нечто вроде клеточного деления — и с тех пор две несоразмерные части общества (их массы обратно пропорциональны вкладу в общенациональную культуру) стали существовать каждая по своим законам. О том, что именно приключилось с русской жизнью 200 лет назад, мы поговорим позднее, пока же попробуем дать определение двум составляющим нашей культуры.

С «народом» вроде бы ясно: «необразованные массы» (Добролюбов), «низший слой государства» (Белинский), «чернь, простолюдье, низшие сословия» (Даль), «электорат» (эвфемизм новейшего времени). Но как определить «не-народ»? Видимо — никуда не денешься — придется использовать затасканный и мутный термин «интеллигенция». Если принять дефиницию, предложенную Боборыкиным («Интеллигенция — разумная, образованная, умственно развитая часть жителей»), становится ясно, что общего у просвещенного александровского аристократа, приват-доцента из поповичей и младшего научного сотрудника брежневской эпохи.

«Интеллигенция» и «народ» (оставим кавычки, чтобы обозначить авторское недовольство этими некорректными определениями) традиционно находились в ситуации неразделенной любви первой ко второму, что, в общем, естественно: душа может любить тело, к которому приписана, но телу на душу наплевать. С радищевских времен, то есть от самых своих истоков, «интеллигенция» была одержима бесом народопоклонства (Бердяев), хотела служить «народу», жертвовать ради него собой, возвышать его до своего уровня. «Народ» же жил своей жизнью. Очкастые слуги с их непрошеными жертвами ему были не нужны, а те из простолюдинов, кто попадал в тенета образования, со временем (уже во втором поколении) сами превращались в «интеллигентов» и перемещались из одной нации в другую. Слияния так и не произошло, невзирая на все социальные перевороты и совместно пройденные невзгоды. Сегодняшнее деление российского населения на две нации утратило всякие резоны и оттого обрело явственно мистическую подсветку. Но отнюдь не исчезло. Достаточно двум нашим соотечественникам взглянуть друг на друга и перекинуться парой фраз, чтобы стало ясно, кто из них «народ», а кто «не-народ», и при этом первый скорее всего проникнется ко второму спонтанной неприязнью, а второй ощутит некий трудновыразимый дискомфорт, знакомый всякому, кто мучился, пытаясь найти общий язык с сантехником. Этот дискомфорт, убедительнее всего демонстрирующий инакость двух культур, является несомненным атавизмом. Можно понять, почему совестился смотреть мужику в глаза прогрессивный помещик: он, тогдашний «интеллигент», был сыт, чисто одет и привилегирован, а мужик голоден, грязен и бесправен. Сословные комплексы современного кандидата наук (сына преподавателя истории КПСС и внука рабфаковки) могут быть объяснены лишь принадлежностью к иной культуре. В чем опять-таки главным образом виновато внеклассное чтение русской литературы.

Если рассмотреть обе российские нации в их историческом развитии с точки зрения суицидологии, то обнаружится, что «интеллигенция» с самого своего зарождения проявляла гораздо больше склонности к самоубийству, чем «народ». Это вполне соответствует суицидологическим законам: материальная устроенность (пусть даже в виде опрятной бедности), сочетаясь с вольномыслием, стимулирует рост самоубийств.

Однако нельзя сказать, чтобы и нашему «народу» суицидальное поведение было изначально чуждо. Существует несколько моделей типично «народного» самоубийства, а значит, должны быть и некие общие причины, которые следует искать в бесформенном и отчасти шарлатанском понятии, которое зовется «национальным характером». Не ставя себе сомнительную задачу дать исчерпывающую формулировку русского «народного» характера, все же попробуем найти те психокультурные характеристики, которые можно счесть суицидогенными.

Таких опасных качеств можно обнаружить по меньшей мере два, причем каждое из них представляет собой оборотную сторону наиболее привлекательных национальных черт. «Решкой» душевной щедрости, размаха и немелочности, которыми у нас так любят гордиться, является склонность к анархии и ослабленный инстинкт самосохранения.

Оборотная сторона отзывчивости и активной сострадательности — непонимание смысла приватности, а стало быть, неуважение к личности, как чужой, так и своей.

В сочетании (да еще при передозировке) эти национальные черты могут трансформироваться в мощный саморазрушительный импульс, проявляющийся в стихийном «луддизме» и безудержном пьянстве, которое само по себе уже является типом суицидального поведения и действительно во все времена несло ответственность за большинство российских самоубийств.

Прибавим к этому еще и слабое суицидосдерживающее воздействие православия. Эта государственная религия в постпетровские времена превратилась в деталь казенной машины, и влияние ее на жизнь «народа» было скорее формальным. Приверженность простолюдинов чисто внешней обрядности ввела русскую «интеллигенцию» в заблуждение, поспособствовав созданию мифа о «народе-богоносце». Если б это не было фикцией, советской атеистической пропаганде не удалось бы так быстро и эффективно разрушить именно в «народе» христианскую этику и вообще привычку к набожности. «По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! — писал Гоголю сердитый от сознания своей правоты Белинский. — Основы религиозности есть пиетизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе кое-где. Он говорит об образе: годится — молиться, не годится — горшки покрывать. Приглядитесь попристальней, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности». Впрочем, насчет атеизма едва ли — скорее следовало бы говорить о неискорененном язычестве и общем недостатке интереса к тому, что находится за гранью земной жизни.

Единственный пример неистовой религиозности «народа» — история русских старообрядцев, да и она, как нам кажется, свидетельствует не о приверженности христианской догме (которая непримирима к любым формам самоистребления), а о консерватизме и лютой ненависти к казенщине и государственному насилию, то есть опять-таки о стихийном анархизме.[19]В остальном же суицидальная статистика дореволюционной России следовала общеевропейским руслом: число самоубийств неуклонно увеличивалось на протяжении всего прошлого века, особенно в западных губерниях (где было много инородцев) и в больших городах.

Однако Россия, наряду со столь же архаичной Испанией, числилась среди наиболее благополучных стран, в 10 с лишним раз отставая по уровню самоубийств от «передовой» Саксонии. В том самом 1876 году, когда Достоевский в «Дневнике писателя» забил тревогу по поводу захлестнувшей русские города эпидемии самоубийств среди молодежи, коэффициент самоубийств в Петербурге составлял всего 13,61, а в Париже — 35,9, в Дрездене — 36,5, в Лейпциге — 48,7.[20]

В XX веке суицидная картина в России существенным образом трансформировалась. «Народный» суицид утратил религиозную составляющую и приобрел чисто бытовые черты: пьянство, нужда, неустроенность. Еще одна отличительная черта нашего века — осуществление давней мечты русской «интеллигенции» об общей судьбе с «народом». Вчерашние философы и адвокаты трудились на каторге бок о бок со вчерашними «кулаками», а не в специально сооруженных острогах, как некогда декабристы. От телесных наказаний принадлежность к «культурному сословию» более не освобождала, охрана обращением на «вы» не баловала. Всё это до какой-то степени сблизило обе нации, но окончательного слияния так и не произошло.

В послереволюционный период развалилась одна классовая иерархия и на ее обломках возникла другая, бурно развивалась промышленность и росли мегаполисы, распался крестьянский уклад, составлявший основной пласт российской жизни, ослабел семейный институт, почти полностью утратила общественное влияние религия — то есть бурно развивались те самые социально-культурные процессы, которые, согласно Дюркгейму, неминуемо влекут за собой подъем уровня самоубийств. Так и произошло.

Как только закончилась гражданская война, новая Россия принялась стремительно догонять индустриальные страны по суицидным показателям. Самоубийства шли волнами: с введением НЭПа и первых номенклатурных привилегий стали стреляться твердокаменные большевики, убежденные, что революцию продали и предали; с отменой НЭПа начали вешаться «совбуры»; резко возросло количество бытовых самоубийств — убивали себя безработные, травились экзальтированные городские девицы («Маруся отравилась»). К 1934 году уровень самоубийств по сравнению с 1917 годом поднялся ровно вдвое (34 против 17), а в Москве почти втрое. В 1926 году советские самоубийцы чаще всего вешались (49,7 %); на втором месте было огнестрельное оружие — после Гражданской войны его в стране было много (23,9 %); на третьем значилось отравление (14,6 %); самое последнее место занимало падение с высоты — по причине всеобщей малоэтажности. Женщины предпочитали травиться, однако — следствие эмансипации — довольно часто пользовались пистолетом.

К концу двадцатых статистика самоубийств приобрела столь тревожный вид, что партия перевела ее в разряд секретных, а это означало, что достоверный учет вообще прекратился — местным властям не хотелось выделяться по «негативным» показателям, и в действие вступил стандартный советский механизм приписок и «уписок»: самоубийства регистрировались под видом несчастных случаев или естественных смертей. Обсуждение проблемы суицида в научной и массовой печати исключалось. Как сказано в предисловии к одной из советских брошюр по «девиантному поведению»: «Социализм поднял жизнь и счастье человека на уровень высшей ценности, объявив непримиримую борьбу со всем, что препятствует реализации этого принципа. В таких условиях самоубийство становится вне моральных норм общества».

Лишь в середине 80-х суицидная статистика вновь стала открытой. К тому же периоду относится и быстрый рост числа самоубийств, вызванный общим кризисом советского общества. К началу Перестройки СССР превратился в суицидную «сверхдержаву», достигнув коэффициента в 29,7 (в РСФСР — 38,7), что значительно превышало среднеевропейский и тем более средне-мировой уровень. Оптимистичные общественные ожидания горбачевской поры сократили число самоубийств почти в полтора раза, но после того, как первоначальная эйфория истощилась, зловещая кривая вновь поползла вверх. Лишения 90-х годов привели к тому, что сегодня в мире больше всего самоубийц, говорящих (вернее, еще недавно говоривших) по-русски.[21]

Приведем сведения Управления статистики населения Госкомстата РФ, учитывающие только завершенные и официально зарегистрированные самоубийства:

Год Общее число на 100 тыс.

1992 46125 31,0

1993 56136 38,13

1994 61886 42,1

1995 60953 41,4

1996 57812 39,3

Более четверти суицидентов — пожилые люди, главная жертва «шоковой терапии». Другие специфически российские «контингенты» — беженцы, заключенные, военнослужащие. 80 % самоубийц — мужчины, что соответствует общемировой ситуации. Из способов по-прежнему в целом по стране лидирует самоповешение, затем идет самоотравление, применение холодного оружия, падение с высоты. По Москве картина выглядит совсем иначе. К примеру, вот опубликованные Московским суицидологическим центром данные за май 1995 года, когда в столице было совершено 372 попытки самоубийства (в большинстве своем, к счастью, неудачных). Зарегистрировано 236 случаев отравления, 92 случая вскрытия вен, 12 самоповешений, 6 падений с высоты и 2 падения под транспорт. Разительное отличие от общероссийской структуры суицида объясняется не тем, что в столице больше аптек, а высокой концентрацией представителей «интеллигенции», которые предпочитают снотворное плебейской удавке. Отдельную статистику по «народу» и «интеллигенции» вести, разумеется, невозможно. А жаль, ибо разительное несходство наверняка проявилось бы не только по предпочитаемым способам самоубийства, но и по другим ключевым параметрам: мотивации, половой структуре, результативности, зависимости от социальных процессов, да и самому коэффициенту.

«Интеллигентская» линия в российском суициде обозначилась с конца восемнадцатого века, когда в России появилось это качественно новое сословие, столь упорно не поддающееся дефиниции. Попробуем все же определить его основной видоопределяющий компонент. Дело явно не в «европейскости» — русские дворяне начали европеизироваться еще за сто лет до этого. Пожалуй, и не в какой-то особенной образованности, хотя она несомненно укрепляет и развивает «интеллигентность». Даже — возразим Боборыкину — не в разумности и умственной развитости (Фаддей Булгарин, например, был очень даже неглуп, a IQ Сталина, надо полагать, и вовсе был феноменален). Так в чем же дело? Что это за таинственный небиологический ген, некогда разделивший русское общество надвое?

Пожалуй, я согласен с теми, кто утверждает, что «интеллигенция» — это не столько сословие, сколько духовное состояние. И суть этого состояния очень проста, определяется понятием «уважение к личности». Прежде всего, разумеется, к своей собственной — то есть, в чувстве собственного достоинства. Но сохранять собственное достоинство можно только тогда, когда не покушаешься на достоинство других людей. И уважать свою личность можно, только если с уважением относишься к другой личности. Всё это, конечно, прописные истины, но ведь мы искали основу, принципиальную формулу, а она и не бывает чересчур мудреной.

Дворянство было первым русским сословием, которое перестали пороть, и в лучших представителях этого класса немедленно угнездилось то самое, неудобное для выживания, но неистребимое качество, которое и составляет сухой остаток «интеллигентности». В ее основе — чувство независимости и внутренней свободы. А за свободу, как известно, нужно платить, в том числе и самой дорогой ценой — жизнью. При Анне или Елисавете русскому дворянину и в голову бы не пришло накладывать на себя руки из-за такой ерунды, как десяток-другой «горячих» — а в XIX столетии для «интеллигента» одной угрозы физического воздействия было достаточно, чтобы предпочесть смерть. Дворяне из варшавского гарнизона, которые в 1816 году устроили весьма своеобразную обструкцию великому князю Константину Павловичу (он оскорбил двоих офицеров, и в знак протеста семеро их однополчан покончили с собой), еще не знали, что они «интеллигенты», и, вероятно, думали, что отстаивают шляхетскую честь. Но шляхетской чести не бывает, есть просто честь — и бесчестье. Годом ранее все тот же Константин замахнулся на конногвардейского поручика, но тот остановил руку великого князя, дерзко воскликнув: «Охолонитесь, ваше высочество!» Никогда больше член царского дома и вообще начальник не осмеливался поднять руку — нет, не на офицера или дворянина, — а на любого человека, который держался с чувством собственного достоинства (номенклатурные работники всех времен этаких опознают сразу и, хоть не любят, но уважают). К сожалению, мы плохо помним имена тех наших соотечественников, кто заплатил жизнью сначала за становление, а потом, в постсталинскую эпоху, за реставрацию русской «интеллигенции».

Первым русским писателем новой породы был Александр Радищев. «Уязвленный» в самую душу тем, что никого прежде в России не уязвляло, — попиранием человеческого достоинства, — он упорствовал в своем чудачестве и заплатил за него по полной программе: сумой, тюрьмой и самоубийством.

Короткое стихотворение, сочиненное Радищевым по дороге в Сибирь, можно назвать первым «интеллигентским» манифестом:

 

Ты хочешь знать: кто я? что я? куда я еду? —

Я то же, что и был, и буду весь мой век:

Не скот, не дерево, не раб, но человек!

Дорогу проложить, где не бывало следу,

Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах.

Чувствительным сердцам и истине я в страх

В острог Илимский еду.

 

Помните ли вы, как Радищев умер?

Привлеченный к законосоставительской деятельности в самый розовый период царствования Александра Благословенного, писатель захотел невозможного — отмены крепостного права, телесных наказаний и привилегий. Председатель комиссии граф Завадовский разгневался и пригрозил мечтателю повторной Сибирью. Мы еще поговорим о так называемом «концлагерном синдроме», который в XX веке довел до самоубийства целую плеяду писателей, прошедших через все круги земного ада и годы спустя погубленных страшными воспоминаниями (Тадеуш Боровский, Примо Леви, Пауль Целан и другие). Для Радищева оказалось достаточно одной угрозы повторного унижения. Он занервничал, стал всем говорить, что «до него добираются», и уже не мог думать ни о чем другом. Наутро, приняв лекарство от нервов, Радищев вдруг «схватывает большой стакан с крепкой водкой, приготовленною для вытравления мишуры поношенных эполет старшего его сына, и выпивает разом» (цитируется по П. Радищеву). Этого ему показалось мало, и он схватил бритву, чтобы зарезаться, но сын успел остановить его руку. «Я буду долго мучиться», — сказал на это писатель. Приехавший лейб-медик Виллье ничего не мог сделать, и после нескольких часов тяжких страданий Радищев скончался, открыв длинный мартиролог русских писателей-самоубийц.

Впрочем, это не совсем верно. Первым был уже поминавшийся 17-летний помещик М. Сушков (1775–1792), автор повести «Российский Вертер». К началу 90-х годов «вертеровское поветрие» наконец докатилось до России. Молодая генерация дворянского сословия впервые в русской истории обнаружила склонность к рефлексии, свидетельствующую об усложнении общественного духовного организма. Плоды европейского Просвещения, отголоски американской и французской революций заронили в умы образованной молодежи новые чаяния — не о доходном месте и придворном «случае», а об античных образцах гражданской доблести и философском идеале. И образцы, и идеал оказались настолько далеки от российской действительности, что многие из числа особенно прекраснодушных не вынесли этого контраста и потянулись к кремневому пистолету, романтизированному выстрелом Вертера. Юный Сушков отпустил на волю своих крепостных, написал пространное философское письмо в стиле излияний гётевского героя и застрелился. Ю. Лотман в «Беседах о русской культуре» приводит также выдержки из предсмертного послания другого самоубийцы, ярославского помещика Ивана Опочинина. Как и подобало эпохе эпистолярных романов и витиеватых писем, этот документ весьма многословен и цветист:

«Смерть есть не что иное, как прехождение из бытия в совершенное уничтожение. Мой ум довольно постигает, что человек имеет существование движением натуры, его животворящей; и коль скоро рессоры в нем откажутся от своего действия, то он, верно, обращается в ничто… Несколько частиц пороху через самое малое время истребят сию движущуюся машину, которую самолюбивые и суеверные мои современники называют бессмертною душою!» Отнестись к этому наивно-рассудительному сочинению всерьез заставляет лишь одно обстоятельство: дописав его, автор отложил гусиное перо и пустил себе пулю в лоб, тем самым доказав, что не кокетствует. Письма Н. Бантыш-Каменского А. Куракину, процитированные там же, дают яркое представление о масштабах эпидемии, охватившей ровесников Андрея Болконского: «Писал ли я к вам, что еще один молодец, сын сенатора Вырубова, приставив себе в рот пистолет, лишил себя жизни? Сие происходило в начале сего месяца, кажется: плоды знакомства с Аглицким народом» (29 сентября 1792 г.); «Какой несчастный отец сенатор Вырубов: вчера другой сын, артиллерии офицер, застрелился. В два месяца два сына толь постыдно кончили жизнь свою. Опасно, чтобы сия Аглинская болезнь не вошла в моду у нас» (27 октября 1792 г.).

Мода на самоубийства наведывалась в русское дореволюционное общество еще по меньшей мере дважды.

Сначала — в семидесятые годы XIX века, когда столицы и большие города империи были потрясены обилием самоубийств среди молодежи. «И, право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились, что никто уж и не говорит о них, — пишет в „Дневнике писателя“ Достоевский и далее в ужасе взывает: — Милые, добрые, честные (все это есть у вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта темная, глухая могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы устали не живши».

Современная суицидология пояснила бы Федору Михайловичу, что пик самоубийств приходится как раз на то время года, когда в небе сияет весеннее солнце, с особенной безжалостностью высвечивающее несовершенства и уродства человеческого мира. Роль солнца в весенние 60-е и 70-е годы сыграли либеральные реформы. Как и первая «вертеровская» эпидемия, всплеск самоубийств был нормальной реакцией «интеллигентской» молодежи на приток кислорода, хлынувшего в русское общество после окончания жесткого николаевского царствования. Жизнь страны стремительно менялась, возникали новые общественные институты, новые законы, Россия вступала в недолгий, всего-то полувековой, период своей «европейской» истории. «Интеллигенция» впервые начинает играть важную, чуть ли не ведущую роль в обществе; самоуважение и чувство достоинства из экзотической привилегии горстки дворян превращались в норму жизни — во всяком случае для образованного сословия, которое многократно возросло, вобрав в свои ряды разночинцев и наиболее толковых «кухаркиных детей». «Истребление себя есть вещь серьезная, несмотря на какой бы там ни было шик, а эпидемическое истребление себя, возрастающее в интеллигентных классах, есть слишком серьезная вещь, стоящая неустанного наблюдения и изучения», — писал Достоевский, видевший истинную причину бедствия в «реализме», то есть разрушении религиозного сознания и религиозной этики. Но я уже пытался доказать, что процесс этот не так губителен, как представлялось писателю: одна этическая основа, зиждящаяся на вере, сменяется другой, построенной на разуме. Потери при этом болезненном (но, как мне представляется, необходимом) переходе неизбежны: утрата веры и чрезмерное упование на разум свело в преждевременную могилу многих «интеллигентов», особенно из числа молодых максималистов.

Однако нельзя сводить причины той суицидной эпидемии к одной лишь экзистенциальной переориентации. Сыграл свою роль и классический дюркгеймовский фактор — аномия. В результате отмены крепостничества и последующих реформ устоявшийся уклад жизни традиционных сословий нарушился, значительные группы населения пережили резкое изменение социального и имущественного статуса. Наибольшее число самоубийств было в двух движущихся навстречу потоках — опускающемся и поднимающемся. К первому относились отпрыски разоряющегося дворянства, обитатели будущего «вишневого сада»; их воспитание, привычки, материальные запросы не соответствовали новым условиям существования. Не меньшую суицидальную опасность представляла и ситуация, в которой оказались дети крестьян и мещан, получившие доступ к образованию (или хотя бы чтению), но по недостатку средств вынужденные вести «неблагородный» образ жизни. Трагедию несоответствия возросших духовных запросов низкому социальному статусу описал еще Карамзин в «Письмах русского путешественника»: в его бытность в Париже там застрелился начитанный слуга, «жертва мечтательных умствований». «Он ненавидел свое низкое состояние, — пишет Карамзин, — и в самом деле был выше его как разумом, так и нежным чувством».

Русская «интеллигенция», и в особенности образованная молодежь, наиболее восприимчивая к переменам, заряжалась злой, разрушительной энергией. Шестидесятые и семидесятые годы дали толчок подъему политического, идеологического, этического радикализма. Новая «интеллигенция» становилась агрессивной и, как сказали бы сегодня, социально опасной. У более энергичных и витальных молодых людей агрессия адресовалась истеблишменту, приводя их в стан революционеров; у меланхоличных и склонных к интроверсии агрессия обращалась на самих себя, что, как мы знаем из психоанализа, чревато суицидом. Однако и «активная» часть молодежи вносила свою лепту в суицидную статистику. В конце XIX и начале XX века революционная «интеллигенция» взяла на вооружение раскольническую тактику альтруистического самоубийства. По тюрьмам, этапам и каторгам периодически прокатывались волны протестных самоубийств, подчас крайне жестоких и иногда не очень-то мотивированных. Другая, более эффектная разновидность альтруистического самоубийства — терракт, в ходе которого революционер жертвует собственной жизнью, причем иногда немедленно, не дожидаясь суда и эшафота. Народоволец Гриневицкий, подорвавший себя вместе с Александром Освободителем; эсер Каляев, бросивший бомбу между собой и великим князем Сергеем Александровичем (правда, бомбист не умер от ран, а был подлечен и уже потом повешен); анархисты, взорвавшие дачу Столыпина на Аптекарском острове, — вот лишь самые громкие из убийств/самоубийств этого типа. Революционная часть «интеллигенции» превратила себя в некое подобие бикфордова шнура, который, фыркая и сыпя искрами, горел долго, целых полвека (если считать от выстрела Каракозова), но сумел-таки воспламенить инертную «народную» массу. Взрыв грянул такой мощи, что «интеллигенцию» смело с русской почвы, а новый культурный слой накопился нескоро и оказался куда более рыхлым.

 

Строго говоря, суицидный подъем семидесятых годов прошлого века — это не бум и не мода, а начало тенденции, которая уже не пресекалась вплоть до революции. Просто суицид довольно скоро «вошел в норму» и перестал шокировать общественность. Во всяком случае до того момента, пока не обозначился новый всплеск, явно не укладывающийся в рамки «нормы» — до духовного кризиса 1907–1914 годов. И опять, как во времена Достоевского, болезнь прежде всего поразила образованную, эмоционально восприимчивую молодежь.

Этому предшествовала череда потрясений: беспрецедентное унижение национального достоинства в японской войне, крах «интеллигентской» революции, невиданное со времен Николая I «завинчивание гаек» всей расшатавшейся системы самодержавия. Жертвенное служение «народу» было (во всяком случае, временно) дискредитировано, коллективизм себя не оправдал, настала пора последнего, лихорадочного всплеска индивидуализма. То было прощальное цветение старого, умирающего «вишневого сада», одновременно красивое и страшное. Эстетствующим юнцам и декадентствующим девицам цена собственной жизни была в двугривенный. Никогда — ни до, ни после — за такой короткий срок в России не уходили добровольно из жизни столько молодых литераторов: 27-летний Виктор Гофман, 33-летний Иван Игнатьев, 22-летний Всеволод Князев, 33-летний Василий Комаровский, 30-летний Алексей Лозина-Лозинский, 22-летняя Надежда Львова, 31-летний Муни, 28-летняя Анна Map. Престиж литературы и писательства в России был так велик, что новоявленные вертеры, стрелявшиеся и вешавшиеся в Петербурге, Москве, Варшаве, испытывали потребность в своем Гёте — и подчас сами «назначали» кого-то из маститых на эту почетную, но неуютную должность. Петербургское суицидное поветрие среди студенчества связывали с именем поэта Александра Добролюбова. Во всероссийском же масштабе за духовного «вождя» самоубийц почитался Леонид Андреев, и в самом деле зачарованный темой смерти, однако никоим образом не повинный в суицидном безумии, охватившем «интеллигентскую» молодежь. К. Чуковский пишет: «В страшные послереволюционные годы (1907–1910), когда в России свирепствовала волна самоубийств, Андреев против воли стал вождем и апостолом уходящих из жизни. Они чуяли в нем своего. Помню, он показывал мне целую коллекцию предсмертных записок, адресованных ему самоубийцами. Очевидно, у тех установился обычай: прежде чем покончить с собой, послать письмо Леониду Андрееву». Газеты полны слухами о тайных суицидных клубах, которые называются «Любовники смерти» или «Лига самоубийц». В 1911 году по поручению министерства просвещения профессор Незнамов провел исследование 153 самоубийств гимназистов и студентов и доложил, что «причиной самоубийства, большею частью, были утомление жизнью, неврастения, меланхолия и тоска».

Со временем российская пресса устала ужасаться каждодневным трагедиям и начала пошучивать по поводу охватившей российское общество самоистребительной истерии. В 1913 году газета «Новое время» печатает шутливое интервью с председателем «Лиги самоубийц» — вольность, которая еще несколько лет назад была бы сочтена дурновкусием если не кощунством. Модный роман Арцыбашева «У последней черты», в котором чуть ли не все персонажи накладывают на себя руки, вызывает у критиков не только сетования, но и насмешки по поводу суицидной истерии, охватившей русское общество. «За гробом корнета Краузе идут всего двое: лошадь покойного и студент Чиж, — пародирует Арцыбашева фельетонист „Русского слова“. — Это все, что осталось от населения города. Все покончили самоубийством. Дома саморазвалились. Улицы саморазрушились. Даже винокуренный завод — единственное просветительское учреждение в городе — не выдержал и в одну темную ночь повесился на собственной трубе».

Конец эпидемии положила мировая война, за которой последовала революция, за которой последовала гражданская война, за которой последовал чекистский террор, за которым… Необходимость самостоятельно сводить счеты с жизнью отпала. Об этом написала Ахматова в «Поэме без героя», вспоминая юного корнета Князева, которому в любом случае вряд ли был сужден долгий век:

 

Сколько гибелей шло к поэту,

Глупый мальчик: он выбрал эту, —

Первых он не стерпел обид,

Он не знал, на каком пороге

Он стоит и какой дороги

Перед ним откроется вид…

 

После революции русская «интеллигенция» (вернее, ее не истребленный и не эмигрировавший остаток), уже вне зависимости от желания отдельных представителей, была вовлечена в общенародную жизнь и попала в полную зависимость от политических макропроцессов. Тогда-то и началась подлинная трагедия русского писателя, которому пришлось очень дорого платить за заблуждения и души прекрасные порывы своих предшественников, — да во многих случаях и за свои собственные.

Главным фактором, толкавшим русских литераторов к суициду, была политика — это явствует из самого беглого просмотра биографических статей «Энциклопедии литературицида». Там описаны по меньшей мере два десятка самоубийств, так или иначе связанных с размашистой работой государственно-политической мельницы. И это не считая казненных, убитых в лагерях и застенках, до смерти затравленных и сведенных с ума. На общем трагическом фоне российской истории судьба русского литератора трагична в квадрате.

По логике повествования теперь следовало бы в качестве иллюстрации выбрать одну, наиболее символичную писательскую судьбу и остановиться на ней чуть подробнее. Выбор типических горестных финалов так велик, что в конце концов я решил пойти иным путем — взять случай нетипический и с политикой отнюдь не связанный, но, как мне почему-то кажется, оттого еще более наглядный.

Лучезарного Афанасия Фета, которого Владислав Ходасевич назвал «образчиком счастливого русского писателя», вы не обнаружите в «Энциклопедии литературицида», однако его смерть трудно назвать безмятежной. Вот как описывает ее Борис Садовский в статье «А.А. Фет».

Заболев и чувствуя приближение конца, 72-летний поэт отослал из дома под надуманным предлогом горячо любившую его жену, а сам продиктовал секретарше записку следующего содержания: «Не понимаю сознательного преумножения неизбежных страданий. Добровольно иду к неизбежному», после чего схватил острый нож для разрезания бумаг и хотел заколоться. Секретарша вцепилась в руку ослабевшего от болезни Фета и отобрала у него нож. «Тогда больной пустился быстро бежать по комнатам, преследуемый госпожой Ф. Последняя изо всех сил звонила, призывая на помощь, но никто не шел. В столовой, подбежав к шифоньерке, где хранились столовые ножи, Фет попытался тщетно открыть дверцу, потом вдруг, часто задышав, упал на стул со словом „черт!“. Тут глаза его широко раскрылись, будто увидав что-то страшное; правая рука двинулась приподняться как бы для крестного знамения и тотчас же опустилась. Он умер в полном сознании».

 

Этот рассказ примечателен во многих отношениях, в том числе и религиозном. Перед самым лицом смерти писатель, гордый человек, хочет избежать унижения предсмертных мук и уйти из жизни сам. Последнее слово, которое он произносит, — призыв Нечистого, который незамедлительно появляется собственной персоной, при виде его грешник ужасается, хочет вернуться к Господу — перекреститься. У него недостает сил осенить себя крестным знамением, но для Бога довольно и намерения. Всевышний прощает бедного поэта и милосердно избавляет его от преступления, даровав смерть. Поучительная и поистине символичная кончина. (Надеемся только, что госпожа Ф. не приукрасила ее в пересказе.)

Если этак окончил свою жизнь «образчик» русского писательского счастья, то что уж говорить о прочих, не столь обласканных судьбой?

Трудно быть в России «интеллигентом», еще труднее — литератором. Так, во всяком случае, было в течение двух веков. Но в 90-е годы XX века, на исходе тысячелетия, карма русской «интеллигенции», кажется, начинает меняться.

Впервые за всю историю страны писатель перестает быть общественной фигурой, приватизируется — в том смысле, что превращается в частное лицо. Литература более не восседает на троне всеобщей любви и не томится в застенке государственной ненависти, она стала сугубо личным делом. Россия уже не «самая читающая в мире страна», где Платонов и Кобо Абэ раскупались сотнями тысяч экземпляров, а высоколобые литературные журналы вели счет подписчиков на миллионы. Сегодня считается грандиозным успехом, если расхваленный критикой и увенчанный премиями интеллектуальный роман разойдется тиражом в двадцать-тридцать тысяч. Писатели с непривычки оскорблены подобным остракизмом, они привыкли к крайностям: или ссылка и самиздат, или уж влияние, слава и деньги.

Видимо, эта дихотомия ушла в прошлое и больше не вернется. Что ж, для писателя так здоровее и безопаснее. Может быть, не за горами и та эпоха, когда обе российские «нации», наконец, сольются в одну.

Да и пора бы уж.

 






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных