Главная

Популярная публикация

Научная публикация

Случайная публикация

Обратная связь

ТОР 5 статей:

Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия

Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века

Ценовые и неценовые факторы

Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка

Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы

КАТЕГОРИИ:






Самоубийство по-японски




 

Меня поражает, что смерть вызывает у европейцев такой ужас. Единственное их желание — жить. Они боятся не только говорить, но даже думать о смерти. От этого вся европейская культура однобока, она перекошена в сторону жизни.

Томомацу Энтай. «Отношение японцев к смерти»

 

Самое убедительное свидетельство того, что суицидальность является постоянным атрибутом японского национального характера, дает статистика. Уникальный в истории человечества случай: сегодня коэффициент самоубийств в Японии в точности такой же, как в 1882 году, когда в Стране Солнечного Корня (а вовсе не Восходящего Солнца, как ее называют, калькируя с английского) впервые проводилось исследование причин смертности. На протяжении минувших ста с лишним лет бывали, конечно, и взлеты, и спады — согласно общему закону Дюркгейма. Во время больших войн, как и полагается, число самоубийств сокращалось, в периоды национальной депрессии и социальной перелицовки возрастало. Например в 50-е годы, когда после поражения империи оккупированная Япония мучительно строила новый жизненный уклад, новую социальную структуру, новую этику, японцы убивали себя чаще, чем кто бы то ни было. Доля Японии в мировой статистике самоубийств достигала 8 % — при населении в 3 %. Больше всего суицидной эпидемией была поражена молодежь, а у женщин в возрасте 20–29 лет самоубийство стало самой распространенной причиной смерти.

Однако стоило общественным потрясениям немного улечься, и магическая средняя цифра (17–18 самоубийств на 100000 населения) всякий раз с необъяснимым упорством восстанавливалась. Неизменной остается и характерная «двухпиковая» кривая самоубийств, которую в суицидологии называют «японской моделью»: высокий суицидный уровень для молодежи, спад в средневозрастной группе и новый подъем в старости. Национальная специфика незыблемо сохраняется.

Под спецификой я имею в виду чисто японские мотивации и разновидности суицида. Естественно, что в подавляющем большинстве случаев японцы убивают себя по вполне «тривиальным», так сказать, общечеловеческим причинам, однако достаточно часто происходят трагедии с сугубо национальной окраской, что позволяет всерьез говорить о «суициде с японским лицом».

В отличие от русского, немецкого и британского национальных характеров, в которых не так-то просто отыскать корни суицидального поведения, в японской психокультурной модели они разветвлены и находятся прямо на поверхности.

Об опасности чрезмерной самодисциплины я уже говорил в связи с немецкой скрытой пассионарностью. У японцев то же качество выражено еще сильней. Открытое проявление сильных чувств испокон веков считалось непристойным, сдержанность и умеренность почитались высокими добродетелями. Эта установка позволяет избегать миниконфликтов в повседневной жизни, но не дает выхода отрицательным эмоциям. При большом стрессе, когда сдерживающий поведенческий механизм оказывается недостаточно действенен, может произойти взрыв агрессии, направленной как вовне, так и внутрь. Последнее происходит чаще, что объясняется особенностями традиционного воспитания.

Типическому японцу свойственна ориентация не на индивидуальные, а на коллективистские ценности. Быть независимым, оригинальным, непохожим на других — дурной тон. Худший из грехов — эгоцентризм. Жестко структурированное общество не одобряет личной инициативы, понуждая человека все время ощущать себя не единоборцем, а «членом команды». Для японца характерно определять свою идентичность через принадлежность к определенной группе. Нет ничего страшнее, чем подвергнуться остракизму. В средневековой японской общине высшей мерой наказания была не смерть, а изгнание с позором. Вообще стыд — главный регулятор в японской этической системе. Если иудеохристианская мораль зиждется на концепции греха (совершать проступки нельзя, потому что за это ответишь перед Богом или, если нерелигиозен, перед собственной совестью), то японец ведет себя нравственно потому, что боится попасть в постыдную ситуацию и превратиться в объект осуждения или насмешек.

Принадлежность к группе является для японца одновременно защитным панцирем и ахиллесовой пятой: оберегает от личных невзгод, ибо общее дело важнее частного, но в то же время удар, обрушивающийся на группу, воспринимается как собственная трагедия. Мы с удивлением смотрим, как перед камерами рыдает президент японской корпорации, потерпевшей банкротство, или как покаянно кланяется крупный чиновник, попавший в некрасивую историю. В подобных случаях нередки и самоубийства. Иностранцам это кажется японской экзотикой. Так называемый «ролевой нарциссизм» понуждает японского служащего воспринимать и ценить себя прежде всего как исполнителя некоей профессиональной роли, превращает человека в винтик слаженно работающей машины. Это полезно для общества и безопасно для индивидуума — до тех пор, пока машина не пошла вразнос и винтики не начали сыпаться.

Впрочем, слабо развитое эго было характерно для позавчерашней (феодальной) и вчерашней (индустриальной) Японии. Сегодня страна быстро движется к постиндустриальной эпохе, в которую существующая социально-психологическая конструкция неминуемо станет анахронизмом. Молодые японцы очень сильно отличаются от своих родителей: роль винтиков в машине, которой рулит кто-то другой, им не по вкусу. В Японии сегодня очень тревожатся по поводу лености, безответственности и в особенности эгоизма нового поколения. Вероятно, в не столь отдаленном будущем суицид из-за скверной ситуации на работе станет редкостью. Но вряд ли эта метаморфоза заметно скажется на статистике самоубийств. Скорее всего, просто произойдет реструктуризация — станет меньше «общественных» самоубийств и больше «частных».

У толерантного и даже сочувственного отношения японцев к суициду есть глубинная причина. Японцы спокойнее относятся к смерти. Это вовсе не означает, что они не боятся умереть — просто они меньше, чем люди западной культуры, страшатся мыслей о смерти. Буддолог и националистический идеолог Томомацу Энтай (1895–1973) писал: «Для тех, кто хочет только жить, кто ставит себя в центре мироздания и стремится взять от жизни как можно больше, смерть всегда будет пиковой дамой, вызывающей ужас. Вся европейская цивилизация подчинена девизу: „Что угодно, только не смерть“. Это пещерная цивилизация, спрятавшаяся в кокон». Христианский призыв memento mori заставляет европейца вздрогнуть, сделать постную мину и поскорей начать думать о чем-нибудь приятном. Японцу напоминание о смерти настроения не испортит. Прежде всего потому, что он никогда о ней не забывает. Домашнее, бытовое отношение к собственной кончине берет начало в религии — буддизме и конфуцианстве. Дзэн, буддизм прямого действия, был взят на вооружение и творчески переработан японским рыцарским сословием, идеология и этика которого в значительной степени сформировали японскую национальную ментальность. Если в средневековой Европе дворянство из сословия защитников довольно быстро выродилось в сословие паразитов, то самураи, в строгом соответствии с конфуцианским каноном, считали себя отцами и учителями простолюдинов. Первый теоретик бусидо Ямага Соко (1622–1685) объясняет правомочность самурайских привилегий следующим образом. От самурая не требуется, чтобы он работал — работа для простолюдинов; самураю запрещено сражаться, потому что войны остались в прошлом. Так что же, самурай — паразит? Нет. Его миссия — давать японскому народу пример морального поведения, воспитывать нравственность в себе и низших. А поскольку в течение веков пренебрежение к собственной жизни провозглашалось самым благородным качеством самого благородного из японских сословий, эта идея не могла не врасти в плоть и кровь всей нации. Известная самурайская максима гласит: «Просыпаясь утром, думай о смерти». Сравним с народной японской поговоркой: «Если смерть нипочем, всего добьешься». Еще иезуиты, первыми из европейцев попавшие в Японию, как главную туземную особенность отмечали удивительно легкое отношение к смерти. Японцы — единственная нация, эстетизировавшая и до мельчайших деталей разработавшая ритуальное самоубийство харакири.

Далеко не последнюю роль в отношении японцев к суициду играет и давняя, глубоко укорененная в культуре поэтизация добровольного ухода из жизни. Романтический ореол, которым в западной традиции окружены некоторые виды самоубийства, в Японии сияет еще ярче и лучезарнее. Самоубийство благородного героя или героини — это главный фабульный ход японской классической литературы, самый красивый и волнующий из всех возможных финалов. Хеппи-энд вроде «стали жить-поживать и добра наживать» или «они жили долго и счастливо» с японской точки зрения скучен и даже безвкусен. То ли дело «Ромео и Джульетта» (изобретательная вариация на тему дзюнси, о котором чуть ниже) или пьеса «Гроза», в которой Катерина, оказавшись в безвыходной ситуации (виновата перед супругом и не может соединиться с возлюбленным), поступает истинно по-японски: утопиться, бросившись с обрыва, — это очень романтично.

 

В японском языке существует целый суицидный глоссарий, в котором для каждого из видов самоубийства имеется собственный термин.

Самая почетная и завидная из смертей — самопожертвование в бою, которое по-японски самоубийством не считается. Самурай, отправляющийся на войну, должен был мечтать не о возвращении с победой, а о гибели на поле брани. Провожая сына, хрестоматийно-образцовые японские родители говорили не «береги себя», а «умри как герой». От такого спартанства делается не по себе, даже если предположить, что родители говорили вслух одно, а думали другое. Как бы там ни было, сыновья принимали напутствие всерьез, и при первом же боевом столкновении Европы с Японией, в русско-японскую войну, солдаты микадо потрясли воображение «красноволосых» (то есть наших предков) своими суицидальными атаками. Джек Лондон, состоявший корреспондентом при японской армии, с ужасом описывает, как солдаты по открытой местности идут в лобовой штурм русских укреплений и сотнями ложатся под шрапнелью. Американец усмотрел в этой, с его точки зрения, преступной тактике варварское пренебрежение японских военачальников жизнью своих подчиненных. На самом деле суицидная атака наверняка была «инициативой снизу».

Во время второй мировой войны, особенно на завершающем ее этапе, самопожертвование стало одним из тактических приемов императорской армии. Самоубийственный порыв воина, охваченного стремлением во что бы то ни стало, даже ценой собственной жизни, уничтожить врага, — феномен отнюдь не японский и, вероятно, возник одновременно с самой войной. Первым камикадзе войны на Тихом океане был… американец: 5 июня 1942 года во время сражения при Мидуэе лейтенант Флеминг протаранил своим самолетом японский крейсер. Помним мы и про летчиков Красной Армии, повторивших самоубийственное пике капитана Гастелло. Но одно дело — порыв, и совсем другое — взвешенное, неаффектированное решение, которое приняли тысячи молодых японцев, добровольно записавшихся в эскадрильи, батальоны и отряды летчиков-самоубийц, пехотинцев-самоубийц, моряков-самоубийц.

Трагедия прекраснее комедии, похороны величественнее свадьбы, красивая смерть предпочтительнее счастливой жизни — эта эстетическая линия пронизывает всю японскую культуру и облегчает суицидный выбор. Слова японских военных маршей поражают пессимизмом, в принципе несвойственным этому бодряческому музыкальному жанру. Во всем мире и во все времена марширующие солдаты пели о том, как они зададут врагу, а потом вернутся с победой домой. Но только не японцы. Марш японских летчиков времен последней войны в вольном переводе звучит так:

 

Сакуре подобны я и ты.

Расцвели на ветке и опали.

Не живут до осени цветы,

Мы с тобою оба это знали.

 

Пожалуй, в любой другой армии от такой строевой песни началось бы дезертирство, у японцев же она повышала боевой дух.

Самоотверженность самураев и камикадзе вызывает уважение, однако эта разновидность японского суицида, будем надеяться, осталась в прошлом. Ушел в историю и другой распространенный тип самоубийства по-японски — официальное дзюнси, что буквально означает «смерть вослед». Первоначально этот обычай был проявлением скорби по поводу кончины сюзерена: истинно преданные вассалы совершали харакири, будучи не в силах перенести утрату. Дзюнси считался высшим проявлением лояльности и способствовал возвышению рода, чей представитель проявил подобную самоотверженность. В средние века, когда у самурайского сословия существовал настоящий культ альтруистического самоубийства, желающих последовать за господином находилось так много, что правительство в конце концов было вынуждено запретить эту традицию. Но случаи дзюнси встречались и после запрета. Один из самых известных — самоубийство графа Марэскэ Ноги и его жены, произошедшее в 1912 году. Прославленный генерал, которого называли живым воплощением самурайского кодекса Бусидо, утратил вкус к жизни еще со времен осады Порт-Артура, у стен которого пали двое его сыновей. Он хотел покончить с собой сразу после войны — во искупление своих тактических ошибок, слишком дорого обошедшихся японской армии, однако император Мэйдзи был против. Тогда генерал дождался смерти государя и совершил дзюнси. Его жена сделала то же самое, последовав за своим господином, то есть мужем. Прощальная фотография графа и его верной супруги долгие годы украшала стены многих японских жилищ.

В наши времена служащие фирмы, конечно, не убивают себя в знак траура по поводу смерти генерального директора, однако дзюнси по-прежнему достаточно распространено — только не по верноподданническим, а по личным мотивам. В Японии чаще, чем в какой-либо иной стране, вдовец или вдова убивают себя, не в силах вынести боль утраты. Логика стандартного русского утешения («Что поделаешь, жить-то все равно надо») по-японски звучит абсурдно. Надо? Кому надо?

 

Изменился по форме, но сохранил прежнее содержание и еще один тип традиционного суицида — инсэки-дзисацу. Это короткое словосочетание на русский язык переводится длинно и неуклюже (видимо, из-за невообразимости самой идеи): «самоубийство вследствие осознания своей ответственности за случившееся». Для человека, совершившего тяжкую оплошность, есть только один способ избежать позора, который, по японским понятиям, много хуже смерти. Добровольное самонаказание частично или даже полностью восстанавливает честное имя виновного. Некогда искупительное самоубийство могло быть навязано самураю по приговору суда — обычно не за самое тяжелое преступление. Однако многие японцы, обладавшие обостренным чувством чести, совершали инсэки-дзисацу безо всякого понуждения и часто по поводу, который европейцам казался пустячным. Самоубийство Вателя, мажордома принца Конде, было сочтено современниками и потомками эксцентричным чудачеством. Бедняга пронзил себя шпагой, испугавшись, что королю не успеют вовремя подать рыбное блюдо. С точки зрения самурая это был совершенно нормальный поступок, свидетельствующий о том, что принцу служат люди, понимающие смысл слова «ответственность». В августе 1945 года среди офицеров и чиновников прокатилась целая волна самоубийств: лишая себя жизни, патриоты «извинялись» перед императором за то, что не смогли защитить его священную особу от врагов. Не так уж редки инсэки-дзисацу и в современной Японии. У обанкротившегося и разорившего клиентов (партнеров, кредиторов) бизнесмена есть три пути: сбежать за границу, идти под суд или покончить с собой. «Новый русский» скорее всего предпочтет первое (если не удастся заручиться депутатской неприкосновенностью), западный предприниматель второе, а японец третье.

Следующая разновидность традиционного самоубийства — канси («смерть по убеждению»). Именно так умерли раннехристианские мученики, русские раскольники и буддийские монахи, сжегшие себя живьем в знак протеста против вьетнамской войны. В Японии канси использовалось и шире — не только как проявление протеста, но и как аргумент в споре: смотрите, насколько искренен я в своих убеждениях, они для меня дороже жизни. В старой Японии самурай мог убить себя, просто чтобы обратить внимание вышестоящих инстанций на тот или иной факт. Например, в 1891 году молодой офицер сделал публичное харакири, чтобы правительство заняло более жесткую позицию в отношении России. С нашей точки зрения — поступок сумасшедшего, однако, как известно, японское правительство в скором времени действительно взяло антироссийский курс, приведший к войне. Один из сравнительно недавних (1976 г.) примеров канси — демонстративное самоубийство киноактера Маэно Мицуясу, протаранившего собственным самолетом дом политического махинатора Кодамы Ёсио, который ввязал правительство в грязный коррупционный скандал.

Другой, более распространенный вид канси — самоубийство на семейно-бытовой почве, к которому прибегают обманутые или брошенные супруги, а иногда даже невестки и свекрови, чтобы «испортить жизнь» своим обидчикам. Такое случается и в других странах, но без пафоса правомочности замысленного.

Самое известное из классически японских самоубийств — синдзю, суицид по сговору (в буквальном переводе «внутри сердца» или «единство сердец»). В свою очередь, оно подразделяется на дзёси (самоубийство влюбленных) и ояко-синдзю (самоубийство родителей с детьми). Дзёси — тема обширная и к тому же имеющая самое непосредственное отношение к литературе и литераторам, поэтому любовным драмам я посвящу особую главу. Что же касается семейного самоубийства, то я называю его «классически японским» не потому, что это исключительно локальное явление. Родители убивали себя вместе с детьми в разные эпохи, в разных странах и по самым разным мотивациям. Есть подобные примеры и в «Энциклопедии литературицида», причем не из японской, а из европейской литературы. Немецкий писатель Йохан Клеппер (1903–1942) имел несчастье, во-первых, жениться на еврейке, а во-вторых, обладать негибкими моральными принципами. Когда гестапо постановило депортировать жену и падчерицу писателя, вся семья отравилась газом. Более тривиальна причина, приведшая к самоубийству австро-венгерского писателя графа Яноша Майлота (1786–1855). Разоренный революцией 1848 года и измученный тяжелой болезнью, он совершил самоубийство вместе со своей дочерью, которая преданно любила его и долгие годы исполняла при нем обязанности секретаря. Отец и дочь связались веревкой, наложили в одежду камней и утопились в озере, прибегнув к самому что ни на есть хрестоматийному ояко-синдзю.

«Японскость» этой разновидности суицида определяется не экзотичностью (как мы видим, это вовсе не так), не особой его распространенностью в Японии и даже не тем, что именно японцы придумали специальный термин. Коренное различие в ином: если в других странах родитель, обрекающий своих детей на смерть, вызывает ужас и осуждение, то в Японии к такому поступку скорее отнесутся с сочувствием и пониманием.

В 1985 году в Калифорнии 32-летняя японская иммигрантка, потрясенная изменой мужа, попыталась утопиться вместе с двумя маленькими детьми. Женщину спасли, детей — нет. Американский суд вынес «чудовищу» приговор за убийство первой степени, что вызвало в Японии настоящий шок и волну протестов. С японской точки зрения американцы проявили варварскую жестокость: мало того, что у бедняжки распалась семья, мало того, что погибли дети, мало того, что ей не дали умереть, так еще опозорили и на много лет заперли в тюрьму. Японская мать, решившаяся умереть вместе с ребенком, поступает так не из эгоизма, а следуя этической установке, согласно которой вероломство хуже смерти. Оставить свое беззащитное дитя на милость враждебного, безжалостного мира, когда сама предпочитаешь из этого мира уйти, — худшее из предательств. В Японии чаще, чем где бы то ни было, происходили, да и сегодня еще случаются икка-синдзю («самоубийство всей семьи») — обычно из-за экономических трудностей. Тут уже предполагается не минутное помутнение рассудка, не истерика, а взвешенное решение с семейным советом и консенсусом.

Если за малышей решают родители, то, когда дети становятся постарше, суицидная инициатива нередко исходит от них. И здесь мы подходим к одной из самых болезненных тем современной японской жизни — подростковым самоубийствам. Общество никак не может справиться с этой напастью — ежедневно в среднем трое несовершеннолетних японцев убивают себя, а количество суицидных попыток в несколько раз больше. Мотивы потрясают. Любой ребенок, оставленный за проказы без мороженого, может мечтать, как он умрет, и вот тогда папа и мама раскаются в содеянном. Но японские дети гораздо легче, чем их зарубежные сверстники, переходят от грез к делу. В предсмертных записках, накарябанных детским почерком, можно прочесть что-нибудь вроде: «боюсь экзамена», «отругала учительница», «папа не купил лыжи». Бывают причины и посерьезней. Ежегодно примерно полторы сотни школьников кончают с собой, затравленные одноклассниками. Неужто японские дети отличаются какой-то особой жестокостью по отношению к сверстникам? Вовсе нет, дети как дети. Но реакция на остракизм и издевательства у японских малолетних парий гораздо более острая. А главное — иное отношение к смерти.

Нам свойственно «прятать» от детей все, связанное со смертью. «Бабушка уехала», говорим мы, не желая травмировать ребенка. В результате у детей поздно формируется представление о собственной смертности, оно не входит в число базовых сведений о жизни. Японские же дети относятся к смерти спокойно. Они с самого раннего возраста знают, что смертны, этот факт менее страшен, потому что воспринимается как данность. Это ментальное различие видно хотя бы на примере игрушки «тамагочи», первоначально придуманной для японских детей. Идея «смертного» любимца никогда бы не пришла в голову западным разработчикам. Какой шок для психики ребенка — волшебная зверушка «умерла»! Для иностранных детей пришлось придумывать модификации с превращением цыпленка в ангелочка и так далее. Маленькие японцы в смерти бедного тамагочи проблемы не видят: опечаленно вздохнут, аккуратно похоронят и потребуют от родителей нового.

Мне однажды довелось читать сочинения японских третьеклассников на стандартную тему «Кем я хочу стать». Если не учитывать национальный колорит (один мальчик хотел преуспеть на поприще борьбы сумо, а одна девочка подумывала, не выучиться ли на гейшу), дети мечтали примерно о том же, о чем положено мечтать девятилетним. За одним исключением. Все тридцать сочинений кончались одинаково: описанием собственной смерти. Кто-то хотел романтически умереть молодым, кто-то планировал дожить до ста лет, но ни один из школьников не оставил концовку открытой. Завершение жизненного пути смертью — это естественно. Как же иначе?

Смерть в поле зрения японца с детства; она всегда — альтернатива. Что же странного, если подросток, перепробовав разные игры, пытается сыграть и в эту? Нередки случаи, когда японские дети кончают с собой из любопытства. Так, например, поступил самый юный из героев нашей книги, поэт Ока Синдзи (1962–1975), чьи талантливые стихи вышли в посмертном сборнике «Мне 12 лет». Синдзи спрыгнул с крыши и разбился. Он желал узнать — что там, после смерти. Теперь он это знает.

Всю Японию потрясло самоубийство 16-летнего школьника, который 20 ноября 1996 года «сыграл в Мисиму». На улице, прямо на глазах у прохожих, мальчик пронзил себе горло фамильным мечом, хранившимся в родительском доме. Выяснилось, что перед этим по телевизору показывали фильм «Меч», снятый по произведению Мисимы.

Однако при всей своеобычности суицидальной картины Япония отнюдь не лидирует в мире по уровню самоубийств. Привычка во всем руководствоваться этикетом и определенными правилами поведения делает жизнь человека в целом более защищенной и уютной, а теневой своей стороной — депрессией и суицидальным порывом — оборачивается лишь в экстремальных случаях, перечень которых, в общем, тоже регламентирован. Вряд ли в Японии отыщется восемьсот мотиваций самоубийства, обнаруженных исследователями Всемирной организации здравоохранения. И уж во всяком случае японцы не используют все восемьдесят три зарегистрированных ВОЗ способа самовольного ухода. Твердые правила жизни подразумевают и соблюдение правил смерти. Недавно один осакский служащий поднялся на крышу офисного здания и спрыгнул вниз. Полиция заподозрила убийство, хотя по всем приметам смерть выглядела (и оказалась) суицидом. Подозрение было вызвано «неправильным» поведением самоубийцы, человека нового поколения: во-первых, не написал предсмертной записки, а во-вторых, не оставил на краю крыши обувь. В смерть, новое обиталище, надо входить, как в дом, — разувшись.

Если перейти от японцев вообще к японцам, пишущим книги, нельзя не отметить особенность писателей этой страны: в отличие от космополитичных западных литераторов, они, во-первых, дети своей нации, а пишут книги уже во-вторых. Это объясняется автономностью и оригинальностью национальной культуры, а также «островным», монологическим складом японской ментальности. Японская литература вплоть до самого недавнего времени адресовалась не всему человечеству (как другие великие литературы), а японцам. Считалось, что иностранцы не смогут должным образом переложить ее на свой язык, да и не захотят оценить по достоинству.

Если в «Энциклопедии литературицида» японцев не так уж много, это объясняется тем, что туда включены лишь сведения за последние сто лет, когда в Японии сформировалось сословие литераторов в западном понимании. Иначе пришлось бы вспомнить всех бесчисленных воинов и чиновников феодальной эпохи, слагавших стихи и закончивших жизнь со вспоротым животом. Поскольку стихосложение входило в обязательную программу самурайского воспитания, список получился бы бесконечным. Начинать пришлось бы от одного из родоначальников самурайского сословия, доблестного Минамото Ёримасы (1104–1180), бывшего не только полководцем, но и талантливым поэтом. Его перу (то есть кисточке) принадлежит знаменитое пятистишье, написанное за минуту до харакири:

 

О чем печалиться

В конце

Сухому пню,

На коем никогда

Не вырастет цветок?

 

Современный японский писатель в отношении к суициду следует общенациональной традиции, да еще с поправкой на свое опасное ремесло, в этих условиях особенно рискованное. В обществе, где все делается сообща, коллективом, заниматься самой индивидуалистической из всех профессий — верная дорога к самоубийству. Писатель — тот самый торчащий гвоздь, который, по японской пословице, первым получает молотком по шляпке. Из пяти всемирно признанных японских классиков двадцатого века четверо (Акутагава Рюноскэ, Дадзай Осаму, Мисима Юкио и Кавабата Ясунари) покончили с собой, и лишь Танидзаки Дзюнъитиро благополучно умер своей смертью.

Основная причина писательского самоубийства в Японии предсказуема: круговой обороне, которую заняли разбившиеся на группы соотечественники, одиночка-литератор может противопоставить только свою творческую энергию. Когда писателю кажется, что он исписался, что магический источник иссяк, начинается депрессия и паника, выход из которой подсказывает логика национального мировоззрения. Впрочем, писательское самоубийство как результат подлинного или воображаемого творческого кризиса — явление интернациональное, а в истории японской литературы есть и трагические развязки с неповторимым «местным колоритом».

Дух коллективизма проявляется не только в обустройстве жизни, но иногда и в обустройстве смерти. Японская история знает множество примеров «коллективного» самоубийства. В эпоху феодальных междоусобиц поражение одного из враждующих кланов влекло за собой массовое харакири побежденных. Классический пример суицидной оргии — гибель рода Ходзё (XIV век). Проиграв войну, сюзерен устроил для вассалов прощальный пир, в ходе которого 870 приглашенных лишили себя жизни. Всего же в тот день самоубийство совершили 6000 самураев обоего пола. В 1944 году так же поступили защитники острова Сайпан. Они сражались с американцами до последней возможности, а потом покончили с собой (из 23000 человек уцелели лишь около тысячи гражданских).

Несмотря на давнюю и распространенную традицию коллективного альтруистического самоубийства, японским писателям такой финал несвойственен. Очевидно, сказывается «неколлективистская» профессия. Однако если в литературной истории других стран нам неизвестны случаи, когда писатель убивал бы себя «за компанию», во имя некоей массовой идеи, то в Японии такой пример есть. Талантливый Хасуда Дзэммэй (1904–1945), поэт «японской романтической школы», в гражданской жизни был скромным школьным учителем, но на войне проявил себя большим самураем, чем иные кадровые военные. Когда командир полка зачитал офицерам высочайший рескрипт о капитуляции, поручик Хасуда застрелил «изменника» и застрелился сам, тем самым присоединившись к целой когорте верноподданных патриотов, не пожелавших смириться с поражением. В отличие от европейских писателей-коллаборационистов, убивавших себя, чтобы уйти от неминуемого суда, Хасуда в политическом отношении был фигурой малозаметной и репрессий мог не опасаться. Здесь все произошло по дюркгеймовскому определению альтруистического самоубийства: поэт решил «…освободиться от своей личности для того, чтобы погрузиться во что-то другое, что он считал своей настоящей сущностью».

Не менее японским было и самое громкое из писательских самоубийств всех времен и народов — харакири Мисимы Юкио (1925–1970). Я не буду сейчас подробно останавливаться на этой эффектной истории.[28]Замечу лишь, что при всем патриотически-альтруистическом антураже спектакля, устроенного писателем, истинные мотивы его поступка, очевидно, были вполне частными, а не политическими, как представляется японским националистам.

По-самурайски свел счеты с жизнью и Мураками Итиро (1920–1975), писатель, за пределами Японии почти неизвестный. Этот литератор прожил бурную и непоследовательную жизнь: был сначала морским офицером, потом коммунистом и последователем соцреализма, а закончил ультраправыми убеждениями. Мураками хотел погибнуть вместе с Мисимой, но не сумел прорваться через кордон полиции к своим единомышленникам-путчистам. Пять лет спустя он пронзил себе горло мечом.

Самым же экзотическим был мотив самоубийства поэта-романтика Китамуры Тококу (1868–1894). Страстный поклонник западной литературы, Китамура повесился из-за того, что японской литературе далеко до европейской. «Никогда японцу не создать таких произведений, как „Потерянный рай“, „Отверженные“ или Дантов „Ад“», — писал он. Случаи суицида из-за комплекса культурной неполноценности встречаются и в других странах (например, адвокат Крамер, прототип Крафта из романа «Подросток», или знаменитый еврей-антисемит Отто Вейнингер), однако, пожалуй, только японец мог убить себя из-за уязвленного литературного патриотизма и комплекса культурной неполноценности.

Бедный Китамура ошибся. Вскоре японскую литературу сочли не просто «полноценной», а необычайно яркой и самобытной. Японская культура — как традиционная, так и современная — стала для Запада одним из главных эстетических и духовных откровений XX века. Но мне кажется, что человечество все же не до конца понимает важность процесса, бурно происходящего на дальневосточном архипелаге в последние десятилетия. По моему глубокому убеждению, Япония сегодня — самое интересное место на планете. Там развернут небывалый эксперимент по созданию нового землянина, который, возможно, впервые в истории сумеет преодолеть извечную биполярность мира и органично соединит в себе достижения западной и восточной культур: рациональность и интуицию, жесткость и гибкость, ощущение пространства и ощущение времени, понимание жизни и понимание смерти, know-how (знание как) и know-why (знание зачем). На наших глазах рождается бикультурный андрогин, существо с двойным цивилизационным гражданством. Когда-нибудь, лет этак через сто, по пути, проложенному японцами, пойдет огромный Китай, и тогда облик homo sapiens третьего тысячелетия окончательно определится.

Наш общий потомок, скорее всего, будет черноволос, кареглаз и слегка раскос. Он будет отличаться отменным воспитанием, тонко чувствовать красоту, с одинаковой легкостью цитировать Шекспира и Конфуция. Он научится вылечивать рак, СПИД и даже болезнь Альцгеймера, будет запросто менять изношенные органы человеческого тела и жить очень долго. Если захочет.

Потому что в дивном новом мире, где не будет кровавых конфликтов и неизлечимых болезней, первую строку в статистике смертей займет суицид.

 

Огненное спасение

 

…Русачки же, миленькие, не так. Во огнь лезет, а благоверна не предает!

Протопоп Аввакум

 

Массовое самоистребление старообрядцев, растянувшееся во времени на два с лишним столетия и унесшее десятки тысяч жизней — таков впечатляющий вклад России во всемирную историю суицида.

Это уникальное историческое явление зародилось в эпоху, когда в Европе религиозный фанатизм, доведенный до градуса самоубийственного исступления, давно уже стал анахронизмом. Во второй половине XVII века Московское государство стало постепенно поворачиваться от восточного к западному пути развития, однако часть старой Руси, прежде всего крестьянство и низовое духовенство, не смирилась с волей властей предержащих. Глухое, упорное, саморазрушительное сопротивление этой народной оппозиции романовская монархия так и не смогла сломить вплоть до самого своего краха.

Отправная точка у раскола русского православия не религиозная, а чисто политическая. Смысл реформ Никона заключался вовсе не в исправлении ошибок славянского перевода Библии, не в замене двоеперстия троеперстием, «сугубой» аллилуйи «трегубой», а «Исуса» «Иисусом». Суть была в том, что соседи Москвы — Речь Посполитая и Османская империя — слабели, и роль «Третьего Рима», логика имперского строительства требовала приращения русских владений за счет южных и западных православных земель. При царе Алексее Михайловиче задавался вектор российской внешней политики на века вперед.

Но присоединению Украины и последующему движению на Балканы должна была предшествовать идеологическая и религиозная подготовка — унификация обряда великорусского, южнорусского и греческого православия.

Эта реформа обеспечила бы главенство московской патриархии над всем христианством византийского корня, украинская и балканская ветви которого обнаруживали тревожившее Москву стремление сомкнуться с католичеством.

Части русского духовенства геополитические мотивации были чужды или неизвестны. Отчаявшись переубедить светскую и церковную верхушку, защитники старой веры обратились к народу и нашли поддержку у широких слоев крестьянского и посадского населения, традиционно консервативного и привыкшего с недоверием воспринимать всякую инициативу, которая навязывалась сверху.

С точки зрения религии сторонники незыблемости обряда были правы. Они знали, что исправлять логические ошибки в религиозных текстах и церемониале — дело кощунственное и опасное. Для истинной веры соображения рациональности несущественны — веровать надо, потому что абсурдно, и никак иначе. Таким образом на религиозном уровне конфликт между протопопом Аввакумом и патриархией был спором между настоящей, нерассуждающей верой и верой прагматической, государственной, то есть в общем-то ненастоящей. Вот почему в последующие века именно старообрядчество стало оазисом той подлинной религиозности, которая жила в части русского народа, в целом, как уже было сказано, набожностью не отличающегося.

Но богословские дискуссии продолжались лишь в первые десятилетия раскола. Затем теоретики старообрядчества были истреблены или просто умерли от старости, и конфликт утратил свое теологическое значение. На народном же, массовом уровне это противостояние с самого начала имело иную природу. Тут столкнулись не имперская церковь и слепая, истовая вера, а государственная машина и мужицкое, земляное упрямство, непримиримое к любым начинаниям власти. «Старая вера» стала идеологической основой противления государственному принуждению, а экстремистские формы раскольнического движения — реакцией на особенно жесткое государственное насилие.

 

Это очень хорошо понимал еще Аввакум, создавший в своих произведениях архетипический образ Начальника. Начальник — воплощение земного Зла, безжалостного, ненасытного и особенно страшного из-за мистической иррациональности его звериной лютости. Аввакум рассказывает: «Так ин начальник, во ино время, на меня рассвирепел, прибежал ко мне в дом, бив меня, и руки отгрыз персты, яко пес, зубами. И егда наполнилась гортань ево крови, тогда руку мою испустил из зубов своих и, покинув меня, пошел в дом свой». Именно так выглядел Начальник в глазах русской народной массы — и во времена неистового протопопа, и позднее. Да и у нынешнего электората представление о власти не так уж изменилось по сравнению с аввакумовскими временами. Ничего хорошего сверху исходить не может, потому что Начальник — это земное воплощение Антихриста.

 

Притеснения со стороны духовных и светских властей, стремившихся задавить раскол в самом зародыше, привели к широкому распространению апокалиптических настроений. Проповедники утверждали, что гонения на правую веру — доказательство того, что пришли «последние времена», что вот-вот грядет уже не земной, а подлинный Антихрист, предвещая Страшный Суд. «Я, братия моя, видел Антихриста, собаку бешеную, — пишет Аввакум. — Плоть у него вся смрад и зело дурна, огнем дышит изо рта, а из ноздрей и ушей пламя смрадное исходит; по нем царь последует, и власти, множество народа». Поскольку земная жизнь так или иначе закончилась, главное — не погубить свою душу в годину последних, самых тяжких испытаний. Пришествие Антихриста предсказывали в 1666, 1667, 1691 и 1692 годах. С этого и началось самоубийственное поветрие, вскоре охватившее обширные области России.

Ожидая окончания мира, люди ложились в гробы и морили себя голодом. Это называлось «самоуморением». В чернораменских лесах по реке Ветлуге были устроены «морильни», где вымирали целые общины. В старообрядческих песнях сохранились отголоски тех страшных времен:

 

Деревян гроб сосновый,

ради меня строен.

В нем буду лежати,

трубна гласа ждати.

 

В огромной массе русских людей, не принявших церковных нововведений, с самого начала образовались два течения — умеренное и непримиримое. Первое требовало (и со временем добилось) духовной и церковной автономии, довольствуясь сохранением старой религиозности и старых обычаев. Неудивительно, что в среде этих «русских пуритан», чья этика была весьма схожа с протестантской, легко прижились капиталистические навыки; именно отсюда в XVIII и XIX веках вышли самые богатые купцы и промышленники. Второе течение старообрядчества, относительно малочисленное, но все же насчитывавшее многие тысячи приверженцев, отказывалось идти с властью на какие-либо компромиссы. Непримиримые уходили в леса (благо держава была большая), запирались в скиты, а, оказавшись перед угрозой насильственного обращения в «никонианство», часто предпочитали отступничеству самоубийство.

Самые фанатичные из беспоповцев утверждали, что раз на земле больше нет священства и таинств, то спастись все равно нельзя, а потому незачем и жить. В подтверждение того, что спасение невозможно, приводили цитату из «Кирилловой книги», где говорилось, что во время Антихриста «священные церкви яко овощные хранилища будут и честное тело и кровь Христа во днех оных не имать явитися».[29]Тогда и появились проповедники «подвига», «новоизобретенного пути самоубийственных смертей».

Первым проповедовать мученический венец через «пощение до смерти» стал «мужик-неук» Василий Волосатый. Вскоре распространились также «самозаклание» (погребение заживо) и самоутопление, однако излюбленным и самым массовым методом спасения от «антихристовой печати» стало самосожжение.

Причин тому было две. С одной стороны, фанатичные ревнители «правой веры» хотели разделить участь своих вероучителей, которых официальная церковь жгла на кострах. С другой, вскоре выяснилось, что самосожжение целыми общинами производит на власти куда большее впечатление, чем «морение» или «самозаклание».

Первые «гари» запылали в 1672 году в Нижегородье. Летописец сообщает, что тогда сгорели «тысячи с две». В 1679 году поп Дометиан сжег под Тобольском 1700 человек. В 1687 году соловецкий черный дьякон Игнатий «увел» прямо на глазах у стрельцов 2700 душ, затворившихся в Палеостровском монастыре на Онежье. Только по официальным источникам в первое двадцатилетие раскола самосожжение совершили не менее 20000 человек.

Среди проповедников «огненного причастия» появились своего рода профессионалы, соревновавшиеся между собой, кто «спасет» больше душ. Такие «спасители» вели кочевой образ жизни и обычно в последний момент выбирались из охваченной огнем молельни, оставив паству на смерть, а сами несли свою страшную проповедь дальше. Возможно, некоторые из этих старцев были параноидальными честолюбцами, но не мошенниками — они сами верили в истинность своих речений и когда считали, что исполнили свою миссию, тоже сгорали в огне.

Поначалу самосжигающиеся еще помнили о том, что самоубийство — смертный грех, и старались соблюсти видимость «непричастности» к постигшей их смерти. Обычно это происходило, когда скит, молельню или монастырь, где заперлись раскольники, окружали стрельцы или солдаты, присланные властями для ареста старцев и «вразумления» их паствы. Фанатики запирали дверь на засов, ставили на него горящую свечу, на пол бросали ворох соломы. При первом же толчке свеча падала, и в помещении начинался пожар. Таким образом, солдаты становились убийцами, а сгоревшие могли считаться не самоубийцами, но мучениками веры.

Однако по мере распространения самоубийственного поветрия «спасающиеся» уделяли все меньше внимания соблюдению подобных формальностей и все больше уподоблялись позднеримским донатистам, неистово жаждавшим мученического венца. Во время «гари» людей охватывало массовое безумие. По свидетельству очевидцев, раскольники прыгали с крыши в огонь, парни с девушками, взявшись за руки, бросались в самое пламя, матери входили в горящие дома, держа на руках младенцев.

Подавляющее большинство самоубийц за старую веру принадлежали к социальным низам — невежественным, обездоленным, бесправным. Однако инициаторами акций самосожжения, особенно в первые десятилетия раскола, часто становились люди образованные — духовные лица, купцы, дворяне и даже представители знати. Известен случай, когда «гарь» устроил родовитый вельможа, князь Петр Мышецкий, распускавший слухи, что царь Петр — Антихрист. Накануне ареста Мышецкий затворился в доме с чадами и домочадцами и «увел» за собой около 100 душ.

У отцов старообрядчества не было согласия по поводу «самовольного мученичества». Большинство идеологов раскола относились к самоубийству во имя веры так, как предписывают догматы христианства, — то есть сугубо отрицательно. Но самый известный и авторитетный из вероучителей, протопоп Аввакум, придерживался иной точки зрения и тем самым способствовал легализации и укоренению религиозного суицида. Аввакум не осуждал, а восхвалял ревнителей благочестия, говоря: «Добро почитати сожженных за правоверие отец и братии наших». Правда, он, кажется, не был сторонником массовых самосожжений, считая, что «огненное причастие» — путь для избранных, однако в число «избранных» хотелось попасть многим. А после того, как сам протопоп, казненный на костре в Пустозерском остроге, обрел мученический венец, его заветы обрели для широкой массы старообрядцев непререкаемость закона: «…Да не погибнут зле духом своим собирающиеся во дворы с женами и детками и сожигахуся огнем своею волею. Блажен извол сей о Господе».

Самым красноречивым оппонентом фанатизма был старец Евфросин, издавший в 1691 году трактат «Отразительное писание о новоизобретенном пути самоубийственных смертей». Особенную неприязнь у Евфросина вызывали кочующие проповедники огненной смерти. Он писал, пародируя их призывы к самосожжению:

 

Добро вам згореть

да не будет вам наветь,

уже мы вас утвердим

только бы вы не ослабели.

А мы себе поищем иных учеников,

и там нам место будет

и с наш век избудет.

 

Но самым действенным аргументом в пользу «огненного спасения» для старообрядческих общин были не призывы бродячих агитаторов, а неумная политика властей, которые своими репрессивными мерами понуждали раскольников идти на крайние меры.

 

Раскольничьи скиты пылали на Севере и в Сибири на протяжении почти всего XVIII века, хотя «гари» стали менее многолюдными: сжигались уже не тысячи, как во времена Федора и Софьи, а десятки. Особенное значение добровольному мученичеству за веру придавали старообрядцы филипповского толка — последователи бывшего стрельца Филиппа, спалившего себя вместе с приверженцами в 1743 году. В периоды, когда рвение церковных и светских властей обострялось, начинались новые эпидемии групповых самоистреблений, в свою очередь вызывавшие еще большее ожесточение официальной церкви, которая почитала самоубийство из еретических побуждений двойным смертным грехом.

Здесь следует сказать несколько слов об отношении российского закона к суициду. В старомосковском государстве оно было строгим, но без изуверства, характерного для средневековой Европы: самоубийцы приравнивались купившимся до смерти или погибшим по собственной неосторожности — то есть, выражаясь современным языком, попадали в графу «смерть от несчастного случая». Делами о самоубийствах ведали церковные суды, во власти которых было запретить отпевание и погребение в освященной земле. Светских кар не предусматривалось.

Петр, стремившийся навести порядок не только в телесной, но и в духовной жизни своих подданных, объявил самоубийство государственным преступлением, взяв за образец европейские законы. Труп преступника предписывалось вешать за ноги либо передавать палачу, который волок его «на бесчестное место» — закапывал на живодерне. Повторяя принципы Адрианова кодекса, царь повелел предавать казни солдат и матросов, которые пытались наложить на себя руки из «подлых» (то есть недостойных) соображений.

Все эти кары, как церковные, так и светские, на старообрядческих фанатиков, естественно, подействовать не могли: православное отпевание им было не нужно, а государеву службу они все равно бойкотировали.

В XIX столетии в связи с общим смягчением нравов и упорядочением законодательства самоистребление происходило в гораздо меньших масштабах и обычно становилось следствием деятельности какого-нибудь особенно пассионарного проповедника. В 1827 году крестьянин Иван Юшкин и 35 его последователей «зарезались до смерти» — это произошло вскоре после того, как новый император Николай I предписал губернаторам проявлять больше суровости по отношению к раскольникам. В 1860 году были самосожжения в Олонецкой губернии. А последний из массовых всплесков суицидной активности старообрядцев произошел в 1896–1897 годах и был связан с проведением всероссийской переписи населения. Так называемые противоокружники-метрикоборцы сочли занесение в метрические книги святотатством и антихристовой печатью. В Тираспольском уезде в результате проповеднической деятельности схимницы Виталии были многочисленные случаи самопогребения среди крестьян. Вот фрагмент письма, который Виталия вручила члену переписной комиссии: «Ваш новый устав и метрики отчуждают нас от Христа и от истинныя христианской веры и приводят в самоотвержение отечества, а наше отечество Христос… Вашим новым законам повиноваться никогда не можем, но желаем ныне паче за Христа умрети».

Прекращение гонений против раскольников произошло лишь в 1905 году, когда появился указ «Об укреплении начал веротерпимости», впрочем не освобождавший от уголовной ответственности последователей «изуверских учений», к каковым причислялись все приверженцы религиозного самоубийства.

Закончу это краткое историко-этнографическое исследование цитатой из брошюры 60-х годов: «Истинным финалом эпидемических самоубийств среди старообрядчества стала победа Великой октябрьской социалистической революции». Это сущая правда.

Во-первых, на крепкую нервами новую власть протестные самоубийства впечатления не производили. А во-вторых, коммунисты бессознательно прибегли к классическому психотерапевтическому способу — лишили раскольников ощущения парийной исключительности. После 1917 года в категорию гонимых за веру попали и никониане, и антиникониане — все верующие скопом, без различия конфессиональных нюансов. Ореол мученичества перестал быть исключительной привилегией беспоповцев.

 

 






Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:

vikidalka.ru - 2015-2024 год. Все права принадлежат их авторам! Нарушение авторских прав | Нарушение персональных данных