ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Владимир Набоков Подвиг 9 страницаМартын, глубоко дыша, пошел по платформе, и носильщик, везущий на тачке ящик с надписью “Fragile”, весело сказал, с особой южной металлической интонацией: “Вы проснулись во время”. “Скажите, – полюбопытствовал Мартын, – что в этом ящике?” Тот взглянул на ящик, словно впервые его заметил. “Музей естественных наук”, – прочел он адрес. “Вот оно что, вероятно коллекция”, – произнес Мартын и направился туда, где стояло несколько столиков у входа в тускло освещенный буфет. Воздух был бархатный, теплый; белым светом горел газовый фонарь, и вокруг – металась бледная мошкара, и одна широкая, темная бабочка на седой подкладке. Стену украшало саженное объявление военного ведомства, старающееся соблазнить молодых людей прелестями военной службы: на переднем плане – бравый французский солдат, на заднем – финиковая пальма, дромадер, араб в бурнусе, а с краю – две пышных женщины в чарчафах. Платформа была безлюдна. Поодаль стояли клетки со спящими курами. По ту сторону рельс смутно чернели растрепанные кусты. Пахло в воздухе углем, можжевельником и мочой. Из буфета вышла смуглая старуха, и Мартын спросил себе аперитив, прекрасное название коего прочел на одной из реклам. Погодя рабочий, весь в синем, сел за соседний столик и, уронив голову на руку, уснул. “Я хочу кое-что узнать, – сказал Мартын старухе. – Подъезжая сюда, я видел огни”. “Где? Вон там?” – переспросила она, протянув руку в том направлении, откуда пришел поезд. Мартын кивнул. “Это может быть только Молиньяк, – сказала она. – Да, Молиньяк. Маленькая деревня”. Мартын расплатился и пошел к выходу. Темная площадь, платаны, дальше – синеватые дома, узкая улица. Он уже шел по ней, когда спохватился, что забыл посмотреть с платформы на вокзальную вывеску, и теперь не знает названия города, в который попал. Это приятно взволновало его. Как знать, – быть может, он уже за пограничной чертой... ночь, неизвестность... сейчас окликнут...
ГЛАВА XXXIX
Проснувшись на другое утро, Мартын не сразу мог восстановить вчерашнее, – а проснулся он оттого, что лицо щекотали мухи. Замечательно мягкая постель; аскетический умывальник, а рядом туалетное орудие скрипичной формы; жаркий голубой свет, дышащий в светлую занавеску. Он давно так славно не высыпался, давно не был так голоден. Откинув занавеску, он увидел напротив ослепительно белую стену в пестрых афишах, а несколько левее полосатые маркизы лавок, пегую собаку, которая задней лапой чесала себе за ухом, и блеск воды, струящейся между панелью и мостовой. ...Звонок громко пробежал по всей двухэтажной гостинице и, бойко топая, пришла яркоглазая грязная горничная. Он потребовал много хлеба, много масла, много кофе и, когда она все это принесла, спросил, как ему добраться до Молиньяка. Она оказалась разговорчивой и любознательной. Мартын мельком упомянул о том, что он немец, – приехал сюда по поручению музея собирать насекомых, и при этом горничная задумчиво посмотрела на стену, где виднелись подозрительные рыжие точки. Постепенно выяснилось, что через месяц, может быть даже раньше, между городом и Молиньяком установится автобусное сообщение. “Значит, надо пешком?” спросил Мартын. “Пятнадцать километров, – с ужасом воскликнула горничная, – что вы! Да еще по такой жаре...” Купив карту местности в табачной лавке, над вывеской которой торчала трехцветная трубка, Мартын зашагал по солнечной стороне улочки и сразу заметил, что его открытый ворот и отсутствие головного убора возбуждают всеобщее внимание. Городок был яркий, белый, резко разделенный на свет и на тень, с многочисленными кондитерскими. Дома, налезая друг на друга, отошли в сторону, и шоссейная дорога, обсаженная огромными платанами с телесного цвета разводами на зеленых стволах, потекла мимо виноградников. Редкие встречные, каменщики, дети, бабы в черных соломенных шляпах, – съедали глазами. Мартыну внезапно явилась мысль проделать полезный для будущего опыт: он пошел, хоронясь, – перескакивая через канаву и скрываясь за ежевику, если вдали показывалась повозка, запряженная осликом в черных шорах, или пыльный, расхлябанный автомобиль. Версты через две он и вовсе покинул дорогу и стал пробираться параллельно с ней по косогору, где дубки, блестящий мирт и каркасные деревца заслоняли его. Солнце так пекло, так трещали цикады, так пряно и жарко пахло, что он в конец разомлел и сел в тень, вытирая платком холодную, липкую шею. Посмотрев на карту, он убедился в том, что на пятом километре дорога дает петлю, и потому, если пойти на восток через вон тот желтый от дрока холм, можно вероятно попасть на ее продолжение. Перевалив на ту сторону, он действительно увидел белую змею дороги и опять пошел вдоль нее, среди благоуханных зарослей и все радовался своей способности опознавать местность. Вдруг он услышал прохладный звук воды и подумал, что в мире нет лучше музыки. В туннеле листвы дрожал на плоских камнях ручей. Мартын опустился на колени, утолил жажду, глубоко вздохнул. Затем он закурил: от серной спички передался в рот сладковатый вкус, и огонек спички был почти незрим в знойном воздухе. И, сидя на камне и слушая журчание воды, Мартын насладился сполна чувством путевой беспечности, – он, потерянный странник, был один в чудном мире, совершенно к нему равнодушном, – играли в воздухе бабочки, юркали ящерицы по камням, и блестели листья, как блестят они и в русском лесу, и в лесу африканском. Было уже далеко за полдень, когда Мартын вошел в Молиньяк. Вот, значит, где горели огни, звавшие его еще в детстве. Тишина, зной. В бегущей вдоль узкой панели узловатой воде сквозило разноцветное дно, – черепки битой посуды. На булыжниках и на теплой панели дремали робкие, белые, страшно худые собаки. Посреди небольшой площади стоял памятник: лицо женского пола, с крыльями, поднявшее знамя. Мартын прежде всего зашел на почтамт, где было прохладно, темновато, сонно. Там он написал матери открытку под пронзительное зудение мухи, одной лапкой приклеившейся к медово-желтому листу на подоконнике. С этой открытки начался новый пакетик в комоде у Софьи Дмитриевны, – предпоследний.
ГЛАВА XL
Хозяйке единственной в Молиньяке гостиницы и затем брату хозяйки, лиловому от вина и полнокровия фермеру, к которому, в виду полного обнищания, ему пришлось через неделю наняться в батраки, Мартын сказал, что – швейцарец (это подтверждал паспорт), и дал понять, что давно шатается по свету, работая где попало. Третий раз таким образом он менял отечество, пытая доверчивость чужих людей и учась жить инкогнито. То, что он родом из далекой северной страны, давно приобрело оттенок обольстительной тайны. Вольным заморским гостем он разгуливал по басурманским базарам, – все было очень занимательно и пестро, но где бы он ни бывал, ничто не могло в нем ослабить удивительное ощущение избранности. Таких слов, таких понятий и образов, какие создала Россия, не было в других странах, – и часто он доходил до косноязычия, до нервного смеха, пытаясь объяснить иноземцу, что такое “оскомина” или “пошлость”. Ему льстила влюбленность англичан в Чехова, влюбленность немцев в Достоевского. Как-то в Кембридже он нашел в номере местного журнала шестидесятых годов стихотворение, хладнокровно подписанное “А. Джемсон”: “Я иду по дороге один, мой каменистый путь простирается далеко, тиха ночь и холоден камень, и ведется разговор между звездой и звездой”. На него находила поволока странной задумчивости, когда, бывало, доносились из пропасти берлинского двора звуки переимчивой шарманки, не ведающей, что ее песня жалобила томных пьяниц в русских кабаках. Музыка... Мартыну было жаль, что какой-то страж не пускает ему на язык звуков, живущих в слухе. Все же, когда, повисая на ветвях провансальских черешен, горланили молодые итальянцы-рабочие, Мартын – хрипло и бодро, и феноменально фальшиво затягивал что-нибудь свое, и это был звук той поры, когда на крымских ночных пикниках баритон Зарянского, потопляемый хором, пел о чарочке, о семиструнной подруге, об иностранном-странном-странном офицере. Глубоко внизу бежала под ветром люцерна, сверху наваливалась жаркая синева, у самой щеки шелестели листья в серебристых прожилках, и клеенчатая корзинка, нацепленная на сук, постепенно тяжелела, наполняясь крупными, глянцевито-черными черешнями, которые Мартын срывал за тугие хвосты. Когда черешни были собраны, поспело другое, абрикосы, пропитанные солнцем, и персики, которые следовало нежно подхватывать ладонью, а то получались на них синяки. Были и еще работы: по пояс голый, с уже терракотовой спиной, Мартын, в угоду молодой кукурузе, разрыхлял, подкучивал землю, выбивал углом цапки лукавый, упорный пырей, или часами нагибался над ростками яблонь и груш, щелкал секатором, – и как же весело было, когда из дворового бассейна проводилась вода к питомнику, где киркой проложенные борозды соединялись между собой и с чашками, расцапанными вокруг деревец; блистая на солнце, растекалась по всему питомнику напущенная вода, пробиралась, как живая, вот остановилась, вот побежала дальше, словно нащупывая путь, и Мартын, изредка морщась от уколов крохотных репейников, чавкал по щиколки в жирной, лиловой грязи, – тут втыкал с размаху железный щит в виде преграды, там, напротив, помогал струе пробиться, – и, хлюпая, шел к чашке вокруг деревца: чашка наполнялась пузырчатой, коричневой водой, и он шарил в ней лопатой, сердобольно размягчая почву, и что-то изумительно легчало, вода просачивалась, благодатно омывала корни. Он был счастлив, что умеет утолить жажду растения, счастлив, что случай помог ему найти труд, на котором он может проверить и сметливость свою, и выносливость. Он жил, вместе с другими рабочими, в сарае, выпивал, как они, полтора литра вина в сутки и находил спортивную отраду в том, что от них не отличается ничем, – разве только светлой бородкой, незаметно им отпущенной. По вечерам, перед тем, как завалиться спать, он шел покурить и погрезить к пробковой роще за фермой. Где-то невдалеке прерывисто и сочно свистали соловьи, а с бассейна уже доносился гуттаперчевый, давящийся квох лягушек. Воздух был нежен и тускловат, это были не совсем сумерки, но уже не день, и террасы олив, и мифологические холмы вдалеке, и отдельно стоящая на бугре сосна, все было немножко плоско и обморочно, а ровное, потухшее небо теснило, дурманило, и хотелось поскорее, чтобы в нем просквозили живительные звезды. Темнело, темнело, на почерневших холмах уже вздрагивали огоньки, зажигались окна в хозяйском доме, еще минута – и окрест был сумрак, и, когда, далече-далече, в неведомой темноте, горящими члениками проползал рокочущий поезд и внезапно исчезал, Мартын с удовольствием говорил себе, что оттуда, из этого поезда, видны ферма и Молиньяк, как соблазнительная пригоршня огней. Он радовался, что послушался их, раскрыл их прекрасную, тихую сущность, – и однажды, в воскресный вечер, он набрел в Молиньяке на небольшой, белый дом, окруженный крутыми виноградниками, и увидел покосившийся столб с надписью: “продается”. В самом деле, – не лучше ли отбросить опасную и озорную затею, не лучше ли отказаться от желания заглянуть в беспощадную зоорландскую ночь, и не поселиться ли с молодой женой вот здесь, на клине тучной земли, ждущей трудолюбивого хозяина? Да, надо было решить: время шло, близилась черная осенняя ночь, им намеченная для перехода, и он уже чувствовал себя отдохнувшим, спокойным, уверенным в своей способности прикидываться чем угодно, никогда не теряться, всегда и везде уметь жить так, как требуют обстоятельства... И вот, пытая судьбу, он написал Соне. Ответ пришел скоро, и, прочтя его, Мартын облегченно вздохнул. “Да не мучь ты меня”, – писала Соня. – “Ради Бога, довольно. Я не буду твоей женой никогда. И я ненавижу виноградники, жару, змей и, главное, чеснок. Поставь на мне крест, удружи, миленький”. В тот же день он на автобусе покатил в город, сбрил светлую бородку, взял в гостинице чемодан и пошел на станцию. Там, у того же столика, положив голову на руку, дремал тот же рабочий. Зажигались фонари, реяли летучие мыши, выцветало зеленоватое небо. “Прощай, прощай”, – на какой-то песенный лад подумал Мартын, глядя на растрепанный можжевельник по ту сторону уже дрожавших рельс, на семафор, на черный силуэт человека, подвигавшего черный силуэт тачки. Влетел ночной экспресс, через минуту тронулся опять, и Мартына пронзило мгновенное желание выскочить, вернуться на благополучную, на сказочную, ферму. Но станция уже сгинула. Глядя в окно, он ждал появления Молиньякских огней, чтобы проститься с ними. Вот они рассыпались вдалеке, – они были так хороши, даже как-то не верилось... “Скажите, – обратился Мартын к кондуктору, – вон эти огни, это – Молиньяк?” “Какие огни?” – спросил тот и взглянул в окно, – но тут все заслонил вдруг поднявшийся скат. “Во всяком случае это не Молиньяк, – сказал кондуктор. – Молиньяк не виден отсюда”.
ГЛАВА XLI
На швейцарской границе Мартын купил “Зарубежное Слово” и едва поверил глазам, заметив внизу крупный заголовок фельетона: “Зоорландия”. Подписано было “С. Бубнов”. Это оказался короткий, чудесным языком написанный рассказ “с налетом фантастики”, как выражаются критики, и в нем Мартын со смущением и ужасом узнал (словно произошла страшная непристойность) многое из того, о чем он говорил с Соней, – но все это было странно освещено чужим, бубновским, воображением. “Какая она все-таки предательница”, – подумал Мартын и в порыве острой и безнадежной ревности вспомнил, как видел однажды Бубнова и Соню, идущих по темной улице под руку, и как уверил себя, что обознался, когда Соня на другой день сказала, что была с Веретенниковой в кинематографе. Моросило, горы были видны только до половины, когда, в шарабане, среди тюков, корзин и тучных женщин, он приехал в деревню, от которой было десять минут ходьбы до дядиного дома. Софья Дмитриевна знала, что сын скоро должен приехать, – третий день ждала телеграммы, с волнением думая, как поедет его встречать на станцию в автомобиле. Она сидела в гостиной и вышивала, когда услышала из сада басок сына и тот его круглый, глуховатый смех, которым он смеялся, когда возвращался после долгой разлуки. Мартын шел рядом с раскрасневшейся Марией, которая старалась выхватить у него чемодан, а он его на ходу все перемещал из одной руки в другую. Сын был с лица медно-темен, глаза посветлели, от него дивно пахло табачным перегаром, мокрой шерстью пиджака, поездом. “Ты теперь надолго, надолго”, – повторяла она счастливым, лающим голосом. “Вообще – да, – солидно ответил Мартын. – Только вот недели через две мне нужно будет съездить по делу в Берлин, – а потом я вернусь”. “Ах, какие там дела, успеется!” – воскликнула она, – и дядя Генрих, который почивал у себя после завтрака, проснулся, прислушался, поспешно обулся и спустился вниз. “Блудный сын, – сказал он входя, – я очень рад тебя видеть опять”. Мартын щекой коснулся его щеки, и оба одновременно чмокнули пустоту, как было между ними принято. “Надеюсь – на некоторое время?” – спросил дядя, не спуская с него глаз, и ощупью взялся за спинку стула, и сел, растопырив ноги. “Вообще – да, – ответил Мартын, пожирая ветчину, – только вот недели через две мне придется съездить в Берлин, – но потом я вернусь”. “Не вернешься, – сказала со смехом Софья Дмитриевна, – знаю тебя. Ну, расскажи, как это все было. Неужели ты правда пахал, и косил, и доил?” “Доить очень весело”, – сказал Мартын, и показал двумя расставленными пальцами, как это делается (как раз доить коров ему в Молиньяке не проходилось, – был для этого его тезка, Мартэн Рок, – и неизвестно, почему он сначала рассказал именно об этом, когда было так много другого, подлинного). Утром, взглянув на горы, Мартын снова, на тот же несколько всхлипывающий мотив, подумал: “Прощай, прощай”, – но сразу пожурил себя за недостойное малодушие, и тут вошла Софья Дмитриевна с письмом, и, уже с порога – так, чтобы не дать времени сыну напрасно подумать, что это от Сони, – бодро сказала: “От твоего Дарвина. Забыла тебе вчера дать”. Мартын с первых же строк начал тихо смеяться. Дарвин писал, что женится на удивительной девушке, англичанке, встреченной в гостинице над Ниагарой, что ему приходится много разъезжать, и что он будет через неделю в Берлине. “Да пригласи его сюда, – живо сказала Софья Дмитриевна, – чего же проще?” “Нет-нет, я тебе говорю, что я должен там быть, выходит вполне удачно...” “Скажи, Мартын”, – начала Софья Дмитриевна и замялась. “В чем дело?” – спросил он со смехом. “Как у тебя там все, – ну, ты знаешь, о чем я спрашиваю... Ты может быть уже обручен?” Мартын щурился и смеялся, и ничего не отвечал. “Я буду ее очень любить”, – тихо, святым голосом, произнесла Софья Дмитриевна. “Пойдем гулять, чудная погода”, – сказал Мартын, делая вид, что меняет разговор. “Ты пойди, – ответила она. – Я, дура, как раз на сегодня пригласила старичков Друэ, и они умрут от разрыва сердца, если им протелефонировать”. В саду дядя Генрих прилаживал лесенку к стволу яблони и потом, с величайшей осторожностью, поднялся на третью ступеньку. У колодца, позабыв о ведре, переполнявшемся блестящей водой, стояла, подбоченясь, Мария и глядела куда-то в сторону. Она очень раздобрела за последние годы, но в эту минуту, с солнечными бликами на голой шее, на платье, на туго скрученных косах, она Мартыну напомнила его мимолетную влюбленность. Мария быстро повернула к нему лицо. Толстое и тупое.
ГЛАВА XLII
Упруго идя по тропе в черной еловой чаще, где, там и сям, сияла желтизной тонкая береза, он с восторгом предвкушал вот такую же прохваченную солнцем осеннюю глушь, с паутинами, растянутыми на лучах, с зарослями царского чая в сырых ложбинках, – и вдруг просвет, и дальше – простор, пустые осенние поля и на пригорке плотную белую церковку, пасущую несколько бревенчатых изб, готовых вот-вот разбрестись, и вокруг пригорка ясную излучину реки с кудрявыми отражениями. Он был почти удивлен, когда, сквозь черноту хвои, глянул альпийский склон. Это напомнило ему, что до отъезда следовало рассчитаться с совестью. Деловито и неторопливо он поднялся по склону, достиг серых изломанных скал, вскарабкался по каменистой крутизне и оказался на той площадке, откуда вел за угол знакомый карниз. Не задумываясь, исполняя приказ, коего ослушаться было немыслимо, он принялся боком переступать по узкой полке и, когда дошел до конца, посмотрел через плечо и увидел тотчас за каблуками солнечную бездну, и в самой глубине – фарфоровую гостиницу. “На, выкуси”, – сказал ей Мартын и, не поддаваясь головокружению, двинулся налево, откуда пришел, – и еще раз остановился, и, проверяя свою выдержку, попробовал извлечь из заднего кармана штанов портсигар и закурить. Было одно мгновение, когда, грудью касаясь скалы, он руками за нее не держался и чувствовал, как пропасть за ним напрягается, тянет его за икры и плечи. Он не закурил только потому, что выронил спичечный коробок, и было очень страшно, что звука падения не последовало, и, когда он опять двинулся по карнизу, ему казалось, что коробок все еще летит. Благополучно добравшись до площадки, Мартын крякнул от радости и опять деловито, со строгим сознанием выполненного долга, пошел вниз по склону и, найдя нужную тропинку, спустился к белой гостинице – посмотреть, что она на все это скажет. Там – в саду, около тенниса, – он увидел Валентину Львовну, сидевшую на скамейке рядом с господином в белых штанах, и понадеялся, что она не заметит его, – было жаль так скоро растрясти то драгоценное, что принес он с вершины. “Мартын Сергеич, а, Мартын Сергеич”, – крикнула она, и Мартын осклабился и подошел. “Это сын доктора Эдельвейса”, – сказала Валентина Львовна господину в белых штанах. Тот привстал и, не снимая канотье, отодвинул локоть, нацелился и, резко выехав вперед ладонью, крепко пожал Мартыну руку. “Грузинов”, – сказал он вполголоса, как будто сообщая тайну. “Надолго приехали?” – спросила Валентина Львовна с улыбкой и быстро натянула яркую, с пушком, губу на большие розовые зубы. “Вообще – да, – сказал Мартын. – Только вот съезжу по делам в Берлин, а потом вернусь”. “Мартын... Сергеевич?” – тихо справился Грузинов и, на утвердительный ответ Мартына прикрыл веки и повторил его имя-отчество еще раз про себя. “А знаете, вы”... – проговорила Валентина Львовна и сделала вазообразный жест своими дивными руками. “Еще бы, – ответил Мартын. – Я батрачил на юге Франции. Там так спокойно живется, что нельзя не поправиться”. Грузинов двумя пальцами потрогал себя за углы рта, и при этом его добротное, чистое, моложавое лицо со сливочным оттенком на щеках, из которых, казалось, можно было сделать тянушки, приняло немного бабье выражение. “Да, вспомнил, – сказал он. – Его зовут Круглов, и он женат на турчанке”, – (“ах, садитесь”, – вскользь произнесла Валентина Львовна и двумя толчками отодвинула вбок свое мягкое, очень надушенное тело, – чтобы дать Мартыну место на скамейке) – “у него как раз заимка на юге Франции, – развил свою мысль Грузинов, – и, кажется, он поставляет в город жасмин. Вы в каких же местах были, – тоже в духодельных?” Мартын сказал. “Во-во, – подхватил Грузинов, – где-то там по близости. А, может быть, и не там. Вы что, учитесь в берлинском университете?” “Нет, я кончил в Кембридже”. “Весьма любопытно, – веско сказал Грузинов. – Там еще сохранились римские водопроводы, – продолжал он, обратившись к жене. – Представь себе, голубка, этих римлян, которые вдалеке от родины устраиваются на чужой земле, – и заметь: хорошо, удобно, по-барски”. Мартын никаких особенных водопроводов в Кембридже не видал, но все же счел нужным закивать. Как всегда в присутствии людей замечательных, с необыкновенным прошлым, он испытывал приятное волнение и уже решал про себя, как лучше всего воспользоваться новым знакомством. Оказалось однако, что Юрия Тимофеевича Грузинова не так-то легко привести в благое состояние духа, когда человек вылезает из себя, как из норы, и усаживается нагишом на солнце. Юрий Тимофеевич не желал вылезать. Он был в совершенстве добродушен и вместе с тем непроницаем, он охотно говорил на любую тему, обсуждал явления природы и человеческие дела, но всегда было что-то такое в этих речах, отчего слушатель вдруг спрашивал себя, не измывается ли над ним потихоньку этот сдобный, плотный, опрятный господин с холодными глазами, как бы не участвующими в разговоре. Когда прежде, бывало, рассказывали о нем, о страсти его к опасности, о переходах через границу, о таинственных восстаниях, Мартын представлял себе что-то властное, орлиное. Теперь же, глядя, как Юрий Тимофеевич открывает черный, из двух частей, футляр и нацепляет для чтения очки, – очень почему-то простые очки, в металлической оправе, какие подстать было бы носить пожилому рабочему, мастеру со складным аршином в кармане, – Мартын чувствовал, что Грузинов другим и не мог быть. Его простоватость, даже некоторая рыхлость, старомодная изысканность в платье (фланелевый жилет в полоску), его шутки, его обстоятельность, – все это было прочной оболочкой, коконом, который Мартын никак не мог разорвать. Однако самый факт, что встретился он с ним почти накануне экспедиции, казался Мартыну залогом успеха. Это тем более было удачно, что, вернись Мартын в Швейцарию на месяц позже, он бы Грузинова не застал: Грузинов был бы уже в Бессарабии.
ГЛАВА XLIII
Прогулки. До водопада, до Сен-Клера, до пещеры, где некогда жил отшельник. И обратно. Сентябрь был жаркий, погожий. – Утром, бывало, моросит, а уже к полудню весь мир нежно вспыхивает на солнце, блестят стволы деревьев, горят синие лужи на дороге, и горы, разогревшись, освобождаются от туманного облачения. Впереди – Софья Дмитриевна и Валентина Львовна, сзади – Грузинов и Мартын. Грузинов шагал с удовольствием, крепко опираясь на самодельную трость, и не любил, когда останавливались, чтобы поглазеть на вид: он говорил, что это портит ритм прогулки. Раз с какой-то фермы метнулась овчарка и стала посреди дороги, урча. Валентина Львовна сказала: “ой, я боюсь”, – зашла за спину мужа, а Мартын взял палку из руки матери, которая, обращаясь к собаке, издавала тот звук, каким у нас подгоняют лошадей. Один Грузинов поступил правильно: он сделал вид, что поднимает с земли камень, и собака сразу отскочила. Пустяк, конечно, – но Мартын любил такие пустяки. В другой раз, видя, что Мартыну трудно идти без трости по очень крутой тропинке, Грузинов извлек из кармана финский нож, выбрал деревцо и, молча, очень точными ударами ножа, смастерил ему палку, гладкую, белую, еще живую, еще свежую на ощупь. Тоже пустяк, – но эта палка почему-то пахла Россией. Софья Дмитриевна находила Грузинова милейшим и как-то за завтраком сказала мужу, что он непременно должен поближе с ним познакомиться, что о нем уже сложились легенды. “Не спорю, не спорю, – ответил дядя Генрих, поливая салат уксусом, – но ведь это авантюрист, человек не совсем нашего общества, впрочем, если хочешь, зови”. Мартын пожалел, что не услышит, как Юрий Тимофеевич разговорится с дядей Генрихом, – о деспотизме машин, о вещественности нашего века. После завтрака Мартын последовал за дядей в кабинет и сказал: “Я во вторник еду в Берлин. Мне нужно с тобой поговорить”. “Куда тебя несет?” – недовольно спросил дядя Генрих и добавил, тараща глаза и качая головой: “Твоя мать будет крайне огорчена, – сам знаешь”. “Я обязан поехать, – продолжал Мартын. – У меня есть дело”. “Амурное?” – полюбопытствовал дядя Генрих. Мартын без улыбки покачал головой. “Так что же?” – пробормотал дядя Генрих и поглядел на кончик зубочистки, которой он уже некоторое время производил раскопки. “Это о деньгах, – довольно твердо сказал Мартын, – я хочу попросить тебя дать мне в долг. Ты знаешь, что я летом хорошо зарабатываю. Я тебе летом отдам”. “Сколько?” – спросил дядя Генрих, и лицо его приняло довольное выражение, глаза подернулись влагой, – он чрезвычайно любил показывать Мартыну свою щедрость. “Пятьсот франков”. Дядя Генрих поднял брови. “Это, значит, карточный долг, так что ли?” “Если ты не хочешь...” – начал Мартын, с ненавистью глядя, как дядя обсасывает зубочистку. Тот сразу испугался. “У меня есть правило, – проговорил он примирительно, – никогда не следует требовать от молодого человека откровенности. Я сам был молод и знаю, как иногда молодой человек бывает опрометчив, это только естественно. Но следует избегать азартных... ах постой же, постой, куда ты, – я же тебе дам, я дам, – мне не жалко, – а насчет того, чтобы вернуть...” “Значит ровно пятьсот, – сказал Мартын, – и я уезжаю во вторник”. Дверь приоткрылась. “Мне можно?” – спросила Софья Дмитриевна тонким голосом. “Какие у вас тут секреты? – немного жеманно продолжала она, беспокойно перебегая глазами с сына на мужа. – Мне разве нельзя знать?” “Да нет, все о том же, – о братьях Пти”, – ответил Мартын. “А он, между прочим, во вторник отбывает”, – произнес дядя Генрих и сунул зубочистку в жилетный карман. “Как, уже?” – протянула Софья Дмитриевна. “Да, уже, уже, уже, уже”, – с несвойственным ему раздражением сказал сын и вышел из комнаты. “Он без дела свихнется”, – заметил дядя Генрих, комментируя грохот двери.
ГЛАВА XLIV
Когда Мартын вошел в надоевший сад гостиницы, он увидел Юрия Тимофеевича, стоящего у теннисной площадки, на которой шла довольно живая игра между двумя юношами. “Смотрите, – козлами скачут, – сказал Грузинов, – а вот у нас был кузнец, вот он действительно здорово жарил в лапту, – за каланчу лупнет, или за речку, – очень просто. Пустить бы его сюда, как бы он разбил этих молодчиков”. “В теннисе другие правила”, – заметил Мартын. “Он бы им без всяких правил наклал”, – спокойно возразил Грузинов. Последовало молчание. Хлопали мячи. Мартын прищурился. “У блондина довольно классный драйв”. “Комик”, – сказал Грузинов и потрепал его по плечу. Меж тем подошла Валентина Львовна, плавно покачивая бедрами, а потом завидела двух знакомых барышень англичанок и поплыла к ним, осторожно улыбаясь. “Юрий Тимофеич, – сказал Мартын, – у меня к вам разговор. Это важно и секретно”. “Сделайте одолжение. Я – гроб-могила”. Мартын нерешительно огляделся. “Я не знаю...” – начал он. “Дык пойдемте ко мне”, – предложил Грузинов. В номере было тесно, темновато, и сильно пахло духами Валентины Львовны. Грузинов растворил окно, на один миг он был как большая темная птица, раскинутая на золотом фоне, и затем все вспыхнуло, солнце, разбежавшись по полу, остановилось у двери, которую бесшумно затворил за собой Мартын. “Кажется, беспорядок, не взыщите, – сказал Грузинов, косясь на двуспальную постель, смятую полуденной сиестой. – Садитесь в кресло, голубчик. Очень сладкие яблочки. Угощайтесь”. “Я, собственно говоря, – приступил Мартын, – вот о чем хотел с вами поговорить: у меня есть приятель, этот приятель собирается нелегально перейти из Латвии в Россию...” “Вот это возьмите, с румянцем”, – вставил Грузинов. “Я все думаю, – продолжал Мартын, – удастся ли ему это? Предположим, – он отлично знает местность по карте, – но ведь этого недостаточно, – ведь повсюду пограничники, разведка, шпионы. Я хотел попросить вас – ну что ли, разъяснить”. Грузинов, облокотясь на стол, ел яблоко, вертел его, отхватывал то тут, то там хрустящий кусок и опять вертел, выбирая новое место для нападения. “А зачем вашему приятелю туда захаживать?” – осведомился он, бегло взглянув на Мартына. “Не знаю, он это скрывает. Кажется, хочет повидать родных в Острове или в Пскове”. “Какой паспорт?” – спросил Грузинов. “Иностранный, он иностранный подданный, – литовец, что ли”. “Так что же, – визы ему не дают?” “Этого я не знаю, – он кажется не хочет визы, ему нравится сделать это по-своему. А может быть действительно не дают...” Грузинов доел яблоко и сказал: “Я все ищу антоновского вкуса, – иногда, кажется, как будто нашел, – а присмакуюсь, – нет, все-таки, не то. А насчет виз вообще – сложно. Я вам никогда не рассказывал историю, как мой шурин перехитрил американскую квоту?” “Я думал, вы что-нибудь посоветуете”, – неловко проговорил Мартын. “Чудак-человек, – сказал Грузинов, – ведь ваш приятель наверное лучше знает”. “Но я беспокоюсь за него...” – тихо произнес Мартын и с грустью подумал, что разговор выходит отнюдь не таким, каким он его воображал, и что Юрий Тимофеевич никогда не расскажет, как он сам множество раз переходил границу. “И понятно, что беспокоитесь, – сказал Грузинов. – Особенно, если он новичок. Впрочем, проводник там всегда найдется”. “Ах, нет, это опасно, – воскликнул Мартын, – нарвется на предателя”. “Ну конечно, следует быть осторожным”, – согласился Грузинов и, потирая ладонью глаза, внимательно, сквозь толстые белые пальцы, посмотрел на Мартына. “И очень важно, конечно, знать местность”, – добавил он вяло. Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|