ТОР 5 статей: Методические подходы к анализу финансового состояния предприятия Проблема периодизации русской литературы ХХ века. Краткая характеристика второй половины ХХ века Характеристика шлифовальных кругов и ее маркировка Служебные части речи. Предлог. Союз. Частицы КАТЕГОРИИ:
|
Владимир Набоков Подвиг 10 страницаТогда Мартын проворно вынул небольшую в трубку свернутую карту. Он знал ее наизусть, не раз забавлялся тем, что чертил ее не глядя, – но теперь следовало скрыть свое знание. “Я, видите ли, даже запасся картой, – сказал он непринужденно. – Мне, например кажется, что Коля перейдет вот здесь, или здесь”. “Ах, его зовут Колей, – сказал Грузинов. – Запомним, запомним. А карта хорошая. Постойте...” (появился футляр, чмокнув, открылся, блеснули очки)... “Значит, позвольте, – какой, масштаб? – о, прекрасно... – вот – Режица, вот Пыталово, на самой черте. У меня был приятель, тоже, по странному совпадению, Коля, который раз перешел речку бродом и пошел вот так, а в другой раз начал здесь, – и лесом, лесом, – очень густой лес, – Рогожинский, вот, а теперь, если взять на северо-восток... Грузинов теперь говорил живо и все ускорял речь, водя острием разогнутой английской булавки по карте, – и в одну минуту наметил полдюжины маршрутов, и все сыпал названиями деревень, призывал к жизни невидимые тропы, – и чем оживленнее он говорил, тем яснее становилось Мартыну, что Грузинов над ним издевается. Вдруг донеслись из сада два женских голоса, странно выкрикивающих фамилию Юрия Тимофеевича. Он высунулся. Барышни-англичанки (барышням, вообще, он нравился, – разыгрывал перед ними байбака, простака) звали его есть мороженое. “Вот пристаючие, – сказал Грузинов, – я все равно мороженого никогда не ем”. Мартыну показалось, что уже где-то, когда-то были сказаны эти слова (как в “Незнакомке” Блока), и что тогда, как и теперь, он чем-то был озадачен, что-то пытался объяснить. “Вот мой совет, – сказал Грузинов, ловко свернув карту и протянув ее Мартыну. – Передайте Коле, чтоб он оставался дома и занимался чем-нибудь дельным. Хороший малый, должно быть, – и было бы жаль, если бы он заплутал”. “Он в этом лучше меня смыслит”, – мстительно ответил Мартын. Спустились в сад. Мартын все время усиленно улыбался и чувствовал ненависть к Грузинову, к его холодным глазам, к сливочно-белому непроницаемому лбу. Но одно было хорошо: вот, разговор произошел, это минуло, – обошелся, как с мальчишкой, – черт с ним, совесть чиста, теперь можно спокойно уложить вещи и уехать.
ГЛАВА XLV
В день отъезда он проснулся очень рано, как, бывало, в детстве, в рождественское утро. Мать, по английскому обычаю, осторожно входила среди ночи и подвешивала к изножью кровати чулок, набитый подарками. Для пущей убедительности она нацепляла ватную бороду и надевала мужнин башлык. Мартын, проснись он ненароком, видел бы воочию святого Николая. И вот, утром, при ярко-желтом блеске лампы и под мрачным взглядом зимнего петербургского рассвета, – с коричневым небом над темным домом напротив, где снег провел карнизы белилами, – Мартын ощупывал длинный материнский чулок, хрустящий, туго набитый почти доверху пакетиками, которые просвечивали через шелк, и, замирая, совал в него руку, начинал вытаскивать и разворачивать зверьков, бонбоньерки, – все предисловие к большому подарку, – к паровозу и вагонам и рельсам (из которых можно составлять огромные восьмерки), ожидавшим его попозже, в гостиной. И нынче тоже Мартына ожидал поезд, этот поезд уходил из Лозанны под вечер и около девяти утра прибывал в Берлин. Софья Дмитриевна, уверенная, что сын едет только затем, чтобы повидаться с маленькой Зилановой, и замечавшая, что нет из Берлина писем, и терзавшаяся мыслью, что маленькая Зиланова недостаточно быть может любит его и окажется дурной женой, старалась как можно веселее обставить его отъезд и, под видом несколько лихорадочной бодрости, скрывала и тревогу свою и огорчение, что вот, едва приехав, он уже покидает ее на целый месяц. Дядя Генрих, у которого раздулся флюс, был за обедом угрюм и неразговорчив. Мартын посмотрел на перечницу, к которой дядя потянулся, и ему показалось, что эту перечницу (изображавшую толстого человечка с дырочками в серебряной лысине) он видит в последний раз. Он быстро перевел глаза на мать, на ее худые руки в бледных веснушках, на нежный профиль ее и приподнятую бровь, – словно она дивилась жирному рагу на тарелке, – и опять ему показалось, что эти веснушки, и бровь, и рагу он видит в последний раз. Одновременно и вся мебель в комнате, и ненастный пейзаж в окне, и часы с деревянным циферблатом над буфетом, и увеличенные фотографии усатых сюртучных господ в черных рамах, – все как будто заговорило, требуя к себе внимания в виду скорой разлуки. “Мне можно тебя проводить до Лозанны?” – спросила мать. – “Ах, я знаю, что ты не любишь проводов, – поспешила она добавить, заметив, что Мартын наморщил нос, – но я не для того, чтобы провожать тебя, а просто хочется проехаться в автомобиле, и кроме того мне нужно кое-что купить”. Мартын вздохнул. “Ну, не хочешь – не надо, – сказала Софья Дмитриевна с чрезвычайной веселостью. – Если меня не берут, я останусь. Но только ты наденешь теплое пальто, на этом я настаиваю”. Они между собой всегда говорили по-русски, и это постоянно сердило дядю Генриха, знавшего только одно русское слово “ничего”, которое почему-то мерещилось ему символом славянского фатализма. Теперь, будучи в скверном настроении и страдая от боли в распухшей десне, он резко отодвинул стул, смахнул салфеткой крошки с живота и, посасывая зуб, ушел в свой кабинет. “Как он стар, – подумал Мартын, глядя на его седой затылок, – или это так свет падает? Такая мрачная погода”. “Ну, что ж, тебе скоро нужно собираться, – заметила Софья Дмитриевна, – вероятно уже автомобиль подан”. Она выглянула в окно. “Да, стоит. Посмотри, как там смешно: ничего в тумане не видно, будто никаких гор нет... Правда?” “Я, кажется, забыл бритву”, – сказал Мартын. Он поднялся к себе, уложил бритву и ночные туфли, с трудом защелкнул чемодан. Вдруг он вообразил, как будет в Риге или в Режице покупать простые, грубые вещи, – картуз, полушубок, сапоги. Быть может, револьвер? “Прощай-прощай”, – быстро пропела этажерка, увенчанная черной фигуркой футболиста, которая всегда напоминала Аллу Черносвитову. Внизу, в просторной прихожей, стояла Софья Дмитриевна, заложив руки в карманы макинтоша, и напевала, как всегда делала, когда нервничала. “Остался бы дома, – сказала она, когда Мартын с ней поравнялся, – ну, что тебе ехать...” Из двери направо, над которой была голова серны, вышел дядя Генрих и, глядя на Мартына исподлобья, спросил: “Ты уверен, что взял достаточно денег?” “Вполне, – ответил Мартын. – благодарю тебя”. “Прощай, – сказал дядя Генрих. – Я с тобой прощаюсь здесь, оттого что сегодня избегаю выходить. Если бы у другого так болели зубы, как у меня, он давно был бы в сумасшедшем доме”. “Ну, пойдем, – сказала Софья Дмитриевна, – я боюсь, что ты опоздаешь на поезд”. Дождь, ветер. У Софьи Дмитриевны сразу растрепались волосы, и она все гладила себя по ушам. “Постой, – сказала она, не доходя калитки сада, близ двух еловых стволов, между которыми летом натягивался гамак. – Постой же, я хочу тебя поцеловать”. Он опустил чемодан наземь. “Поклонись ей от меня”, – шепнула она с многозначительной улыбкой, – и Мартын кивнул (“Поскорей бы уехать, это невыносимо...”). Шофер услужливо открыл калитку. Сыро блестел автомобиль, дождь слегка звенел, ударяясь в него. “И пожалуйста, пиши, хоть раз в неделю”, – сказала Софья Дмитриевна. Она отступила и с улыбкой замахала рукой, и, шурша по грязи, черный автомобиль скрылся за еловой просадью.
ГЛАВА XLVI
Ночь в вагоне, – в укачливом вагоне темно-дикого цвета, – длилась без конца: мгновениями Мартын проваливался в сон и, содрогнувшись, просыпался, и опять катился вниз – словно с американских гор, и опять взлетал, и среди глухого стука колес улавливал дыхание пассажира на нижней койке, равномерный храп, как бы участвующий в общем движении поезда. Задолго до приезда, пока все еще в вагоне спали, Мартын спустился со своей вышки и, захватив с собой губку, мыло, полотенце и складной таз в непромокаемом чехле, прошел в уборную. Там, предварительно распластав на полу листы купленного в Лозанне “Таймза”, он выправил валкие края резиновой ванны и, скинув пижаму, облепил мыльной пеной все свое крепкое, темное от загара тело. Было тесновато, сильно качало, чувствовалась какая-то сквозная близость бегущих рельс, была опасность ненароком коснуться стенки; но Мартын не мог обойтись без утренней ванны, видя в этом своего рода героическую оборону: так отбивается упорная атака земли, наступающей едва заметным слоем пыли, точно ей не терпится – до сроку – завладеть человеком. После ванны, как бы дурно он ни спал, Мартын проникался благодатной бодростью. В такие минуты мысль о смерти, о том, что когда-нибудь – и, может быть, – как знать? – скоро – придется сдаться и проделать то, что проделали биллионы, триллионы людей, эта мысль о неминуемой, общедоступной смерти, едва волновала его, и только постепенно к вечеру она входила в силу и к ночи раздувалась иногда до чудовищных размеров. Мартыну казалось, что в обычае казнить на рассвете есть милосердие: дай Бог, чтобы это случилось утром, когда человек владеет собой, – покашливает, улыбается и вот – стал и раскинул руки. Выйдя на дебаркадер Ангальтского вокзала, он с наслаждением вдохнул дымно-холодный утренний воздух. Вдали, с той стороны, откуда пришел поезд, видно было в пролете железно-стеклянного свода чистое, бледно-голубое небо, блеск рельс, и, по сравнению с этой светлостью, здесь, под сводом, было темновато. Он прошел мимо тусклых вагонов, мимо громадного, шипящего, потного паровоза, и, отдав билет в человеческую руку контрольной будки, спустился по ступеням и вышел на улицу. Из привязанности к образам детства, он решил избрать исходной точкой своего путешествия вокзал Фридриха, где некогда ловила норд-экспресс русская семья, жившая в Континентале. Чемодан был изрядно тяжел, но Мартын чувствовал такую неусидчивость, такое волнение, что отправился пешком; однако, дойдя до угла Потсдамской улицы, он ощутил сильный голод, прикинул оставшееся расстояние и благо разумно сел в автобус. С самого начала этого необыкновенного дня все его чувства были заострены, – ему казалось, что он запоминает лица всех встречных, воспринимает живее, чем когда-либо, цвета, запахи, звуки, – и автомобильные рожки, которые, бывало, в дождливые ночи терзали слух отвратительным сырым хрюканием, теперь звучали как-то отрешенно, мелодично и жалобно. Сидя в автобусе, он услышал недалеко от себя перелив русской речи. Пожилая чета и двое круглоглазых мальчиков. Старший устроился поближе к окну, младший несколько напирал на брата. “Ресторан”, – сказал старший с восторгом. “Мотри, ресторан”, – сказал младший, напирая. “Сам вижу”, – огрызнулся старший. “Это ресторан”, – сказал младший убежденно. “А ты, дурак, заткнись”, – проговорил старший. “Это еще не Линден?” – заволновалась мать. “Это еще Почтамер”, – веско сказал отец. “Почтамер уже проехали”, – закричали мальчики, и вспыхнул короткий спор. “Арка, во класс!” – восхитился старший, тыча в стекло пальцем. “Не ори так”, – заметил отец. “Чего?” “Говорю, не ори.” Тот обиделся: “Я, во-первых, сказал тихо и вовсе не орал”. “Арка”, – с почтением произнес младший. Все загляделись на вид Бранденбургских ворот. “Исторические места”, – сказал старший мальчик. “Да, старинная арка”, – подтвердил отец. “Как же он пролезет, – спросил старший, тревожась за бока автобуса. – Ужина-то какая!” “Пролез”, – прошептал младший с облегчением. “Это Унтер, – всполошилась мать. – Надо вылазить!” “Унтер длинный-длинный, – сказал старший мальчик. – Я на карте видел”. “Это Президент страсе”, – мечтательно проговорил младший. “Заткнись, дурак! Это Унтер”. Затем все вместе хором: “Унтер длинный-длинный”, и мужское соло: “Век будем ехать...” Тут Мартын вышел и, идя по направлению к вокзалу, он со странной печалью вспомнил свое детство, свое детское волнение, – такое же и совсем другое. Но это было только мгновенное сопоставление: оно пропело и замерло. Сдав чемодан на хранение и взяв билет до Риги на вечерний поезд, он уселся в гулком зале буфета, заказал аргусоподобную глазунью и в последнем номере “Зарубежного Дела”, которое читал, пока ел, нашел между прочим ехиднейшую критику на бубновскую “Каравеллу”. Насытившись, он закурил и огляделся. За соседним столом сидела барышня, что-то писала и вытирала слезы, – а потом смутными и влажными глазами взглянула на него, прижав к губам карандаш, и, найдя нужное слово, продолжала быстро писать, держа карандаш, как дети, почти у самого острия и напряженно скрючив палец. Открытое на груди черное пальто с потрепанной заячьей шкуркой на вороте, янтарные бусы, нежная белизна шеи, платок, зажатый в кулаке... Он расплатился и принялся ждать, когда она встанет, чтобы последовать за ней; но, кончив писать, она облокотилась на стол, глядя вверх и полуоткрыв губы. Так она сидела долго, и где-то за стеклами уходили поезда, и Мартын, которому следовало не опоздать в консульство, решил подождать еще пять минут, не больше. Пять минут прошло. “Я бы условился с ней где-нибудь кофе выпить, – только это”, – умоляюще подумал он и представил себе, как будет ей намекать на далекий путь, на опасность, и как она будет плакать. Прошла еще одна минута. “Хорошо, не надо”, – сказал Мартын и, английским манером перебросив через плечо макинтош, направился к выходу.
ГЛАВА XLVII
Быстро шелестел открытый таксомотор, пестрел кругом великолепный Тиргартен, и прекрасны были теплые, рыжие оттенки листвы, – “унылая пора, очей очарованье”... Дальше в воду канала гляделись пышные, блеклые каштаны, а проезжая по мосту, Мартын отметил, что у каменного льва Геракла отремонтированная часть хвоста все еще слишком светлая и вероятно не скоро примет матерую окраску всей группы: сколько еще лет, – десять, пятнадцать? Почему так трудно вообразить себя сорокалетним человеком? В Латвийском консульстве, в подвальном этаже, было оживленно и тесно. “Тук-тук”, – стучал штемпель. Через несколько минут швейцарец Эдельвейс уже вышел оттуда и неподалеку, в мрачном особняке, получил, по дешевой цене, литовскую проездную визу. Теперь можно было отправиться к Дарвину. Гостиница находилась против Зоологического сада. “Он уже ушел, – ответил человек в конторе. – Нет, я не знаю, когда он вернется”. “Как досадно, – подумал Мартын, выходя опять на улицу. – Надо было ему указать точную дату, а не просто “на днях”. Промах, промах... Как это досадно”. Он посмотрел на часы. Половина двенадцатого. Паспорт был в порядке, билет куплен. День, который намечался столь нагруженным всякими делами, вдруг оказался пустым. Что делать дальше? Пойти в Зоологический сад? Написать матери? Нет, это потом. И пока он так размышлял, все время в глубине сознания происходила глухая работа. Он противился ей, старался ее не замечать, ибо твердо решил еще во Франции, что больше Соню не увидит никогда. Но берлинский воздух был Соней насыщен, – вон там, в Зоологическом саду, они вместе глазели на румяно-золотого китайского фазана, на чудесные ноздри гиппопотама, на желтую собаку Динго, так высоко прыгавшую. “Она сейчас на службе, – подумал Мартын, – а к Зилановым все-таки нужно зайти...” Поплыл, разматываясь, Курфюрстендам. Автомобили обгоняли трамвай, трамвай обгонял велосипеды; потом мост, дым поездов далеко внизу, тысяча рельс, загадочно-голубое небо; поворот и осенняя прелесть Груневальда. И дверь ему открыла именно Соня. Она была в черной вязаной кофточке, слегка растрепанная, тусклые раскосые глаза казались заспанными, на бледных щеках были знакомые ямки. “Кого я вижу?” – протянула она и низко-низко поклонилась, болтая опущенными руками. “Ну, здравствуй, здравствуй”, – сказала она, разогнувшись, и одна черная прядь дугой легла по виску. Она отмахнула ее движением указательного пальца. “Пойдем”, – сказала она и пошла вперед по коридору, мягко топая ночными туфлями. “Я боялся, что ты на службе”, – проговорил Мартын, стараясь не смотреть на ее прелестный затылок. “Голова болит”, – сказала она, не оглядываясь и, тихонько крякнув, подняла на ходу половую тряпку и бросила ее на сундук. Вошли в гостиную. “Присаживайся и все говори”, – сказала она, плюхнулась в кресло, тут же привстала, подобрала под себя ногу и уселась опять. В гостиной все было то же, темный Беклин на стене, потрепанный плюш, какие-то вечные бледнолистые растения в вазе, удручающая люстра в виде плывущей хвостатой женщины, с бюстом и головой баварки и с оленьими рогами, растущими отовсюду. “Я, собственно говоря, приехал сегодня, – сказал Мартын и стал закуривать. – Я буду здесь работать. То есть, собственно говоря, не здесь, а в окрестностях. Это фабрика, и я, значит, как простой рабочий”. “Да ну”, – протянула Соня и добавила, заметив его ищущий взгляд: “Ничего, брось прямо на пол”. “И вот какая забавная вещь, – продолжал Мартын. – Я, видишь ли, собственно, не хочу, чтобы моя мать знала, что я работаю на фабрике. Так что, если она случайно Ольге Павловне напишет, – она, знаешь, иногда любит таким окружным путем узнать, здоров ли я и так далее, – вот, понимаешь, тогда нужно ответить, что часто у вас бываю. Я, конечно, буду очень, очень редко бывать, некогда будет”. “Ты подурнел, – задумчиво сказала Соня. – Огрубел как-то. Это, может быть, от загара”. “Скитался по всему югу Франции, – сипло проговорил Мартын, ударом пальца стряхивая пепел. – Батрачил на фермах, бродяжничал, а по воскресеньям одевался барином и ездил кутить в Монте-Карло. Очень интересная вещь – рулетка. А ты что поделываешь? Все у вас здоровы?” “Предки здоровы, – сказала со вздохом Соня, – а вот с Ириной прямо беда. Это крест какой-то... Ну и с деньгами полный мрак. Папа говорит, что нужно переехать в Париж. Ты в Париже тоже был?” “Да, проездом, – небрежно ответил Мартын (день в Париже много лет тому назад, по пути из Биаррица в Берлин, дети с обручами в Тюильрийском саду, игрушечные парусники на воде бассейна, старик, кормящий воробьев, серебристая сквозная башня, склеп Наполеона, где колонны похожи на витые сюкр д'орж...). – Да, проездом. А знаешь, между прочим, какая новость, – Дарвин здесь”. Соня улыбнулась и заморгала. “Ах, приведи его! Приведи его непременно, это безумно интересно”. “Я его еще не видал. Он здесь по делам Морнинг Ньюса. Его, знаешь, посылали в Америку, настоящим стал журналистом. А главное, – у него есть в Англии невеста, и он весной женится”. “Да ведь это восхитительно, – тихо проговорила Соня. – Все, как по писаному. Я так ясно представляю ее, – высокая, глаза, как тарелки, а мать вероятно очень на нее похожа, только суше и краснее. Бедный Дарвин!” “Чепуха, – сказал Мартын, – я уверен, что она очень хорошенькая и умная”. “Ну, еще что-нибудь расскажи”, – попросила Соня после молчания. Мартын пожал плечами. Как он поступил опрометчиво, пустив в оборот сразу весь свой разговорный запас. Ему казалось дико, что вот, перед ним, в двух шагах от него, сидит Соня, и он не смеет ничего ей сказать важного, не смеет намекнуть на последнее ее письмо, не смеет спросить, выходит ли она за Бубнова замуж, – ничего не смеет. Он попытался вообразить, как будет вот тут, в этой комнате сидеть после возвращения, как она будет слушать его, – и неужели он, как сейчас, все выпалить разом, неужели Соня так же, как сейчас, будет сквозь шелк почесывать голень и глядеть мимо него на вещи, ему неизвестные? Он подумал, что вероятно пришел некстати, что быть может она ждет кого-нибудь, и что с ним ей тягостно. Но уйти он не мог, как не мог придумать ничего занимательного, и Соня своим молчанием как бы нарочно старалась довести его до крайности, – вот он совсем потеряется и выболтает все, – и про экспедицию, и про любовь, и про все то сокровенное, заповедное, чем связаны были между собой эта экспедиция и его любовь, и “унылая пора, очей очарованье”. Стукнула дверь в прихожей, раздались шаги, и в гостиную вошел с портфелем подмышкой Зиланов. “А, очень рад, – сказал он. – Как поживает ваша матушка?” Погодя появилась из другой двери Ольга Павловна и задала тот же вопрос. “Откушайте с нами”, – сказала она. Перешли в столовую. Ирина, войдя, застыла, и вдруг кинулась к Мартыну и принялась его целовать мокрыми губами. “Ира, Ирочка”, – с виноватой улыбкой приговаривала ее мать. На большом блюде были маленькие черные котлетки. Зиланов развернул салфетку и заложил угол за воротник. За обедом Мартын показал Ирине, как нужно скрестить третий и второй палец, чтобы, касаясь ими хлебного шарика, осязать не один шарик, а два. Она долго не могла приладить руку, но, когда, наконец, с помощью Мартына, шарик под ее пальцами волшебно раздвоился, Ирина заворковала от восторга. Как обезьянка, которая, видя свое отражение в осколке зеркала, подглядывает снизу, нет ли там другой обезьянки, она все пригибала голову, думая, что и впрямь под пальцами два катыша; когда же Соня после обеда повела Мартына к телефону, находившемуся за углом коридора, возле кухни, Ирина со стоном кинулась за ними, боясь, что Мартын совсем уходит, а убедившись, что это не так, вернулась в столовую и полезла под стол отыскивать закатившийся шарик. “Я хочу, собственно говоря, позвонить Дарвину, – сказал Мартын. – Нужно посмотреть в книжке, как номер гостиницы”. У Сони озарилось лицо, она сказала, захлебываясь: “Ах, дай мне, я сама, я с ним поговорю, это будет восхитительно. Я, знаешь, его хорошенько заинтригую”. “Нет, не надо, зачем же”, – ответил Мартын. “Ну, тогда я только соединю. Ведь соединить можно? Как номер?” Она наклонилась над телефонным фолиантом, в который он глядел, и пахнуло теплом от ее головы; на щеке, под самым глазом, была блудная ресничка. Вполголоса скороговоркой повторяя номер, чтобы его не забыть, она села на сундук и сняла трубку. “Только соединить, помни”, – строго заметил Мартын. Соня со старательной ясностью сказала номер и принялась ждать, бегая глазами и мягко стуча пятками о стенку сундука. Потом она улыбнулась, прижав еще плотнее трубку к уху, и Мартын протянул руку, но Соня ее оттолкнула плечом, и вся сгорбилась, звонко прося Дарвина к телефону. “Дай мне трубку, – сказал Мартын. – Это нечестно”. Соня еще больше собралась. “Я разъединю”, – сказал Мартын. Она сделала резкое движение, чтобы защитить рычажок, и в это же мгновение настороженно подняла брови. “Нет, спасибо, ничего”, – сказала она и повесила трубку. “Дома нет, – обратилась она к Мартыну, глядя на него исподлобья. – Можешь быть спокоен, я больше не позвоню. А ты какой был невежа, такой и остался”. “Соня”, – протянул Мартын. Она соскользнула с сундука, надела, шаркая, свалившуюся туфлю и пошла в столовую. Там убирали со стола, Елена Павловна говорила что-то Ирине, которая от нее отворачивалась. “Я вас еще увижу?” – спросил Зиланов. “Да я не знаю, – сказал Мартын. – Мне уже, пожалуй, нужно идти”. “На всякий случай я с вами попрощаюсь”, – проговорил Зиланов и ушел работать к себе в спальню... “Не забывайте нас”, – сказали Ольга и Елена Павловны вместе и, улыбнувшись, тронули друг дружку за рукава черных платьев. Мартын поклонился. Ирина приложила руку к груди и вдруг бросилась к нему и вцепилась в отвороты его пиджака. Он смутился, попробовал осторожно разжать ее пальцы; но она держала его крепко, а когда мать взяла ее сзади за плечи, Ирина в голос зарыдала. Мартын невольно поморщился, глядя на ужасное выражение ее лица, на красную сыпь между бровями. Резким, чуть грубым движением он оторвал ее пальцы. Ее увлекли в другую комнату, ее грудной рев удалился, замер. “Вечные истории”, – сказала Соня, провожая Мартына в прихожую. Мартын надел макинтош, – макинтош был сложный, и для устройства пояска требовалось некоторое время. “Заходи как-нибудь вечерком”, – сказала Соня, глядя на его манипуляции и держа руки в передних карманчиках черной своей кофточки. Мартын хмуро покачал головой. “Собираемся и танцуем”, – сказала Соня и тесно сложив ноги, двинула носками, потом пятками, опять носками, опять пятками, чуть подвигаясь вбок. “Ну вот, – промолвил Мартын, хлопая себя по карманам. – Пакетов у меня, кажется, не было”. “Помнишь?” – спросила Соня и тихо засвистала мотив лондонского фокстрота. Мартын прочистил горло. “Мне не нравится твоя шляпа, – заметила она. – Теперь так не носят”. “Прощай”, – сказал Мартын и очень ловко сгреб Соню, толкнулся губами в ее оскаленные зубы, в щеку, в нежное место за ухом, отпустил ее (при чем она попятилась и чуть не упала) и быстро ушел, невольно хлопнув дверью.
ГЛАВА XLVIII
Он заметил, что улыбается, что запыхался, что сильно бьется сердце. “Ну вот, ну вот”, – сказал он вполголоса и размашистым шагом пошел по панели, словно куда-то спешил. Спешить же было некуда. Отсутствие Дарвина путало его расчеты; меж тем до отхода поезда оставалось еще несколько часов. Возвратившись пешком по Курфюрстендаму, он со смутной грустью смотрел на знакомые подробности Берлина; вот суровая церковь на перекрестке, такая одинокая среди языческих кинематографов. Вот Тауэнциенская, где пешеходы почему то избегают проложенного посредине бульвара, предпочитая тесно течь вдоль витрин. Вот слепец, продающий свет, – протягивающий в вечную тьму вечный коробок спичек; лотки с вереском и астрами, лотки с бананами и яблоками; человек в рыжем пальто, стоящий на сидении старого автомобиля и веером держащий плитки безымянного шоколада, о волшебном качестве которого он речисто рассказывает кучке зевак. Мартын завернул за угол, зашел в русский магазин купить книжку. Учтивый полный господин, несколько похожий на черепаху, выложил на прилавок то, что зовется “новинки”. Ничего не найдя, Мартын купил “Панч” и опять оказался на улице. Тут он с чувством неудовлетворенности вдруг вспомнил скудный зилановский обед. Рассчитав, что из ресторана уместно будет еще раз позвонить Дарвину, он направился в “Пир Горой”, где в прошлом году столовался. Из гостиницы ему ответили, что Дарвин еще не вернулся. “Двадцать пфеннигов с вас, – сказала напудренная дама за прилавком. – Мерси”. Хозяином ресторана являлся тот самый художник Данилевский, который бывал в Адреизе, – небольшого роста, пожилой уже человек, в стоячем воротнике, с румяным детским лицом и русой бородавкой под глазом. Он подошел к столику Мартына и застенчиво спросил: “Ба-барщок вкусный?” – (он испытывал странное тяготение как раз к тем звукам, которые ему трудно давались). “Очень”, – ответил Мартын и, – как всегда, с чувством щемящей нежности, – увидел Данилевского на фоне крымской ночи. Тот сел боком к столу, поощрительно глядя, как Мартын хлебает суп. “Я вам говорил, что по некоторым сведениям они-бы, они-бы, они безвыездно живут в усадьбе, – удивительно...” (“Неужели их не трогают? – подумал Мартын. – Неужели все осталось по-прежнему, – эти, например, сушеные маленькие груши на крыше веранды?”). “Могикане”, – задумчиво сказал Данилевский. В зальце было пустовато. Плюшевые диванчики, печка с коленчатой трубой, газеты на древках. “Все это изменится к лучшему. Знаете, я-бы бабами, большими бабами, хотел расписать стены, если бы это не было так грустно. Одежды – прямо пожары, но бледные лица с глазами лошадей. Так у меня выходит, по крайней мере. Яп, яп, пробовал. Или можно тута, а внизу, а внизу – опушку. Помещение мы расширим, тут, тут и там все снимем, я вчера вызвал мастера, но он почему-то не пришел”. “Много бывает народу?” – спросил Мартын. “Обыкновенно – да. Сейчас не обеденный час, не судите. Но вообще... И хорошо представлена литературная бы-ратья. Ракитин, например, ну, знаете, журналист, всегда в гетрах, большой проникер... А на днях, бу, а на днях, бу, Сережа Бубнов, буй, буй, – неистовствовал, бил посуду, у него запой, любовное несчастье, нехорошо, – а ведь это же жениховством па-пахло”. Данилевский вздохнул, постукал пальцами по столу и, медленно встав, ушел на кухню. Он опять появился, когда Мартын снимал свою шляпу с вешалки. “Завтра шашлык, – сказал Данилевский, – ждем вас”, – и у Мартына мелькнуло желание сказать что-нибудь очень хорошее этому милому, грустному, так мелодично заикающемуся человеку; но что, собственно, можно было сказать?
ГЛАВА XLIX
Пройдя через мощеный двор, где посредине, на газоне, стояла безносая статуя и росло несколько туй, он толкнул знакомую дверь, поднялся по лестнице, отзывавшей капустой и кошками, и позвонил. Ему открыл молодой немец, один из жильцов, и, предупредив, что Бубнов болен, постучал на ходу к нему в дверь. Голос Бубнова хрипло и уныло завопил: “Херайн”. Бубнов сидел на постели, в черных штанах, в открытой сорочке, лицо у него было опухшее и небритое, с багровыми веками. На постели, на полу, на столе, где мутной желтизной сквозил стакан чаю, валялись листы бумаги. Оказалось, что Бубнов одновременно заканчивает новеллу и пытается составить по-немецки внушительное письмо Финансовому ведомству, требующему от него уплаты налога. Он не был пьян, однако и трезвым его тоже нельзя было назвать. Жажда по-видимому у него прошла, но все в нем было искривлено, расшатано ураганом, мысли блуждали, отыскивали свои жилища, и находили развалины. Не удивившись вовсе появлению Мартына, которого он не видел с весны, Бубнов принялся разносить какого-то критика, – словно Мартын был ответственен за статью этого критика. “Травят меня”, – злобно говорил Бубнов, и лицо его с глубокими глазными впадинами было при этом довольно жутко. Он был склонен считать, что всякая бранная рецензия на его книги подсказана побочными причинами, – завистью, личной неприязнью или желанием отомстить за обиду. И теперь, слушая его довольно бессвязную речь о литературных интригах, Мартын дивился, что человек может так болеть чужим мнением, и его подмывало сказать Бубнову, что его рассказ о Зоорландии – неудачный, фальшивый, никуда негодный рассказ. Когда же Бубнов, без всякой связи с предыдущим, вдруг заговорил о сердечной своей беде, Мартын проклял дурное любопытство, заставившее его сюда придти. “Имени ее не назову, не спрашивай, – говорил Бубнов, переходивший на ты с актерской легкостью, – но помни, из-за нее еще не один погибнет. А как я любил ее... Как я был счастлив. Огромное чувство, когда, знаешь, гремят ангелы. Но она испугалась моих горних высот...” Не нашли, что искали? Воспользуйтесь поиском:
|